Неточные совпадения
С нами была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела, что в углу солдаты что-то едят, взяла вас — и прямо к ним,
показывает: маленькому, мол, манже; [ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее так сурово, да и говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего
не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
Внутренний результат дум о «ложном положении» был довольно сходен с тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе
не знал, чувствовал, что, в сущности, я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал, что
покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
К тому же я
не все книги
показывал или клал у себя на столе, — иные прятались в шифоньер.
Я был с Сенатором в французском театре: проиграла увертюра и раз, и два — занавесь
не подымалась; передние ряды, желая
показать, что они знают свой Париж, начали шуметь, как там шумят задние. На авансцену вышел какой-то режиссер, поклонился направо, поклонился налево, поклонился прямо и сказал...
Одним зимним утром, как-то
не в свое время, приехал Сенатор; озабоченный, он скорыми шагами прошел в кабинет моего отца и запер дверь,
показавши мне рукой, чтоб я остался в зале.
Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин)
не смел
показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно.
Но я мог деревней мерить
не один физический рост, периодические возвращения к тем же предметам наглядно
показывали разницу внутреннего развития.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он пил один в своем кабинете. Все в доме принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты, по крайней мере
показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и,
не мигая, смотрела в огонь.
Одно время он брал откуда-то гамбургскую газету, но
не мог примириться, что немцы печатают немецкими буквами, всякий раз
показывал мне разницу между французской печатью и немецкой и говорил, что от этих вычурных готических букв с хвостиками слабеет зрение.
Отец мой
показывал вид совершенного невнимания, слушая его: делал серьезную мину, когда тот был уверен, что морит со смеху, и переспрашивал, как будто
не слыхал, в чем дело, если тот рассказывал что-нибудь поразительное.
Впрочем, он
не бежал ни поэзии, ни нравственных отметок, и всякий раз, когда
показывал поддельные камни и рассказывал, как их делают, он прибавлял: «Господа, это обман».
Жандарм пошел к смотрителю и требовал дощаника. Смотритель давал его нехотя, говорил, что, впрочем, лучше обождать, что
не ровен час. Жандарм торопился, потому что был пьян, потому что хотел
показать свою власть.
В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей есть комната для проезжих. В больших городах все останавливаются в гостиницах, и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию. Станционный смотритель
показал мне свою комнату; в ней были дети и женщины, больной старик
не сходил с постели, — мне решительно
не было угла переодеться. Я написал письмо к жандармскому генералу и просил его отвести комнату где-нибудь, для того чтоб обогреться и высушить платье.
— Видите, набрали ораву проклятых жиденят с восьми-девятилетнего возраста. Во флот, что ли, набирают —
не знаю. Сначала было их велели гнать в Пермь, да вышла перемена, гоним в Казань. Я их принял верст за сто; офицер, что сдавал, говорил: «Беда, да и только, треть осталась на дороге» (и офицер
показал пальцем в землю). Половина
не дойдет до назначения, — прибавил он.
— Вот дерзость-то, — говорит полицмейстер частному приставу, бледнея от негодования, — да вы, мошенники, пожалуй, уверите, что я вместе с вами грабил. Так вот я вам
покажу, каково марать мой мундир; я уланский корнет и честь свою
не дам в обиду!
Об этом Фигнере и Сеславине ходили целые легенды в Вятке. Он чудеса делал. Раз,
не помню по какому поводу, приезжал ли генерал-адъютант какой или министр, полицмейстеру хотелось
показать, что он недаром носил уланский мундир и что кольнет шпорой
не хуже другого свою лошадь. Для этого он адресовался с просьбой к одному из Машковцевых, богатых купцов того края, чтоб он ему дал свою серую дорогую верховую лошадь. Машковцев
не дал.
Курбановский увидел, что с ними
не столкуешь и что доля Кирилла и Мефодия ему
не удается. Он обратился к исправнику. Исправник обрадовался донельзя; ему давно хотелось
показать свое усердие к церкви — он был некрещеный татарин, то есть правоверный магометанин, по названию Девлет-Кильдеев.
В восьмом часу вечера наследник с свитой явился на выставку. Тюфяев повел его, сбивчиво объясняя, путаясь и толкуя о каком-то царе Тохтамыше. Жуковский и Арсеньев, видя, что дело
не идет на лад, обратились ко мне с просьбой
показать им выставку. Я повел их.
Вид наследника
не выражал той узкой строгости, той холодной, беспощадной жестокости, как вид его отца; черты его скорее
показывали добродушие и вялость. Ему было около двадцати лет, но он уже начинал толстеть.
Компаньонка сносила ее как каприз княгини, как вещь лишнюю, но которая ей вредить
не может; она, особенно при посторонних, даже
показывала, что покровительствует ребенку и ходатайствует перед княгиней о ней.
Ни одна женщина
не приехала помочь ей,
показать участие, посмотреть за детьми, за домом. Витберг остался с нею; пророк-чиновник и я взялись за хлопоты.
Лариса Дмитриевна, давно прошедшая этими «задами» пантеизма, сбивала его и, улыбаясь,
показывала мне на него глазами. Она, разумеется, была правее его, и я добросовестно ломал себе голову и досадовал, когда мой доктор торжественно смеялся. Споры эти занимали меня до того, что я с новым ожесточением принялся за Гегеля. Мученье моей неуверенности недолго продолжалось, истина мелькнула перед глазами и стала становиться яснее и яснее; я склонился на сторону моей противницы, но
не так, как она хотела.
В первых числах декабря, часов в девять утром, Матвей сказал мне, что квартальный надзиратель желает меня видеть. Я
не мог догадаться, что его привело ко мне, и велел просить. Квартальный
показал мне клочок бумаги, на котором было написано, что он «пригласил меня в 10 часов утра в III Отделение собств. е. в. канцелярии».
Один из адъютантов подошел к нему и начал что-то рассказывать полушепотом, причем он придавал себе вид отчаянного повесы; вероятно, он рассказывал какие-нибудь мерзости, потому что они часто перерывали разговор лакейским смехом без звука, причем почтенный чиновник,
показывая вид, что ему мочи нет, что он готов надорваться, повторял: «Перестаньте, ради бога, перестаньте,
не могу больше».
Я заметил очень хорошо, что в нем боролись два чувства, он понял всю несправедливость дела, но считал обязанностью директора оправдать действие правительства; при этом он
не хотел передо мной
показать себя варваром, да и
не забывал вражду, которая постоянно царствовала между министерством и тайной полицией.
Он взошел к губернатору, это было при старике Попове, который мне рассказывал, и сказал ему, что эту женщину невозможно сечь, что это прямо противно закону; губернатор вскочил с своего места и, бешеный от злобы, бросился на исправника с поднятым кулаком: «Я вас сейчас велю арестовать, я вас отдам под суд, вы — изменник!» Исправник был арестован и подал в отставку; душевно жалею, что
не знаю его фамилии, да будут ему прощены его прежние грехи за эту минуту — скажу просто, геройства, с такими разбойниками вовсе была
не шутка
показать человеческое чувство.
Как-то вечером Матвей, при нас
показывая Саше что-то на плотине, поскользнулся и упал в воду с мелкой стороны. Саша перепугался, бросился к нему, когда он вышел, вцепился в него ручонками и повторял сквозь слезы: «
Не ходи,
не ходи, ты утонешь!» Никто
не думал, что эта детская ласка будет для Матвея последняя и что в словах Саши заключалось для него страшное пророчество.
На него надевают ливрею, чтоб
показать, что он
не сам, а чей-то.
Учитель истории должен разоблачать мишурные добродетели древних республик и
показать величие
не понятой историками Римской империи, которой недоставало только одного — наследственности!..
Раз, встретив в своей передней Шатобриана, он ему
показал последний нумер «Journal des Debats» и прибавил: «Я вас уверяю, что таких плоских низостей я ни разу
не видал ни в одной русской газете».
— По какому закону, — сказал мой товарищ, — обязаны мы вам читать наши пассы; мы обязаны их иметь и
показывать, а
не диктовать, мало ли что я сам продиктую.
Прежде всякого вызова, более года тому назад, положено было запрещение на мое именье, отобраны деловые бумаги, находившиеся в частных руках, наконец, захвачены деньги, 10000 фp., высланные мне из Москвы. Такие строгие и чрезвычайные меры против меня
показывают, что я
не только в чем-то обвиняем, но что, прежде всякого вопроса, всякого суда, признан виновным и наказан — лишением части моих средств.
В 1851 году я был проездом в Берне. Прямо из почтовой кареты я отправился к Фогтову отцу с письмом сына. Он был в университете. Меня встретила его жена, радушная, веселая, чрезвычайно умная старушка; она меня приняла как друга своего сына и тотчас повела
показывать его портрет. Мужа она
не ждала ранее шести часов; мне его очень хотелось видеть, я возвратился, но он уже уехал на какую-то консультацию к больному.
Авигдора, этого О'Коннеля Пальоне (так называется сухая река, текущая в Ницце), посадили в тюрьму, ночью ходили патрули, и народ ходил, те и другие пели песни, и притом одни и те же, — вот и все. Нужно ли говорить, что ни я, ни кто другой из иностранцев
не участвовал в этом семейном деле тарифов и таможен. Тем
не менее интендант указал на несколько человек из рефюжье как на зачинщиков, и в том числе на меня. Министерство, желая
показать пример целебной строгости, велело меня прогнать вместе с другими.
Мне хотелось с самого начала
показать ему, что он
не имеет дела ни с сумасшедшим prince russe, который из революционного дилетантизма, а вдвое того из хвастовства дает деньги, ни с правоверным поклонником французских публицистов, глубоко благодарным за то, что у него берут двадцать четыре тысячи франков, ни, наконец, с каким-нибудь тупоумным bailleur de fonds, [негласным пайщиком (фр.).] который соображает, что внести залог за такой журнал, как «Voix du Peuple», — серьезное помещение денег.
Мне хотелось
показать ему, что я очень знаю, что делаю, что имею свою положительную цель, а потому хочу иметь положительное влияние на журнал; принявши безусловно все то, что он писал о деньгах, я требовал, во-первых, права помещать статьи свои и
не свои, во-вторых, права заведовать всею иностранною частию, рекомендовать редакторов для нее, корреспондентов и проч., требовать для последних плату за помещенные статьи; это может показаться странным, но я могу уверить, что «National» и «Реформа» открыли бы огромные глаза, если б кто-нибудь из иностранцев смел спросить денег за статью.
— Что же это значит? Пользуясь тем, что я в тюрьме, вы спите там, в редакции. Нет, господа, эдак я откажусь от всякого участия и напечатаю мой отказ, я
не хочу, чтоб мое имя таскали в грязи, у вас надобно стоять за спиной, смотреть за каждой строкой. Публика принимает это за мой журнал, нет, этому надобно положить конец. Завтра я пришлю статью, чтоб загладить дурное действие вашего маранья, и
покажу, как я разумею дух, в котором должен быть наш орган.
— Если, — говорил он, — политические виды Гарибальди
не дозволяют ему официально
показать свою симпатию Французской республике в моем ли лице, в лице Луи Блана или кого-нибудь из нас — все равно, я
не буду сетовать.