Неточные совпадения
Теперь вообразите себе мою небольшую комнатку, печальный зимний вечер, окна замерзли, и с них течет вода по веревочке, две сальные свечи
на столе и наш tête-à-tête. [разговор наедине (фр.).] Далес
на сцене еще говорил довольно естественно, но за уроком считал своей обязанностью наиболее удаляться от натуры в своей декламации. Он читал Расина как-то нараспев и делал тот пробор, который англичане носят
на затылке,
на цезуре
каждого стиха, так что он выходил похожим
на надломленную трость.
Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени
на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя
на стопы голосом и рукой
каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг
на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор
на дворе… я вспыхнул в лице, мне было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.
В
каждом воспоминании того времени, отдельном и общем, везде
на первом плане он с своими отроческими чертами, с своей любовью ко мне.
Как большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, я с такой искренностью и стремительностью бросался
каждому на шею, с такой безумной неосторожностью делал пропаганду и так откровенно сам всех любил, что не мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоящей из юношей почти одного возраста (мне был тогда семнадцатый год).
Мы до сих пор смотрим
на европейцев и Европу в том роде, как провинциалы смотрят
на столичных жителей, — с подобострастием и чувством собственной вины, принимая
каждую разницу за недостаток, краснея своих особенностей, скрывая их, подчиняясь и подражая.
От сеней до залы общества естествоиспытателей везде были приготовлены засады: тут ректор, там декан, тут начинающий профессор, там ветеран, оканчивающий свое поприще и именно потому говорящий очень медленно, —
каждый приветствовал его по-латыни, по-немецки, по-французски, и все это в этих страшных каменных трубах, называемых коридорами, в которых нельзя остановиться
на минуту, чтоб не простудиться
на месяц.
Свирепые наказания мальчиков 16–17 лет служили грозным уроком и своего рода закалом; занесенная над
каждым звериная лапа, шедшая от груди, лишенной сердца, вперед отводила розовые надежды
на снисхождение к молодости.
В его рассказах был характер наивности, наводивший
на меня грусть и раздумье. В Молдавии, во время турецкой кампании 1805 года, он был в роте капитана, добрейшего в мире, который о
каждом солдате, как о сыне, пекся и в деле был всегда впереди.
В этом grand gala [парадном костюме (фр.).] похорон и свадеб и в приятном климате 59° северной широты Гааз ездил
каждую неделю в этап
на Воробьевы горы, когда отправляли ссыльных.
На одном из губернаторских смотров ссыльным меня пригласил к себе один ксендз. Я застал у него несколько поляков. Один из них сидел молча, задумчиво куря маленькую трубку; тоска, тоска безвыходная видна была в
каждой черте. Он был сутуловат, даже кривобок, лицо его принадлежало к тому неправильному польско-литовскому типу, который удивляет сначала и привязывает потом; такие черты были у величайшего из поляков — у Фаддея Костюшки. Одежда Цехановича свидетельствовала о страшной бедности.
Между разными распоряжениями из Петербурга велено было в
каждом губернском городе приготовить выставку всякого рода произведений и изделий края и расположить ее по трем царствам природы. Это разделение по царствам очень затруднило канцелярию и даже отчасти Тюфяева. Чтоб не ошибиться, он решился, несмотря
на свое неблагорасположение, позвать меня
на совет.
Верстах в восьмидесяти от Нижнего взошли мы, то есть я и мой камердинер Матвей, обогреться к станционному смотрителю.
На дворе было очень морозно и к тому же ветрено. Смотритель, худой, болезненный и жалкой наружности человек, записывал подорожную, сам себе диктуя
каждую букву и все-таки ошибаясь. Я снял шубу и ходил по комнате в огромных меховых сапогах, Матвей грелся у каленой печи, смотритель бормотал, деревянные часы постукивали разбитым и слабым звуком…
У нас правительство, презирая всякую грамотность, имеет большие притязания
на литературу, и в то время как в Англии, например, совсем нет казенных журналов, у нас
каждое министерство издает свой, академия и университеты — свои.
…Последнее пламя потухавшей любви осветило
на минуту тюремный свод, согрело грудь прежними мечтами, и
каждый пошел своим путем. Она уехала в Украину, я собирался в ссылку. С тех пор не было вести об ней.
Это наконец им надоело и оскорбило их, меня стали считать гордым, насмешником, и дружба барышень заметно стыла — хотя в одиночку
каждая пробовала
на мне самые опасные взгляды свои.
Кетчер махал мне рукой. Я взошел в калитку, мальчик, который успел вырасти, провожал меня, знакомо улыбаясь. И вот я в передней, в которую некогда входил зевая, а теперь готов был пасть
на колена и целовать
каждую доску пола. Аркадий привел меня в гостиную и вышел. Я, утомленный, бросился
на диван, сердце билось так сильно, что мне было больно, и, сверх того, мне было страшно. Я растягиваю рассказ, чтоб дольше остаться с этими воспоминаниями, хотя и вижу, что слово их плохо берет.
На дворе была оттепель, рыхлый снег местами чернел, бесконечная белая поляна лежала с обеих сторон, деревеньки мелькали с своим дымом, потом взошел месяц и иначе осветил все; я был один с ямщиком и все смотрел и все был там с нею, и дорога, и месяц, и поляны как-то смешивались с княгининой гостиной. И странно, я помнил
каждое слово нянюшки, Аркадия, даже горничной, проводившей меня до ворот, но что я говорил с нею, что она мне говорила, не помнил!
А потом, первые дни начинающейся новой жизни, в которых дорога
каждая минута, в которые следовало бы бежать куда-нибудь вдаль, в уединение, проводятся за бесконечными обедами, за утомительными балами, в толпе, точно
на смех.
Каждое слово об этом времени тяжело потрясает душу, сжимает ее, как редкие и густые звуки погребального колокола, и между тем я хочу говорить об нем — не для того, чтоб от него отделаться, от моего прошедшего, чтоб покончить с ним, — нет, я им не поступлюсь ни за что
на свете: у меня нет ничего, кроме его.
Беспокойный дух мой искал арены, независимости; мне хотелось попробовать свои силы
на свободе, порвавши все путы, связывавшие
на Руси
каждый шаг,
каждое движение.
…Круг молодых людей — составившийся около Огарева, не был наш прежний круг. Только двое из старых друзей, кроме нас, были налицо. Тон, интересы, занятия — все изменилось. Друзья Станкевича были
на первом плане; Бакунин и Белинский стояли в их главе,
каждый с томом Гегелевой философии в руках и с юношеской нетерпимостью, без которой нет кровных, страстных убеждений.
Вероятно,
каждому из них отец с матерью, благословляя
на жизнь, говорили — и кто осмелится упрекнуть их за это?
Поверенный моего отца привел ко мне длинного старика в мундирном фраке, которого
каждая пуговица висела
на нитках, нечистого и уже закусившего, несмотря
на ранний час.
Она перешагнула, но коснувшись гроба! Она все поняла, но удар был неожидан и силен; вера в меня поколебалась, идол был разрушен, фантастические мучения уступили факту. Разве случившееся не подтверждало праздность сердца? В противном случае разве оно не противустояло бы первому искушению — и какому? И где? В нескольких шагах от нее. И кто соперница? Кому она пожертвована? Женщине, вешавшейся
каждому на шею…
Мы были уж очень не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это не значило, что мы состарелись, нет, мы были в то же время юны, и оттого одни, выходя
на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету,
каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Я не думаю, чтоб люди всегда были здесь таковы; западный человек не в нормальном состоянии — он линяет. Неудачные революции взошли внутрь, ни одна не переменила его,
каждая оставила след и сбила понятия, а исторический вал естественным чередом выплеснул
на главную сцену тинистый слой мещан, покрывший собою ископаемый класс аристократий и затопивший народные всходы. Мещанство несовместно с нашим характером — и слава богу!
К концу тяжелой эпохи, из которой Россия выходит теперь, когда все было прибито к земле, одна официальная низость громко говорила, литература была приостановлена и вместо науки преподавали теорию рабства, ценсура качала головой, читая притчи Христа, и вымарывала басни Крылова, — в то время, встречая Грановского
на кафедре, становилось легче
на душе. «Не все еще погибло, если он продолжает свою речь», — думал
каждый и свободнее дышал.
Твоею дружбой не согрета,
Вдали шла долго жизнь моя.
И слов последнего привета
Из уст твоих не слышал я.
Размолвкой нашей недовольный,
Ты, может, глубоко скорбел;
Обиды горькой, но невольной
Тебе простить я не успел.
Никто из нас не мог быть злобен,
Никто, тая строптивый нрав,
Был повиниться не способен,
Но
каждый думал, что он прав.
И ехал я
на примиренье,
Я жаждал искренно сказать
Тебе сердечное прощенье
И от тебя его принять…
Но было поздно…
Наконец, дошел черед и до «Письма». Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от
каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда… читаю далее, — «Письмо» растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося
на сердце.
Долго оторванная от народа часть России прострадала молча, под самым прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом.
Каждый чувствовал гнет, у
каждого было что-то
на сердце, и все-таки все молчали; наконец пришел человек, который по-своему сказал что. Он сказал только про боль, светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. «Письмо» Чаадаева — безжалостный крик боли и упрека петровской России, она имела право
на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
Все гости были в сборе, когда взошел, холодно кланяясь, человек, которого оригинальная наружность, красивая и самобытно резкая, должна была
каждого остановить
на себе.
Теперь я привык к этим мыслям, они уже не пугают меня. Но в конце 1849 года я был ошеломлен ими, и, несмотря
на то что
каждое событие,
каждая встреча,
каждое столкновение, лицо — наперерыв обрывали последние зеленые листья, я еще упрямо и судорожно искал выхода.
То, что вы видите
на большой сцене государственных событий, то микроскопически повторяется у
каждого очага. Мещанское растление пробралось во все тайники семейной и частной жизни. Никогда католицизм, никогда рыцарство не отпечатлевались так глубоко, так многосторонно
на людях, как буржуазия.
К нему-то я и обернулся. Я оставил чужой мне мир и воротился к вам; и вот мы с вами живем второй год, как бывало, видаемся
каждый день, и ничего не переменилось, никто не отошел, не состарелся, никто не умер — и мне так дома с вами и так ясно, что у меня нет другой почвы — кроме нашей, другого призвания, кроме того,
на которое я себя обрекал с детских лет.
На третьей станции я купил у крестьянки ее шаль франков за 15 и завернулся в нее; но это было уже
на съезде, и с
каждой милей становилось теплее.
Я не могу надеяться, чтоб одно возвращение мое могло меня спасти от печальных последствий политического процесса. Мне легко объяснить
каждое из моих действий, но в процессах этого рода судят мнения, теории;
на них основывают приговоры. Могу ли я, должен ли я подвергать себя и все мое семейство такому процессу…
Внутренняя часть его двигалась около оси,
на нее ставили разные припасы: кофей, вино и все нужное для еды, тарелки, горчицу, соль, так что, не беспокоя никого и без прислуги,
каждый привертывал к себе что хотел, — ветчину или варенье.
В Швейцарии для натурализации необходимо, чтоб предварительно какое-нибудь сельское или городское общество было согласно
на принятие нового согражданина, что совершенно согласно с самозаконностью
каждого кантона и
каждого местечка, в свою очередь.
— Говорите о финансах, но не говорите о нравственности, я могу принять это за личность, я вам уже сказал это в комитете. Если же вы будете продолжать, я… я не вызову вас
на дуэль (Тьер улыбнулся). Нет, мне мало вашей смерти, этим ничего не докажешь. Я предложу вам другой бой. Здесь, с этой трибуны, я расскажу всю мою жизнь, факт за фактом,
каждый может мне напомнить, если я что-нибудь забуду или пропущу. И потом пусть расскажет свою жизнь мой противник!
Человек, прикрепленный к семье, делается снова крепок земле. Его движения очерчены, он пустил корни в свое поле, он только
на нем то, что он есть; «француз, живущий в России, — говорит Прудон, — русский, а не француз». Нет больше ни колоний, ни заграничных факторий, живи
каждый у себя…
Лондон ждет приезжего часов семь
на ногах, овации растут с
каждым днем; появление человека в красной рубашке
на улице делает взрыв восторга, толпы провожают его ночью, в час, из оперы, толпы встречают его утром, в семь часов, перед Стаффорд Гаузом.
Не останавливаясь в Соутамтоне, я отправился в Крус.
На пароходе, в отелях все говорило о Гарибальди, о его приеме. Рассказывали отдельные анекдоты, как он вышел
на палубу, опираясь
на дюка Сутерландского, как, сходя в Коусе с парохода, когда матросы выстроились, чтоб проводить его, Гарибальди пошел было, поклонившись, но вдруг остановился, подошел к матросам и
каждому подал руку, вместо того чтоб подать
на водку.
При
каждом имени врывались в дверь и потом покойно плыли старые и молодые кринолины, аэростаты, седые головы и головы без волос, крошечные и толстенькие старички-крепыши и какие-то худые жирафы без задних ног, которые до того вытянулись и постарались вытянуться еще, что как-то подпирали верхнюю часть головы
на огромные желтые зубы…