Неточные совпадения
Мой труд двигался медленно… много надобно времени для того, чтобы иная
быль отстоялась в прозрачную думу — неутешительную, грустную, но примиряющую пониманием. Без этого может
быть искренность, но не может
быть истины!
А. И. Герцена.)] говорит: «Пойдемте ко мне,
мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», — пошли мы, и господа и люди, все вместе, тут не
было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из всех окон.
— Я сделал что мог, я посылал к Кутузову, он не вступает ни в какие переговоры и не доводит до сведения государя
моих предложений. Хотят войны, не
моя вина, —
будет им война.
Когда
мой отец взошел, Наполеон взял запечатанное письмо, лежавшее на столе, подал ему и сказал, откланиваясь: «Я полагаюсь на ваше честное слово». На конверте
было написано: «A mon frère l'Empereur Alexandre». [Брату
моему императору Александру (фр.).]
Таково
было мое первое путешествие по России; второе
было без французских уланов, без уральских казаков и военнопленных, — я
был один, возле меня сидел пьяный жандарм.
С месяц отец
мой оставался арестованным в доме Аракчеева; к нему никого не пускали; один С. С. Шишков приезжал по приказанию государя расспросить о подробностях пожара, вступления неприятеля и о свидании с Наполеоном; он
был первый очевидец, явившийся в Петербург.
Приехавши в небольшую ярославскую деревеньку около ночи, отец
мой застал нас в крестьянской избе (господского дома в этой деревне не
было), я спал на лавке под окном, окно затворялось плохо, снег, пробиваясь в щель, заносил часть скамьи и лежал, не таявши, на оконнице.
Всё
было в большом смущении, особенно
моя мать.
Можно себе представить положение
моей матери (ей
было тогда семнадцать лет) среди этих полудиких людей с бородами, одетых в нагольные тулупы, говорящих на совершенно незнакомом языке, в небольшой закоптелой избе, и все это в ноябре месяце страшной зимы 1812 года.
Лет через пятнадцать староста еще
был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый;
моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл
мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Рассказы о пожаре Москвы, о Бородинском сражении, о Березине, о взятии Парижа
были моею колыбельной песнью, детскими сказками,
моей Илиадой и Одиссеей.
Отчаянный роялист, он участвовал на знаменитом празднике, на котором королевские опричники топтали народную кокарду и где Мария-Антуанетта
пила на погибель революции. Граф Кенсона, худой, стройный, высокий и седой старик,
был тип учтивости и изящных манер. В Париже его ждало пэрство, он уже ездил поздравлять Людовика XVIII с местом и возвратился в Россию для продажи именья. Надобно
было, на
мою беду, чтоб вежливейший из генералов всех русских армий стал при мне говорить о войне.
Отец
мой провел лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь не устроивалась, оттого ли, что они не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство
было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало
быть,
были налицо.
За мной ходили две нянюшки — одна русская и одна немка; Вера Артамоновна и m-me Прово
были очень добрые женщины, но мне
было скучно смотреть, как они целый день вяжут чулок и пикируются между собой, а потому при всяком удобном случае я убегал на половину Сенатора (бывшего посланника), к
моему единственному приятелю, к его камердинеру Кало.
Перед днем
моего рождения и
моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда
были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
Недоставало, может, одного — товарища, но я все ребячество провел в одиночестве [Кроме меня, у
моего отца
был другой сын, лет десять старше меня.
У
моего отца
был еще брат, старший обоих, с которым он и Сенатор находились в открытом разрыве; несмотря на то, они именьем управляли вместе, то
есть разоряли его сообща.
И вот этот-то страшный человек должен
был приехать к нам. С утра во всем доме
было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил
мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
— Проси, — сказал Сенатор с приметным волнением,
мой отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся и откашлянул. Мне
было велено идти наверх, я остановился, дрожа всем телом, в другой комнате.
— Ну, mon cher frère, [дорогой брат (фр.).] — заметил
мой отец своим изученно бесстрастным голосом, — хорошо и вы исполнили последнюю волю родителя. Лучше
было бы забыть эти тяжелые напоминовения для вас, да и для нас.
Что
было и как
было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни
мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения
был сделан, тогда или в другой день — не помню.
С Сенатором удалялся, во-первых, Кало, а во-вторых, все живое начало нашего дома. Он один мешал ипохондрическому нраву
моего отца взять верх, теперь ему
была воля вольная. Новый дом
был печален, он напоминал тюрьму или больницу; нижний этаж
был со сводами, толстые стены придавали окнам вид крепостных амбразур; кругом дома со всех сторон
был ненужной величины двор.
В 1811 году Наполеон велел его остановить и задержать в Касселе, где он
был послом «при царе Ерёме», как выражался
мой отец в минуты досады.
У нас
было тоже восемь лошадей (прескверных), но наша конюшня
была вроде богоугодного заведения для кляч;
мой отец их держал отчасти для порядка и отчасти для того, чтоб два кучера и два форейтора имели какое-нибудь занятие, сверх хождения за «Московскими ведомостями» и петушиных боев, которые они завели с успехом между каретным сараем и соседним двором.
Стены, мебель, слуги — все смотрело с неудовольствием, исподлобья; само собою разумеется, всех недовольнее
был мой отец сам.
Однажды настороженный, я в несколько недель узнал все подробности о встрече
моего отца с
моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как
была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса.
Первое следствие этих открытий
было отдаление от
моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось
моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Результатом этого разговора
было то, что я, мечтавший прежде, как все дети, о военной службе и мундире, чуть не плакавший о том, что
мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Приезд родственника потряс
было действие генеральской речи, но вскоре обстоятельства снова и окончательно отклонили
мой ум от военного мундира.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне
было совершенное раздолье, я брал партию одних против других, судил и рядил вместе с
моими приятелями их дела, знал все их секреты и никогда не проболтался в гостиной о тайнах передней.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг
моего отца: вот где можно
было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь, о том, что на их совести вовсе не
было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Он
был камердинером Сенатора и
моего отца во время их службы в гвардии, добрый, честный и трезвый человек, глядевший в глаза молодым господам и угадывавший, по их собственным словам, их волю, что, думаю,
было не легко.
Ни Сенатор, ни отец
мой не теснили особенно дворовых, то
есть не теснили их физически. Сенатор
был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали друг друга. Отец
мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Телесные наказания
были почти неизвестны в нашем доме, и два-три случая, в которые Сенатор и
мой отец прибегали к гнусному средству «частного дома»,
были до того необыкновенны, что об них вся дворня говорила целые месяцы; сверх того, они
были вызываемы значительными проступками.
Главное занятие его, сверх езды за каретой, — занятие, добровольно возложенное им на себя, состояло в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда он
был трезв, дело еще шло кой-как с рук, но когда у него в голове шумело, он становился педантом и тираном до невероятной степени. Я иногда вступался за
моих приятелей, но
мой авторитет мало действовал на римский характер Бакая; он отворял мне дверь в залу и говорил...
После смерти Сенатора
мой отец дал ему тотчас отпускную; это
было поздно и значило сбыть его с рук; он так и пропал.
Сенатора не
было дома; Толочанов взошел при мне к
моему отцу и сказал ему, что он пришел с ним проститься и просит его сказать Сенатору, что деньги, которых недостает, истратил он.
Сверх передней и девичьей,
было у меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере, не
было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению
была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому что этого
было достаточно для
моего чтения.
У отца
моего вместе с Сенатором
была довольно большая библиотека, составленная из французских книг прошлого столетия.
Отец
мой видел в этом двойную пользу: во-первых, что я скорее выучусь по-французски, а сверх того, что я занят, то
есть сижу смирно и притом у себя в комнате.
Сверх французских романов, у
моей матери
были романы Лафонтена, комедии Коцебу, — я их читал раза по два.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это
было во Владимире; я рассказал
моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и я должен
был остановиться.
Лет до четырнадцати я не могу сказать, чтоб
мой отец особенно теснил меня, но просто вся атмосфера нашего дома
была тяжела для живого мальчика.
Дома
был постоянно нестерпимый жар от печей, все это должно
было сделать из меня хилого и изнеженного ребенка, если б я не наследовал от
моей матери непреодолимого здоровья.
Одним из самых странных эпизодов
моего тогдашнего учения
было приглашение французского актера Далеса давать мне уроки декламации.
Затем старичок, «ничего не боявшийся, кроме бога», смотрел на часы, свертывал роман и брал стул: это
была моя дама.
Лет двенадцати я
был переведен с женских рук на мужские. Около того времени
мой отец сделал два неудачных опыта приставить за мной немца.
Изредка отпускал он меня с Сенатором в французский театр, это
было для меня высшее наслаждение; я страстно любил представления, но и это удовольствие приносило мне столько же горя, сколько радости. Сенатор приезжал со мною в полпиесы и, вечно куда-нибудь званный, увозил меня прежде конца. Театр
был у Арбатских ворот, в доме Апраксина, мы жили в Старой Конюшенной, то
есть очень близко, но отец
мой строго запретил возвращаться без Сенатора.
Мне
было около пятнадцати лет, когда
мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это
было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них берет дороже, чем за катехизис.
Каждый год отец
мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это
был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии.