Неточные совпадения
Тут я еще больше наслушался о войне, чем от Веры Артамоновны. Я очень
любил рассказы графа Милорадовича, он говорил с чрезвычайною живостью, с резкой мимикой, с громким смехом, и я
не раз засыпал под них на диване за его спиной.
Я его всегда
любил, но товарищем он мне
не мог быть.
Дети вообще
любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети
не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче других, родители
не знают, что делают. Я никак
не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
При мне он
не боялся давать волю языку; он меня
любил и часто, фамильярно трепля меня по плечу, говорил: «Добрая ветвь испорченного древа».
Сенатор, новый владелец его, нисколько их
не теснил, он даже
любил молодого Толочанова, но ссора его с женой продолжалась; она
не могла ему простить обмана и бежала от него с другим.
Толочанов, должно быть, очень
любил ее; он с этого времени впал в задумчивость, близкую к помешательству, прогуливал ночи и,
не имея своих средств, тратил господские деньги; когда он увидел, что нельзя свести концов, он 31 декабря 1821 года отравился.
В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом,
любил иронию и насмешку, но
не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки Евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу.
Я
не верю, чтоб он когда-нибудь страстно
любил какую-нибудь женщину, как Павел Лопухину, как Александр всех женщин, кроме своей жены; он «пребывал к ним благосклонен»,
не больше.
Он был тогда народнее Николая; отчего,
не понимаю, но массы, для которых он никакого добра
не сделал, и солдаты, для которых он делал один вред,
любили его.
Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то есть
не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос,
не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со мной так, как люди вообще говорят между собой,
не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки
любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
С стоической точки зрения противодействовала она сильным наклонностям моим курить тайком табак, завертывая его в бумажку (тогда папиросы еще
не существовали); вообще она
любила мне читать морали, — если я их
не исполнял, то мирно выслушивал.
Для меня деревня была временем воскресения, я страстно
любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная — все это мне было так ново, выросшему в хлопках, за каменными стенами,
не смея выйти ни под каким предлогом за ворота без спроса и без сопровождения лакея…
Прежде мы имели мало долгих бесед. Карл Иванович мешал, как осенняя муха, и портил всякий разговор своим присутствием, во все мешался, ничего
не понимая, делал замечания, поправлял воротник рубашки у Ника, торопился домой, словом, был очень противен. Через месяц мы
не могли провести двух дней, чтоб
не увидеться или
не написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше к Нику, он тихо и глубоко
любил меня.
В силу этого и Карл Иванович
любил и узкие платья, застегнутые и с перехватом, в силу этого и он был строгий блюститель собственных правил и, положивши вставать в шесть часов утра, поднимал Ника в 59 минут шестого, и никак
не позже одной минуты седьмого, и отправлялся с ним на чистый воздух.
Я давно
любил, и
любил страстно, Ника, но
не решался назвать его «другом», и когда он жил летом в Кунцеве, я писал ему в конце письма: «Друг ваш или нет, еще
не знаю». Он первый стал мне писать ты и называл меня своим Агатоном по Карамзину, а я звал его моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские письма» (нем.) (Прим. А. И. Герцена.)]
А. И. Герцена.)] лица его драм были для нас существующие личности, мы их разбирали,
любили и ненавидели
не как поэтические произведения, а как живых людей.
Как большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, я с такой искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с такой безумной неосторожностью делал пропаганду и так откровенно сам всех
любил, что
не мог
не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоящей из юношей почти одного возраста (мне был тогда семнадцатый год).
Мы следили шаг за шагом за каждым словом, за каждым событием, за смелыми вопросами и резкими ответами, за генералом Лафайетом и за генералом Ламарком, мы
не только подробно знали, но горячо
любили всех тогдашних деятелей, разумеется радикальных, и хранили у себя их портреты, от Манюеля и Бенжамен Констана до Дюпон де Лёра и Армана Кареля.
Его удаль была другая,
не наша, богатырская, иногда заносчивая; аристократизм несчастия развил в нем особое самолюбие; но он много умел
любить и других и отдавался им,
не скупясь.
Николаша-то
любит, я знаю,
не вовремя вино, и откуда у него это взялось,
не понимаю.
Года за полтора перед тем познакомились мы с В., это был своего рода лев в Москве. Он воспитывался в Париже, был богат, умен, образован, остер, вольнодум, сидел в Петропавловской крепости по делу 14 декабря и был в числе выпущенных; ссылки он
не испытал, но слава оставалась при нем. Он служил и имел большую силу у генерал-губернатора. Князь Голицын
любил людей с свободным образом мыслей, особенно если они его хорошо выражали по-французски. В русском языке князь был
не силен.
— Вот за то-то я и
люблю природу: ее никак
не отнимешь, где бы человек ни был.
Он ревниво
любил свою власть, она ему досталась трудовой копейкой, и он искал
не только повиновения, но вида беспрекословной подчиненности. По несчастию, в этом он был национален.
Восточная Сибирь управляется еще больше спустя рукава. Это уж так далеко, что и вести едва доходят до Петербурга. В Иркутске генерал-губернатор Броневский
любил палить в городе из пушек, когда «гулял». А другой служил пьяный у себя в доме обедню в полном облачении и в присутствии архиерея. По крайней мере, шум одного и набожность другого
не были так вредны, как осадное положение Пестеля и неусыпная деятельность Капцевича.
Между моими знакомыми был один почтенный старец, исправник, отрешенный по сенаторской ревизии от дел. Он занимался составлением просьб и хождением по делам, что именно было ему запрещено. Человек этот, начавший службу с незапамятных времен, воровал, подскабливал, наводил ложные справки в трех губерниях, два раза был под судом и проч. Этот ветеран земской полиции
любил рассказывать удивительные анекдоты о самом себе и своих сослуживцах,
не скрывая своего презрения к выродившимся чиновникам нового поколения.
В 1846, в начале зимы, я был в последний раз в Петербурге и видел Витберга. Он совершенно гибнул, даже его прежний гнев против его врагов, который я так
любил, стал потухать; надежд у него
не было больше, он ничего
не делал, чтоб выйти из своего положения, ровное отчаяние докончило его, существование сломилось на всех составах. Он ждал смерти.
Это были люди умные, образованные, честные, состарившиеся и выслужившиеся «арзамасские гуси»; они умели писать по-русски, были патриоты и так усердно занимались отечественной историей, что
не имели досуга заняться серьезно современностью Все они чтили незабвенную память Н. М. Карамзина,
любили Жуковского, знали на память Крылова и ездили в Москве беседовать к И. И. Дмитриеву, в его дом на Садовой, куда и я езживал к нему студентом, вооруженный романтическими предрассудками, личным знакомством с Н. Полевым и затаенным чувством неудовольствия, что Дмитриев, будучи поэтом, — был министром юстиции.
«…Мое ребячество было самое печальное, горькое, сколько слез пролито,
не видимых никем, сколько раз, бывало, ночью,
не понимая еще, что такое молитва, я вставала украдкой (
не смея и молиться
не в назначенное время) и просила бога, чтоб меня кто-нибудь
любил, ласкал.
«Я
не помню, — пишет она в 1837, — когда бы я свободно и от души произнесла слово „маменька“, к кому бы, беспечно забывая все, склонилась на грудь. С восьми лет чужая всем, я
люблю мою мать… но мы
не знаем друг друга».
Корчевская кузина иногда гостила у княгини, она
любила «маленькую кузину», как
любят детей, особенно несчастных, но
не знала ее. С изумлением, почти с испугом разглядела она впоследствии эту необыкновенную натуру и, порывистая во всем, тотчас решилась поправить свое невнимание. Она просила у меня Гюго, Бальзака или вообще что-нибудь новое. «Маленькая кузина, — говорила она мне, — гениальное существо, нам следует ее вести вперед!»
Грустный и истомленный взгляд страдальца успокоивался только и останавливался с благодарностью и остатком веселья на девушке, которая
любила его прежде и
не изменила ему в несчастии, ее-то звали Гаетаной.
Но в Вятке я перезнакомился со всем светом, особенно с молодым купечеством, которое там гораздо образованнее купечества внутренних губерний, хотя кутить
любит не меньше.
Меня стало теснить присутствие старика, мне было с ним неловко, противно.
Не то чтоб я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его
не могла
любить и которую он
любить был
не в силах, но моя двойная роль казалась мне унизительной: лицемерие и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх, я
не думал ни о чем; но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье.
«Ты что-то смущен, — отвечает она, — я знала, что твое письмо испугало тебя больше, чем меня. Успокойся, друг мой, оно
не переменило во мне решительно ничего, оно уже
не могло заставить меня
любить тебя ни больше, ни меньше».
Сначала она осмотрелась кругом, несколько дней она находила себе соперницу в молодой, милой, живой немке, которую я
любил как дитя, с которой мне было легко именно потому, что ни ей
не приходило в голову кокетничать со мной, ни мне с ней. Через неделю она увидела, что Паулина вовсе
не опасна. Но я
не могу идти дальше,
не сказав несколько слов о ней.
Молодой девушке
не хотелось еще раз играть ту же отвратительную и скучную роль, она, видя, что дело принимает серьезный оборот, написала ему письмо, прямо, открыто и просто говорила ему, что
любит другого, доверялась его чести и просила
не прибавлять ей новых страданий.
У тебя, говорят, мысль идти в монастырь;
не жди от меня улыбки при этой мысли, я понимаю ее, но ее надобно взвесить очень и очень. Неужели мысль любви
не волновала твою грудь? Монастырь — отчаяние, теперь нет монастырей для молитвы. Разве ты сомневаешься, что встретишь человека, который тебя будет
любить, которого ты будешь
любить? Я с радостью сожму его руку и твою. Он будет счастлив. Ежели же этот он
не явится — иди в монастырь, это в мильон раз лучше пошлого замужества.
С ужасом видел Огарев, что все дорогое ему рушится, что женщине, которую он
любил,
не свята его святыня, что она чужая, — но
не мог ее разлюбить.
Во всем этом является один вопрос,
не совсем понятный. Каким образом то сильное симпатическое влияние, которое Огарев имел на все окружающее, которое увлекало посторонних в высшие сферы, в общие интересы, скользнуло по сердцу этой женщины,
не оставив на нем никакого благотворного следа? А между тем он
любил ее страстно и положил больше силы и души, чтоб ее спасти, чем на все остальное; и она сама сначала
любила его, в этом нет сомнения.
— Вы их еще
не знаете, — говаривала она мне, провожая киваньем головы разных толстых и худых сенаторов и генералов, — а уж я довольно на них насмотрелась, меня
не так легко провести, как они думают; мне двадцати лет
не было, когда брат был в пущем фавёре, императрица меня очень ласкала и очень
любила.
Ну, пришло новое царствование, Орлов, видите, в силе, то есть я
не знаю, насколько это правда… так думают, по крайней мере; знают, что он мой наследник, и внучка-то меня
любит, ну, вот и пошла такая дружба — опять готовы подавать шубу и калоши.
Мы встречали Новый год дома, уединенно; только А. Л. Витберг был у нас. Недоставало маленького Александра в кружке нашем, малютка покоился безмятежным сном, для него еще
не существует ни прошедшего, ни будущего. Спи, мой ангел, беззаботно, я молюсь о тебе — и о тебе, дитя мое, еще
не родившееся, но которого я уже
люблю всей любовью матери, твое движение, твой трепет так много говорят моему сердцу. Да будет твое пришествие в мир радостно и благословенно!»
— Друг мой, я скажу тебе правду; может, это самолюбие, эгоизм, сумасшествие, но я чувствую, вижу, что
не могу развлечь тебя; тебе скучно, — я понимаю это, я оправдываю тебя, но мне больно, больно, и я плачу. Я знаю, что ты меня
любишь, что тебе меня жаль, но ты
не знаешь, откуда у тебя тоска, откуда это чувство пустоты, ты чувствуешь бедность твоей жизни — и в самом деле, что я могу сделать для тебя?
13 апреля. «Любовь!.. Где ее сила? Я,
любя, нанес оскорбление. Она, еще больше
любя,
не может стереть оскорбление. Что же после этого может человек для человека? Есть развития, для которых нет прошедшего, оно в них живо и
не проходит… они
не гнутся, а ломятся, они падают падением другого и
не могут сладить с собой».
Жаль, очень жаль нам было Матвея. Матвей в нашей небольшой семье играл такую близкую роль, был так тесно связан со всеми главными событиями ее последних пяти лет и так искренно
любил нас, что потеря его
не могла легко пройти.
Он
не теснил дружбой, а
любил сильно, без ревнивой требовательности и без равнодушного «все равно».
Но теория его была слаба; для того чтоб
любить русскую историю, патриоты ее перекладывали на европейские нравы; они вообще переводили с французского на русский язык римско-греческий патриотизм и
не шли далее стиха...
— Мне было слишком больно, — сказал он, — проехать мимо вас и
не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я
не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вам руку и проститься. — Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился; я стоял на том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я
любил его в эту минуту ссоры!» [«Колокол», лист 90. (Прим. А. И. Герцена.)]
Петербургское правительство еще до того грубо и
не обтерлось, до того — только деспотизм, что
любит наводить страх, хочет, чтоб перед ним все дрожало, словом, хочет
не только власти, но сценической постановки ее.
Рассказ мой о былом, может, скучен, слаб — но вы, друзья, примите его радушно; этот труд помог мне пережить страшную эпоху, он меня вывел из праздного отчаяния, в котором я погибал, он меня воротил к вам. С ним я вхожу
не весело, но спокойно (как сказал поэт, которого я безмерно
люблю) в мою зиму.