Неточные совпадения
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать,
так у них до кончины шрам и остался; другие принялись
за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет,
так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
А Платон-то, как драгун свалился, схватил его
за ноги и стащил в творило,
так его и бросил, бедняжку, а еще он был жив; лошадь его стоит, ни с места, и бьет ногой землю, словно понимает; наши люди заперли ее в конюшню, должно быть, она там сгорела.
Мортье действительно дал комнату в генерал-губернаторском доме и велел нас снабдить съестными припасами; его метрдотель прислал даже вина.
Так прошло несколько дней, после которых в четыре часа утра Мортье прислал
за моим отцом адъютанта и отправил его в Кремль.
— Как? что? — закричал набожный братец. — Вы меня
за этим звали… — и
так бросил образ, что серебряная риза его задребезжала. Тут и Сенатор закричал голосом еще страшнейшим. Я опрометью бросился на верхний этаж и только успел видеть, что чиновник и племянник, испуганные не меньше меня, ретировались на балкон.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца —
за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я
так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится
за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Собравшись с духом и отслуживши молебен Иверской, Алексей явился к Сенатору с просьбой отпустить его
за пять тысяч ассигнациями. Сенатор гордился своим поваром точно
так, как гордился своим живописцем, а вследствие того денег не взял и сказал повару, что отпустит его даром после своей смерти.
Бывало, когда я еще был ребенком, Вера Артамоновна, желая меня сильно обидеть
за какую-нибудь шалость, говаривала мне: «Дайте срок, — вырастете,
такой же барин будете, как другие».
Теперь вообразите себе мою небольшую комнатку, печальный зимний вечер, окна замерзли, и с них течет вода по веревочке, две сальные свечи на столе и наш tête-à-tête. [разговор наедине (фр.).] Далес на сцене еще говорил довольно естественно, но
за уроком считал своей обязанностью наиболее удаляться от натуры в своей декламации. Он читал Расина как-то нараспев и делал тот пробор, который англичане носят на затылке, на цезуре каждого стиха,
так что он выходил похожим на надломленную трость.
Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет
такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику
за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это
так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он
за них берет дороже, чем
за катехизис.
Я ее полюбил
за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то есть не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со мной
так, как люди вообще говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Для меня деревня была временем воскресения, я страстно любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная — все это мне было
так ново, выросшему в хлопках,
за каменными стенами, не смея выйти ни под каким предлогом
за ворота без спроса и без сопровождения лакея…
Отец мой вовсе не раньше вставал на другой день, казалось, даже позже обыкновенного,
так же продолжительно пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей.
За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги; все это было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все было битком набито,
так что никому нельзя было порядочно сидеть.
Отец ему давал, и Слепушкин снова приносил в срок; отец мой ставил его в пример; а тот через неделю увеличивал куш и имел,
таким образом, для своих оборотов тысяч пять в год наличными деньгами,
за небольшие проценты двух-трех куличей, несколько фунтов фиг и грецких орехов да сотню апельсин и крымских яблоков.
— Как это ты в тридцать лет не научился говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня еще раз тебя видеть. Прощаю тебе все грехи
за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и ты меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка есть, ну, а теперь настает пост,
так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
— Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в
такие дни, а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
Для служащих были особые курсы после обеда, чрезвычайно ограниченные и дававшие право на
так называемые «комитетские экзамены». Все лентяи с деньгами, баричи, ничему не учившиеся, все, что не хотело служить в военной службе и торопилось получить чин асессора, держало комитетские экзамены; это было нечто вроде золотых приисков, уступленных старым профессорам, дававшим privatissime [самым частным образом (лат.).] по двадцати рублей
за урок.
Он находил, что на человеке
так же мало лежит ответственности
за добро и зло, как на звере; что все — дело организации, обстоятельств и вообще устройства нервной системы, от которой больше ждут, нежели она в состоянии дать.
Вслед
за ним явился бледный и испуганный студент из остзейских баронов, получивший
такое же приглашение и принадлежавший к несчастным жертвам, приведённым мною.
Вид его был
так назидателен, что какой-то студент из семинаристов, приходя
за табелью, подошел к нему под благословение и постоянно называл его «отец ректор».
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии
за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния»
так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая,
за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
С месяц времени мы делали репетицию, а все-таки сердце сильно билось и руки дрожали, когда мертвая тишина вдруг заменила увертюру и занавесь стала, как-то страшно пошевеливаясь, подниматься; мы с Марфой ожидали
за кулисами начала.
Поплелись наши страдальцы кой-как; кормилица-крестьянка, кормившая кого-то из детей во время болезни матери, принесла свои деньги, кой-как сколоченные ею, им на дорогу, прося только, чтобы и ее взяли; ямщики провезли их до русской границы
за бесценок или даром; часть семьи шла, другая ехала, молодежь сменялась,
так они перешли дальний зимний путь от Уральского хребта до Москвы.
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились
за свой простой обед, старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с
такою гордостью, с
таким счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку. И к тому же они действительно все были даже наружно очень красивы.
Напрасно они погубили себя!» Все это основательно, и люди, рассуждающие
таким образом, должны быть довольны благоразумием русского юношества, следовавшего
за нами.
Черед был теперь
за нами. Имена наши уже были занесены в списки тайной полиции. Первая игра голубой кошки с мышью началась
так.
— Вы делали для них подписку, это еще хуже. На первый раз государь
так милосерд, что он вас прощает, только, господа, предупреждаю вас,
за вами будет строгий надзор, будьте осторожны.
Кольрейфа Николай возвратил через десять лет из Оренбурга, где стоял его полк. Он его простил
за чахотку
так, как
за чахотку произвел Полежаева в офицеры, а Бестужеву дал крест
за смерть. Кольрейф возвратился в Москву и потух на старых руках убитого горем отца.
Мне разом сделалось грустно и весело; выходя из-за университетских ворот, я чувствовал, что не
так выхожу, как вчера, как всякий день; я отчуждался от университета, от этого общего родительского дома, в котором провел
так юно-хорошо четыре года; а с другой стороны, меня тешило чувство признанного совершеннолетия, и отчего же не признаться, и название кандидата, полученное сразу.
Его бранили
за это; люди
так поверхностны и невнимательны, что они больше смотрят на слова, чем на действия, и отдельным ошибкам дают больше веса, чем совокупности всего характера.
— С жиру, собаки, бесятся! — говорил он. — Сидели б, бестии, покойно у себя, благо мы молчим да мирволим. Видишь, важность какая! поругались — да и тотчас начальство беспокоить. И что вы
за фря
такая? Словно вам в первый раз — да вас назвать нельзя, не выругавши, —
таким ремеслом занимаетесь.
— Как вам это не стыдно допускать
такой беспорядок? сколько раз вам говорил? уважение к месту теряется, — шваль всякая станет после этого содом делать. Вы потакаете слишком этим мошенникам. Это что
за человек? — спросил он обо мне.
Утром я варил с помощью жандарма в печке кофей; часов в десять являлся дежурный офицер, внося с собой несколько кубических футов мороза, гремя саблей, в перчатках, с огромными обшлагами, в каске и шинели; в час жандарм приносил грязную салфетку и чашку супа, которую он держал всегда
за края,
так что два большие пальца были приметно чище остальных.
…Зачем же воспоминание об этом дне и обо всех светлых днях моего былого напоминает
так много страшного?.. Могилу, венок из темно-красных роз, двух детей, которых я держал
за руки, факелы, толпу изгнанников, месяц, теплое море под горой, речь, которую я не понимал и которая резала мое сердце… Все прошло!
— Я здешний городничий, — ответил незнакомец голосом, в котором звучало глубокое сознание высоты
такого общественного положения. — Прошу покорно, я с часу на час жду товарища министра, — а тут политические арестанты по улицам прогуливаются. Да что же это
за осел жандарм!
— Оно
так, но
за лишнее добро вы попросите и денег побольше.
Министерство внутренних дел было тогда в припадке статистики; оно велело везде завести комитеты и разослало
такие программы, которые вряд возможно ли было бы исполнить где-нибудь в Бельгии или Швейцарии; при этом всякие вычурные таблицы с maximum и minimum, с средними числами и разными выводами из десятилетних сложностей (составленными по сведениям, которые
за год перед тем не собирались!), с нравственными отметками и метеорологическими замечаниями.
Тюфяев был настоящий царский слуга, его оценили, но мало. В нем византийское рабство необыкновенно хорошо соединялось с канцелярским порядком. Уничтожение себя, отречение от воли и мысли перед властью шло неразрывно с суровым гнетом подчиненных. Он бы мог быть статский Клейнмихель, его «усердие» точно
так же превозмогло бы все, и он точно
так же штукатурил бы стены человеческими трупами, сушил бы дворец людскими легкими, а молодых людей инженерного корпуса сек бы еще больнее
за то, что они не доносчики.
— И полно, полно! Что ты это? Я, грешный человек, иной раз беру благодарность. Жалованье у меня малое, поневоле возьмешь; но принять,
так было бы
за что. Как я тебе помогу; добро бы ребро или зуб, а то прямо в глаз! Возьмите денежки ваши назад.
— В лесу есть белые березы, высокие сосны и ели, есть тоже и малая мозжуха. Бог всех их терпит и не велит мозжухе быть сосной.
Так вот и мы меж собой, как лес. Будьте вы белыми березами, мы останемся мозжухой, мы вам не мешаем,
за царя молимся, подать платим и рекрутов ставим, а святыне своей изменить не хотим. [Подобный ответ (если Курбановский его не выдумал) был некогда сказан крестьянами в Германии, которых хотели обращать в католицизм. (Прим. А. И. Герцена.)]
Так как крестьяне Даровской волости больше занимались хлебопашеством, чем охотой
за дупелями и бекасами, то они снова подали просьбу.
Все это вместе
так было гадко, что я вышел опять на двор. Исправник выбежал вслед
за мной, он держал в одной руке рюмку, в другой бутылку рома и приставал ко мне, чтоб я выпил.
Он даже назывался
так, что часовой во Владимире посадил его в караульню
за его фамилию. Поздно вечером шел он, завернутый в шинель, мимо губернаторского дома, в руке у него был ручной телескоп, он остановился и прицелился в какую-то планету; это озадачило солдата, вероятно считавшего звезды казенной собственностью.
…Куда природа свирепа к лицам. Что и что прочувствовалось в этой груди страдальца прежде, чем он решился своей веревочкой остановить маятник, меривший ему одни оскорбления, одни несчастия. И
за что?
За то, что отец был золотушен или мать лимфатична? Все это
так. Но по какому праву мы требуем справедливости, отчета, причин? — у кого? — у крутящегося урагана жизни?..
Всякий раз, когда я ей попадался на глаза, она притесняла меня; ее проповедям, ворчанью не было конца, она меня журила
за все:
за измятый воротничок,
за пятно на курточке,
за то, что я не
так подошел к руке, заставляла подойти другой раз.
Одно существо поняло положение сироты;
за ней была приставлена старушка няня, она одна просто и наивно любила ребенка. Часто вечером, раздевая ее, она спрашивала: «Да что же это вы, моя барышня,
такие печальные?» Девочка бросалась к ней на шею и горько плакала, и старушка, заливаясь слезами и качая головой, уходила с подсвечником в руке.
Такой мистицизм идет к отроческим чертам, к тому возрасту, где все еще тайна, все религиозная мистерия, пробуждающаяся мысль еще неясно светит из-за утреннего тумана, а туман еще не рассеян ни опытом, ни страстью.
Русские гувернанты у нас нипочем, по крайней мере
так еще было в тридцатых годах, а между тем при всех недостатках они все же лучше большинства француженок из Швейцарии, бессрочно-отпускных лореток и отставных актрис, которые с отчаянья бросаются на воспитание как на последнее средство доставать насущный хлеб, — средство, для которого не нужно ни таланта, ни молодости, ничего — кроме произношения «гррра» и манер d'une dame de comptoir, [приказчицы (фр.).] которые часто у нас по провинциям принимаются
за «хорошие» манеры.
Случилось это
так: в то время, как меня отправляли в Пермь, Зонненберг собирался на Ирбитскую ярмарку. Отец мой, любивший всегда усложнять простые дела, предложил Зонненбергу заехать в Пермь и там монтировать мой дом,
за это он брал на себя путевые издержки.
Два дома были заняты, в одном жили мы и сам хозяин с своей мачехой — толстомягкой вдовой, которая
так матерински и с
такой ревностью
за ним присматривала, что он только украдкой от нее разговаривал с садовыми дамами.
Шепот, переговоры, слухи — и горничные довели до несчастной жертвы
такой попечительности намерения княгини. Она сказала компаньонке, что решительно не примет ничьего предложения. Тогда началось беспрерывное, оскорбительное, лишенное пощады и всякой деликатности гонение; гонение ежеминутное, мелкое, цепляющееся
за каждый шаг,
за каждое слово.