Неточные совпадения
Жизнь…
жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми
горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… и нет нам больше дороги на родину… одна мечта двух мальчиков — одного 13 лет, другого 14 — уцелела!
Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под
горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей
жизнью на избранную нами борьбу.
«Напиши, — заключал он, — как в этом месте (на Воробьевых
горах) развилась история нашей
жизни, то есть моей и твоей».
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в
жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок, мы его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до того места, где дорога идет под
гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
О сыне носились странные слухи: говорили, что он был нелюдим, ни с кем не знался, вечно сидел один, занимаясь химией, проводил
жизнь за микроскопом, читал даже за обедом и ненавидел женское общество. Об нем сказано в «
Горе от ума...
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых
горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая
жизнь, в то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Месяца через полтора я заметил, что
жизнь моего Квазимодо шла плохо, он был подавлен
горем, дурно правил корректуру, не оканчивал своей статьи «о перелетных птицах» и был мрачно рассеян; иногда мне казались его глаза заплаканными. Это продолжалось недолго. Раз, возвращаясь домой через Золотые ворота, я увидел мальчиков и лавочников, бегущих на погост церкви; полицейские суетились. Пошел и я.
«Я еще не опомнился от первого удара, — писал Грановский вскоре после кончины Станкевича, — настоящее
горе еще не трогало меня: боюсь его впереди. Теперь все еще не верю в возможность потери — только иногда сжимается сердце. Он унес с собой что-то необходимое для моей
жизни. Никому на свете не был я так много обязан. Его влияние на нас было бесконечно и благотворно».
Я пожал руку жене — на лице у нее были пятны, рука
горела. Что за спех, в десять часов вечера, заговор открыт, побег, драгоценная
жизнь Николая Павловича в опасности? «Действительно, — подумал я, — я виноват перед будочником, чему было дивиться, что при этом правительстве какой-нибудь из его агентов прирезал двух-трех прохожих; будочники второй и третьей степени разве лучше своего товарища на Синем мосту? А сам-то будочник будочников?»
В этом обществе была та свобода неустоявшихся отношений и не приведенных в косный порядок обычаев, которой нет в старой европейской
жизни, и в то же время в нем сохранилась привитая нам воспитанием традиция западной вежливости, которая на Западе исчезает; она с примесью славянского laisser-aller, [разболтанности (фр.).] а подчас и разгула, составляла особый русский характер московского общества, к его великому
горю, потому что оно смертельно хотело быть парижским, и это хотение, наверное, осталось.
Я ехал на другой день в Париж; день был холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща,
горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек: женевская
жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, но я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой «Эпилог к 1849».
Ей было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит
горе жизни, но она не могла забыть о его молодости и о том, что он говорит не так, как все, что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех — и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?»
Как она обернулась и мимоходом повела глазами на Дон-Кихота, так он и намагнетизировался. Та смотрит на него, потому что видит его смотрящим в первый раз после долгого беспамятства, а он от нее глаз оторвать не может. Глаза большие, иссера-темные, под черною бровью дужкою, лицо
горит жизнью, зубы словно перл, зерно к зерну низаны, сочные алые губы полуоткрыты, шея башенкой, на плечах — эполет клади, а могучая грудь как корабль волной перекачивает.
Неточные совпадения
«Все живут, все наслаждаются
жизнью, — продолжала думать Дарья Александровна, миновав баб, выехав в
гору и опять на рыси приятно покачиваясь на мягких рессорах старой коляски, — а я, как из тюрьмы выпущенная из мира, убивающего меня заботами, только теперь опомнилась на мгновение.
Красавица-кормилица, с которой Вронский писал голову для своей картины, была единственное тайное
горе в
жизни Анны.
Но и то
горе и эта радость одинаково были вне всех обычных условий
жизни, были в этой обычной
жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось что-то высшее.
Не
сгорая ни честолюбьем, ни желаньем прибытков, ни подражаньем другим, он занимался только потому, что был убежден, что ему нужно быть здесь, а не на другом месте, что для этого дана ему
жизнь.
Что было следствием свиданья? // Увы, не трудно угадать! // Любви безумные страданья // Не перестали волновать // Младой души, печали жадной; // Нет, пуще страстью безотрадной // Татьяна бедная
горит; // Ее постели сон бежит; // Здоровье,
жизни цвет и сладость, // Улыбка, девственный покой, // Пропало всё, что звук пустой, // И меркнет милой Тани младость: // Так одевает бури тень // Едва рождающийся день.