Неточные совпадения
Жизнь… жизни, народы, революции, любимейшие
головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… и нет нам больше дороги
на родину… одна мечта двух мальчиков — одного 13 лет, другого 14 — уцелела!
Отец мой строго взглянул
на меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к моему отцу, что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они не понравились, и он мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит говорить очертя
голову обо всем, чего ты не понимаешь и не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно, я этого не понимал.
Главное занятие его, сверх езды за каретой, — занятие, добровольно возложенное им
на себя, состояло в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда он был трезв, дело еще шло кой-как с рук, но когда у него в
голове шумело, он становился педантом и тираном до невероятной степени. Я иногда вступался за моих приятелей, но мой авторитет мало действовал
на римский характер Бакая; он отворял мне дверь в залу и говорил...
У самой реки мы встретили знакомого нам француза-гувернера в одной рубашке; он был перепуган и кричал: «Тонет! тонет!» Но прежде, нежели наш приятель успел снять рубашку или надеть панталоны, уральский казак сбежал с Воробьевых гор, бросился в воду, исчез и через минуту явился с тщедушным человеком, у которого
голова и руки болтались, как платье, вывешенное
на ветер; он положил его
на берег, говоря: «Еще отходится, стоит покачать».
Он знал это и потому, предчувствуя что-нибудь смешное, брал мало-помалу свои меры: вынимал носовой платок, смотрел
на часы, застегивал фрак, закрывал обеими руками лицо и, когда наступал кризис, — вставал, оборачивался к стене, упирался в нее и мучился полчаса и больше, потом, усталый от пароксизма, красный, обтирая пот с плешивой
головы, он садился, но еще долго потом его схватывало.
Итак, наконец затворничество родительского дома пало. Я был au large; [
на просторе (фр.).] вместо одиночества в нашей небольшой комнате, вместо тихих и полускрываемых свиданий с одним Огаревым — шумная семья в семьсот
голов окружила меня. В ней я больше оклиматился в две недели, чем в родительском доме с самого дня рождения.
Пока я придумывал, с чего начать, мне пришла счастливая мысль в
голову; если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но ни слова не скажут, другие же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался
на полдороге, будут довольны, потому что я у них в фаворе.
Вадим потерял
голову от радости, бросился в первый трактир за съестными припасами, купил бутылку вина, фруктов и торжественно прискакал
на извозчике домой.
На другой день болит
голова, тошно. Это, очевидно, от жженки, — смесь! И тут искреннее решение впредь жженки никогда не пить, это отрава.
Старый мир, осмеянный Вольтером, подшибленный революцией, но закрепленный, перешитый и упроченный мещанством для своего обихода, этого еще не испытал. Он хотел судить отщепенцев
на основании своего тайно соглашенного лицемерия, а люди эти обличили его. Их обвиняли в отступничестве от христианства, а они указали над
головой судьи завешенную икону после революции 1830 года. Их обвиняли в оправдании чувственности, а они спросили у судьи, целомудренно ли он живет?
Пророчество ее скоро сбылось; по счастию,
на этот раз гроза пронеслась над
головой ее семьи, но много набралась бедная горя и страху.
Сложа руки нельзя было оставаться, я оделся и вышел из дому без определенной цели. Это было первое несчастие, падавшее
на мою
голову. Мне было скверно, меня мучило мое бессилие.
Бродя по улицам, мне наконец пришел в
голову один приятель, которого общественное положение ставило в возможность узнать, в чем дело, а может, и помочь. Он жил страшно далеко,
на даче за Воронцовским полем; я сел
на первого извозчика и поскакал к нему. Это был час седьмой утра.
… В Люцерне есть удивительный памятник; он сделан Торвальдсеном в дикой скале. В впадине лежит умирающий лев; он ранен насмерть, кровь струится из раны, в которой торчит обломок стрелы; он положил молодецкую
голову на лапу, он стонет; его взор выражает нестерпимую боль; кругом пусто, внизу пруд; все это задвинуто горами, деревьями, зеленью; прохожие идут, не догадываясь, что тут умирает царственный зверь.
Образ представлял,
на финифти, отсеченную
голову Иоанна Предтечи
на блюде. Что это было — пример, совет или пророчество? — не знаю, но смысл образа поразил меня.
Полпивщик тряхнул
головой и передернул плечами в знак глубокого удовольствия. Квартальный тотчас напал
на него.
Запачканный диван стоял у стены, время было за полдень, я чувствовал страшную усталость, бросился
на диван и уснул мертвым сном. Когда я проснулся,
на душе все улеглось и успокоилось. Я был измучен в последнее время неизвестностью об Огареве, теперь черед дошел и до меня, опасность не виднелась издали, а обложилась вокруг, туча была над
головой. Это первое гонение должно было нам служить рукоположением.
…Когда я пришел в себя, я лежал
на полу,
голову ломило страшно. Высокий, седой жандарм стоял, сложа руки, и смотрел
на меня бессмысленно-внимательно, в том роде, как в известных бронзовых статуэтках собака смотрит
на черепаху.
Этот анекдот, которого верность не подлежит ни малейшему сомнению, бросает большой свет
на характер Николая. Как же ему не пришло в
голову, что если человек, которому он не отказывает в уважении, храбрый воин, заслуженный старец, — так упирается и так умоляет пощадить его честь, то, стало быть, дело не совсем чисто? Меньше нельзя было сделать, как потребовать налицо Голицына и велеть Стаалю при нем объяснить дело. Он этого не сделал, а велел нас строже содержать.
Домочадцы качали
головой и говорили: «Er hat einen Raptus»; [«Он человек с причудами» (нем.).] благотворительные дамы говорили: «C'est un brave homme, mais се n'est pas tout à fait en règle là», [«Этот человек честный, но тут вот у него не все в порядке» (фр.).] и они указывали
на лоб. А Гааз потирал руки и делал свое.
Несколько из прощенных кивнули
головой, да и то украдкой глядя
на нас.
Господин,
на которого указал полковник, промолчал и понурил
голову, побагровев в лице… Урок был хорош. Вот и делай после подлости…
Я кивнул ему
головой, не дожидаясь окончания речи, и быстрыми шагами пошел в станционный дом. В окно мне было слышно, как он горячился с жандармом, как грозил ему. Жандарм извинялся, но, кажется, мало был испуган. Минуты через три они взошли оба, я сидел, обернувшись к окну, и не смотрел
на них.
Спустя несколько дней я гулял по пустынному бульвару, которым оканчивается в одну сторону Пермь; это было во вторую половину мая, молодой лист развертывался, березы цвели (помнится, вся аллея была березовая), — и никем никого. Провинциалы наши не любят платонических гуляний. Долго бродя, я увидел наконец по другую сторону бульвара, то есть
на поле, какого-то человека, гербаризировавшего или просто рвавшего однообразные и скудные цветы того края. Когда он поднял
голову, я узнал Цехановича и подошел к нему.
В зале утром я застал исправника, полицмейстера и двух чиновников; все стояли, говорили шепотом и с беспокойством посматривали
на дверь. Дверь растворилась, и взошел небольшого роста плечистый старик, с
головой, посаженной
на плечи, как у бульдога, большие челюсти продолжали сходство с собакой, к тому же они как-то плотоядно улыбались; старое и с тем вместе приапическое выражение лица, небольшие, быстрые, серенькие глазки и редкие прямые волосы делали невероятно гадкое впечатление.
Обстоятельство это, по-видимому, мало беспокоило мужика, но когда он понял, что скоро падет
на его дом рекрутская очередь и подушная, тогда он объявил о том
голове и становому.
При посторонних печальные фигуры эти обыкновенно молчали, с завистливой ненавистью поглядывали друг
на друга… вздыхая, качали
головой, крестились и бормотали себе под нос счет петель, молитвы, а может, и брань.
Отец мой возил меня всякий год
на эту языческую церемонию; все повторялось в том же порядке, только иных стариков и иных старушек недоставало, об них намеренно умалчивали, одна княжна говаривала: «А нашего-то Ильи Васильевича и нет, дай ему бог царство небесное!.. Кого-то в будущий год господь еще позовет?» — И сомнительно качала
головой.
Одно существо поняло положение сироты; за ней была приставлена старушка няня, она одна просто и наивно любила ребенка. Часто вечером, раздевая ее, она спрашивала: «Да что же это вы, моя барышня, такие печальные?» Девочка бросалась к ней
на шею и горько плакала, и старушка, заливаясь слезами и качая
головой, уходила с подсвечником в руке.
Я молча взял ее руку, слабую, горячую руку;
голова ее, как отяжелевший венчик, страдательно повинуясь какой-то силе, склонилась
на мою грудь, она прижала свой лоб и мгновенно исчезла.
Старик, исхудалый и почернелый, лежал в мундире
на столе, насупив брови, будто сердился
на меня; мы положили его в гроб, а через два дня опустили в могилу. С похорон мы воротились в дом покойника; дети в черных платьицах, обшитых плерезами, жались в углу, больше удивленные и испуганные, чем огорченные; они шептались между собой и ходили
на цыпочках. Не говоря ни одного слова, сидела Р., положив
голову на руку, как будто что-то обдумывая.
Между теми записками и этими строками прошла и совершилась целая жизнь, — две жизни, с ужасным богатством счастья и бедствий. Тогда все дышало надеждой, все рвалось вперед, теперь одни воспоминания, один взгляд назад, — взгляд вперед переходит пределы жизни, он обращен
на детей. Я иду спиной, как эти дантовские тени, со свернутой
головой, которым il veder dinanziera tolto. [не дано было смотреть вперед (ит.).]
Лариса Дмитриевна, давно прошедшая этими «задами» пантеизма, сбивала его и, улыбаясь, показывала мне
на него глазами. Она, разумеется, была правее его, и я добросовестно ломал себе
голову и досадовал, когда мой доктор торжественно смеялся. Споры эти занимали меня до того, что я с новым ожесточением принялся за Гегеля. Мученье моей неуверенности недолго продолжалось, истина мелькнула перед глазами и стала становиться яснее и яснее; я склонился
на сторону моей противницы, но не так, как она хотела.
Под этим большим светом безучастно молчал большой мир народа; для него ничего не переменилось, — ему было скверно, но не сквернее прежнего, новые удары сыпались не
на его избитую спину. Его время не пришло. Между этой крышей и этой основой дети первые приподняли
голову, может, оттого, что они не подозревали, как это опасно; но, как бы то ни было, этими детьми ошеломленная Россия начала приходить в себя.
Шершавый немецкий студент, в круглой фуражке
на седьмой части
головы, с миросокрушительными выходками, гораздо ближе, чем думают, к немецкому шпис-бюргеру, [мещанину (от нем.
«Приятный город», — подумал я, оставляя испуганного чиновника… Рыхлый снег валил хлопьями, мокро-холодный ветер пронимал до костей, рвал шляпу и шинель. Кучер, едва видя
на шаг перед собой, щурясь от снегу и наклоняя
голову, кричал: «Гись, гись!» Я вспомнил совет моего отца, вспомнил родственника, чиновника и того воробья-путешественника в сказке Ж. Санда, который спрашивал полузамерзнувшего волка в Литве, зачем он живет в таком скверном климате? «Свобода, — отвечал волк, — заставляет забыть климат».
Я вспоминал, глядя
на новых товарищей, как он раз,
на пирушке у губернского землемера, выпивши, играл
на гитаре плясовую и, наконец, не вытерпел, вскочил с гитарой и пустился вприсядку; ну эти ничем не увлекутся, в них не кипит кровь, вино не вскружит им
голову.
— Ежели вы можете мне объяснить, что все это значит, вы меня очень обяжете, я ломаю себе
голову и никак не понимаю, куда ведут ваши слова или
на что намекают.
Поль-Луи Курье уже заметил в свое время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми. «Любезнейший палач, — пишет прокурор, — вы меня дружески одолжите, приняв
на себя труд, если вас это не обеспокоит, отрубить завтра утром
голову такому-то». И палач торопится отвечать, что «он считает себя счастливым, что такой безделицей может сделать приятное г. прокурору, и остается всегда готовый к его услугам — палач». А тот — третий, остается преданным без
головы.
Сколько невинных жертв прошли его руками, сколько погибли от невнимания, от рассеяния, оттого, что он занят был волокитством — и сколько, может, мрачных образов и тяжелых воспоминаний бродили в его
голове и мучили его
на том пароходе, где, преждевременно опустившийся и одряхлевший, он искал в измене своей религии заступничества католической церкви с ее всепрощающими индульгенциями…
— Вы их еще не знаете, — говаривала она мне, провожая киваньем
головы разных толстых и худых сенаторов и генералов, — а уж я довольно
на них насмотрелась, меня не так легко провести, как они думают; мне двадцати лет не было, когда брат был в пущем фавёре, императрица меня очень ласкала и очень любила.
В этом положении она била ее по спине и по
голове вальком и, когда выбилась из сил, позвала кучера
на смену; по счастию, его не было в людской, барыня вышла, а девушка, полубезумная от боли, окровавленная, в одной рубашке, бросилась
на улицу и в частный дом.
Правда того времени так, как она тогда понималась, без искусственной перспективы, которую дает даль, без охлаждения временем, без исправленного освещения лучами, проходящими через ряды других событий, сохранилась в записной книге того времени. Я собирался писать журнал, начинал много раз и никогда не продолжал. В день моего рождения в Новгороде Natalie подарила мне белую книгу, в которой я иногда писал, что было
на сердце или в
голове.
Он ездил в этой стране исторического бесправия для «юридыческих» комментарий к Пухте и Савиньи, вместо фанданго и болеро смотрел
на восстание в Барцелоне (окончившееся совершенно тем же, чем всякая качуча, то есть ничем) и так много рассказывал об нем, что куратор Строганов, качая
головой, стал посматривать
на его больную ногу и бормотал что-то о баррикадах, как будто сомневаясь, что «радикальный юрист» зашиб себе ногу, свалившись в верноподданническом Дрездене с дилижанса
на мостовую.
Но внимание всех уже оставило их, оно обращено
на осетрину; ее объясняет сам Щепкин, изучивший мясо современных рыб больше, чем Агассис — кости допотопных. Боткин взглянул
на осетра, прищурил глаза и тихо покачал
головой, не из боку в бок, а склоняясь; один Кетчер, равнодушный по принципу к величиям мира сего, закурил трубку и говорит о другом.
К концу тяжелой эпохи, из которой Россия выходит теперь, когда все было прибито к земле, одна официальная низость громко говорила, литература была приостановлена и вместо науки преподавали теорию рабства, ценсура качала
головой, читая притчи Христа, и вымарывала басни Крылова, — в то время, встречая Грановского
на кафедре, становилось легче
на душе. «Не все еще погибло, если он продолжает свою речь», — думал каждый и свободнее дышал.
Грановский напоминает мне ряд задумчиво покойных проповедников-революционеров времен Реформации — не тех бурных, грозных, которые в «гневе своем чувствуют вполне свою жизнь», как Лютер, а тех ясных, кротких, которые так же просто надевали венок славы
на свою
голову, как и терновый венок. Они невозмущаемо тихи, идут твердым шагом, но не топают; людей этих боятся судьи, им с ними неловко; их примирительная улыбка оставляет по себе угрызение совести у палачей.
Все неповрежденные с отвращением услышали эту фразу. По счастию, остроумный статистик Андросов выручил кровожадного певца; он вскочил с своего стула, схватил десертный ножик и сказал: «Господа, извините меня, я вас оставлю
на минуту; мне пришло в
голову, что хозяин моего дома, старик настройщик Диц — немец, я сбегаю его прирезать и сейчас возвращусь».
Друзья его были
на каторжной работе; он сначала оставался совсем один в Москве, потом вдвоем с Пушкиным, наконец втроем с Пушкиным и Орловым. Чаадаев показывал часто, после смерти обоих, два небольших пятна
на стене над спинкой дивана: тут они прислоняли
голову!
Мы вообще знаем Европу школьно, литературно, то есть мы не знаем ее, а судим à livre ouvert, [Здесь: с первого взгляда (фр.).] по книжкам и картинкам, так, как дети судят по «Orbis pictus» о настоящем мире, воображая, что все женщины
на Сандвичевых островах держат руки над
головой с какими-то бубнами и что где есть
голый негр, там непременно, в пяти шагах от него, стоит лев с растрепанной гривой или тигр с злыми глазами.