Неточные совпадения
Прошло пятнадцать лет, [Введение к «Тюрьме и ссылке», писанное
в мае 1854 года. (Прим. А. И. Герцена.)] «я жил
в одном из лондонских захолустий, близ Примроз-Гиля, отделенный от всего
мира далью, туманом и своей волей.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда,
в своей непреодолимой любви к
миру, толковал, что его война
в Англии, а не
в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
Он никогда не бывал дома. Он заезжал
в день две четверки здоровых лошадей: одну утром, одну после обеда. Сверх сената, который он никогда не забывал, опекунского совета,
в котором бывал два раза
в неделю, сверх больницы и института, он не пропускал почти ни один французский спектакль и ездил раза три
в неделю
в Английский клуб. Скучать ему было некогда, он всегда был занят, рассеян, он все ехал куда-нибудь, и жизнь его легко катилась на рессорах по
миру оберток и переплетов.
В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял
в руки Евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило
мир и кротость на душу.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас
в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый
мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно,
в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Одни таскались с каким-нибудь гарнизонным офицером и охапкой детей
в Бессарабии, другие состояли годы под судом с мужем, и все эти опыты жизненные оставили на них следы повытий и уездных городов, боязнь сильных
мира сего, дух уничижения и какое-то тупоумное изуверство.
У нас и
в неофициальном
мире дела идут не много лучше: десять лет спустя точно так же принимали Листа
в московском обществе.
Я чуть не захохотал, но, когда я взглянул перед собой, у меня зарябило
в глазах, я чувствовал, что я побледнел и какая-то сухость покрыла язык. Я никогда прежде не говорил публично, аудитория была полна студентами — они надеялись на меня; под кафедрой за столом — «сильные
мира сего» и все профессора нашего отделения. Я взял вопрос и прочел не своим голосом: «О кристаллизации, ее условиях, законах, формах».
Великие слова, заключающие
в себе целый
мир новых отношений между людьми, —
мир здоровья,
мир духа,
мир красоты,
мир естественно-нравственный и потому нравственно чистый.
Старый
мир, осмеянный Вольтером, подшибленный революцией, но закрепленный, перешитый и упроченный мещанством для своего обихода, этого еще не испытал. Он хотел судить отщепенцев на основании своего тайно соглашенного лицемерия, а люди эти обличили его. Их обвиняли
в отступничестве от христианства, а они указали над головой судьи завешенную икону после революции 1830 года. Их обвиняли
в оправдании чувственности, а они спросили у судьи, целомудренно ли он живет?
Новый
мир толкался
в дверь, наши души, наши сердца растворялись ему. Сен-симонизм лег
в основу наших убеждений и неизменно остался
в существенном.
Все они без исключения глубоко и громко сознают, что их положение гораздо ниже их достоинства, что одна нужда может их держать
в этом «чернильном
мире», что если б не бедность и не раны, то они управляли бы корпусами армии или были бы генерал-адъютантами. Каждый прибавляет поразительный пример кого-нибудь из прежних товарищей и говорит...
— Плохо, — сказал он, —
мир кончается, — раскрыл свою записную книжку и вписал: «После пятнадцатилетней практики
в первый раз встретил человека, который не взял денег, да еще будучи на отъезде».
«Межемерия, межемерия!» — говорят мужики с тем видом, с которым
в 12 году говорили: «Француз, француз!» Является староста поклониться с
миром.
— Если бы не семья, не дети, — говорил он мне, прощаясь, — я вырвался бы из России и пошел бы по
миру; с моим Владимирским крестом на шее спокойно протягивал бы я прохожим руку, которую жал император Александр, — рассказывая им мой проект и судьбу художника
в России.
В одних я представлял борьбу древнего
мира с христианством, тут Павел, входя
в Рим, воскрешал мертвого юношу к новой жизни.
Стремленье выйти
в другой
мир становилось все сильнее и сильнее, и с тем вместе росло презрение к моей темнице и к ее жестоким часовым, я повторяла беспрерывно стихи Чернеца...
А между тем слова старика открывали перед молодым существом иной
мир, иначе симпатичный, нежели тот,
в котором сама религия делалась чем-то кухонным, сводилась на соблюдение постов да на хождение ночью
в церковь, где изуверство, развитое страхом, шло рядом с обманом, где все было ограничено, поддельно, условно и жало душу своей узкостью.
Открытая, благородная натура с детства поставила его
в прямую ссору с окружающим
миром; он не скрывал это враждебное отношение и привык к нему.
Потом он позвал денщика, гусара же, и велел ему ни под каким предлогом никого не пускать
в эту комнату. Я снова очутился под охраной солдата, с той разницей, что
в Крутицах жандарм меня караулил от всего
мира, а тут гусар караулил весь
мир от меня.
Бедные матери, скрывающие, как позор, следы любви, как грубо и безжалостно гонит их
мир и гонит
в то время, когда женщине так нужен покой и привет, дико отравляя ей те незаменимые минуты полноты,
в которые жизнь, слабея, склоняется под избытком счастия…
Внутренний
мир ее разрушен, ее уверили, что ее сын — сын божий, что она — богородица; она смотрит с какой-то нервной восторженностью, с магнетическим ясновидением, она будто говорит: «Возьмите его, он не мой». Но
в то же время прижимает его к себе так, что если б можно, она убежала бы с ним куда-нибудь вдаль и стала бы просто ласкать, кормить грудью не спасителя
мира, а своего сына. И все это оттого, что она женщина-мать и вовсе не сестра всем Изидам, Реям и прочим богам женского пола.
В конце 1852 года я жил
в одном из лондонских захолустий, близ Примроз-Гилля, отделенный от всего
мира далью, туманом и своей волей.
Она согласилась бы иметь при аристократическом салоне придел для художников и ученых — и насильно увлекала Огарева
в пустой
мир,
в котором он задыхался от скуки.
Этого я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. Размолвка наша действовала на других; круг распадался на два стана. Бакунин хотел примирить, объяснить, заговорить, но настоящего
мира не было. Белинский, раздраженный и недовольный, уехал
в Петербург и оттуда дал по нас последний яростный залп
в статье, которую так и назвал «Бородинской годовщиной».
Когда я привык к языку Гегеля и овладел его методой, я стал разглядывать, что Гегель гораздо ближе к нашему воззрению, чем к воззрению своих последователей, таков он
в первых сочинениях, таков везде, где его гений закусывал удила и несся вперед, забывая «бранденбургские ворота». Философия Гегеля — алгебра революции, она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от
мира христианского, от
мира преданий, переживших себя. Но она, может с намерением, дурно формулирована.
Как не понять такую простую мысль, как, например, что «душа бессмертна, а что умирает одна личность», — мысль, так успешно развитая берлинским Михелетом
в его книге. Или еще более простую истину, что безусловный дух есть личность, сознающая себя через
мир, а между тем имеющая и свое собственное самопознание.
Под этим большим светом безучастно молчал большой
мир народа; для него ничего не переменилось, — ему было скверно, но не сквернее прежнего, новые удары сыпались не на его избитую спину. Его время не пришло. Между этой крышей и этой основой дети первые приподняли голову, может, оттого, что они не подозревали, как это опасно; но, как бы то ни было, этими детьми ошеломленная Россия начала приходить
в себя.
Но Белинский черпал столько же из самого источника; взгляд Станкевича на художество, на поэзию и ее отношение к жизни вырос
в статьях Белинского
в ту новую мощную критику,
в то новое воззрение на
мир, на жизнь, которое поразило все мыслящее
в России и заставило с ужасом отпрянуть от Белинского всех педантов и доктринеров.
И заметьте, что это отрешение от
мира сего вовсе не ограничивалось университетским курсом и двумя-тремя годами юности. Лучшие люди круга Станкевича умерли; другие остались, какими были, до нынешнего дня. Бойцом и нищим пал, изнуренный трудом и страданиями, Белинский. Проповедуя науку и гуманность, умер, идучи на свою кафедру, Грановский. Боткин не сделался
в самом деле купцом… Никто из них не отличился по службе.
Мужики презирали его и всю его семью; они даже раз жаловались на него
миром Сенатору и моему отцу, которые просили митрополита взойти
в разбор. Крестьяне обвиняли его
в очень больших запросах денег за требы,
в том, что он не хоронил более трех дней без платы вперед, а венчать вовсе отказывался. Митрополит или консистория нашли просьбу крестьян справедливой и послали отца Иоанна на два или на три месяца толочь воду. Поп возвратился после архипастырского исправления не только вдвое пьяницей, но и вором.
С людьми самыми симпатичными как раз здесь договоришься до таких противуречий, где уж ничего нет общего и где убедить невозможно.
В этой упрямой упорности и непроизвольном непонимании так и стучишь головой о предел
мира завершенного.
Ни вас, друзья мои, ни того ясного, славного времени я не дам
в обиду; я об нем вспоминаю более чем с любовью, — чуть ли не с завистью. Мы не были похожи на изнуренных монахов Зурбарана, мы не плакали о грехах
мира сего — мы только сочувствовали его страданиям и с улыбкой были готовы кой на что, не наводя тоски предвкушением своей будущей жертвы. Вечно угрюмые постники мне всегда подозрительны; если они не притворяются, у них или ум, или желудок расстроен.
Но внимание всех уже оставило их, оно обращено на осетрину; ее объясняет сам Щепкин, изучивший мясо современных рыб больше, чем Агассис — кости допотопных. Боткин взглянул на осетра, прищурил глаза и тихо покачал головой, не из боку
в бок, а склоняясь; один Кетчер, равнодушный по принципу к величиям
мира сего, закурил трубку и говорит о другом.
…Есть с чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя. Много порядочных людей впали
в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на происходящее, — когда же развалится этот
мир?..
Строгий чин и гордая независимость западной церкви, ее оконченная ограниченность, ее практические приложения, ее безвозвратная уверенность и мнимое снятие всех противуречий своим высшим единством, своей вечной фата-морганой, своим urbi et orbi, [городу и
миру (лат.).] своим презрением светской власти должно было легко овладеть умом пылким и начавшим свое серьезное образование
в совершенных летах.
Были иные всходы, подседы, еще не совсем известные самим себе, еще ходившие с раскрытой шеей à l'enfant [как дети (фр.).] или учившиеся по пансионам и лицеям; были молодые литераторы, начинавшие пробовать свои силы и свое перо, но все это еще было скрыто и не
в том
мире,
в котором жил Чаадаев.
Довольно мучились мы
в этом тяжелом, смутном нравственном состоянии, не понятые народом, побитые правительством, — пора отдохнуть, пора свести
мир в свою душу, прислониться к чему-нибудь… это почти значило «пора умереть», и Чаадаев думал найти обещанный всем страждущим и обремененным покой
в католической церкви.
Нельзя же двум великим историческим личностям, двум поседелым деятелям всей западной истории, представителям двух
миров, двух традиций, двух начал — государства и личной свободы, нельзя же им не остановить, не сокрушить третью личность, немую, без знамени, без имени, являющуюся так не вовремя с веревкой рабства на шее и грубо толкающуюся
в двери Европы и
в двери истории с наглым притязанием на Византию, с одной ногой на Германии, с другой — на Тихом океане.
Подавленность всех других сфер человеческой деятельности бросала образованную часть общества
в книжный
мир, и
в нем одном действительно совершался, глухо и полусловами, протест против николаевского гнета, тот протест, который мы услышали открытее и громче на другой день после его смерти.
Один из последних опытов «гостиной»
в прежнем смысле слова не удался и потух вместе с хозяйкой. Дельфина Гэ истощала все свои таланты, блестящий ум на то, чтоб как-нибудь сохранить приличный
мир между гостями, подозревавшими, ненавидевшими друг друга. Может ли быть какое-нибудь удовольствие
в этом натянутом, тревожном состоянии перемирия,
в котором хозяин, оставшись один, усталый, бросается на софу и благодарит небо за то, что вечер сошел с рук без неприятностей.
Мы
в это время учились, вовсе не зная, что
в самом деле творится
в практическом
мире.
Он
в начале сороковых годов проповедовал сельскую общину,
мир и артель.
Либерализм составляет последнюю религию, но его церковь не другого
мира, а этого, его теодицея — политическое учение; он стоит на земле и не имеет мистических примирений, ему надобно мириться
в самом деле.
Сознание бессилия идеи, отсутствия обязательной силы истины над действительным
миром огорчает нас. Нового рода манихеизм овладевает нами, мы готовы, par dépit, [с досады (фр.).] верить
в разумное (то есть намеренное) зло, как верили
в разумное добро — это последняя дань, которую мы платим идеализму.
Два врага, обезображенные голодом, умерли, их съели какие-нибудь ракообразные животные… корабль догнивает — смоленый канат качается себе по мутным волнам
в темноте, холод страшный, звери вымирают, история уже умерла, и место расчищено для новой жизни: наша эпоха зачислится
в четвертую формацию, то есть если новый
мир дойдет до того, что сумеет считать до четырех.
Мы вообще знаем Европу школьно, литературно, то есть мы не знаем ее, а судим à livre ouvert, [Здесь: с первого взгляда (фр.).] по книжкам и картинкам, так, как дети судят по «Orbis pictus» о настоящем
мире, воображая, что все женщины на Сандвичевых островах держат руки над головой с какими-то бубнами и что где есть голый негр, там непременно,
в пяти шагах от него, стоит лев с растрепанной гривой или тигр с злыми глазами.
Купец — человек
мира, а не войны, упорно и настойчиво отстаивающий свои права, но слабый
в нападении; расчетливый, скупой, он во всем видит торг и, как рыцарь, вступает с каждым встречным
в поединок, только мерится с ним — хитростью.
В этом
мире все до такой степени декорация, что самое грубое невежество получило вид образования.
Реформация и революция были сами до того испуганы пустотою
мира,
в который они входили, что они искали спасения
в двух монашествах:
в холодном, скучном ханжестве пуританизма и
в сухом, натянутом цивизме республиканского формализма. Квакерская и якобинская нетерпимость были основаны на страхе, что их почва не тверда; они видели, что им надобны были сильные средства, чтобы уверить одних, что это церковь, других — что это свобода.