Неточные совпадения
…А между тем я тогда едва начинал приходить
в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей
жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
Император французов
в это время, кажется, забыл, что, сверх открытых рынков, не мешает иметь покрытый дом и что
жизнь на Тверской площади средь неприятельских солдат не из самых приятных.
Это было одно из тех оригинально-уродливых существ, которые только возможны
в оригинально-уродливой русской
жизни.
Он уехал
в свое тамбовское именье; там мужики чуть не убили его за волокитство и свирепости; он был обязан своему кучеру и лошадям спасением
жизни.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю
жизнь в мире, освещенном лампами,
в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Он никогда не бывал дома. Он заезжал
в день две четверки здоровых лошадей: одну утром, одну после обеда. Сверх сената, который он никогда не забывал, опекунского совета,
в котором бывал два раза
в неделю, сверх больницы и института, он не пропускал почти ни один французский спектакль и ездил раза три
в неделю
в Английский клуб. Скучать ему было некогда, он всегда был занят, рассеян, он все ехал куда-нибудь, и
жизнь его легко катилась на рессорах по миру оберток и переплетов.
Он возвратился с моей матерью за три месяца до моего рождения и, проживши год
в тверском именье после московского пожара, переехал на житье
в Москву, стараясь как можно уединеннее и скучнее устроить
жизнь.
Мой отец не соглашался, говорил, что он разлюбил все военное, что он надеется поместить меня со временем где-нибудь при миссии
в теплом крае, куда и он бы поехал оканчивать
жизнь.
Дворянство пьянствует на белом свете, играет напропалую
в карты, дерется с слугами, развратничает с горничными, ведет дурно свои дела и еще хуже семейную
жизнь.
Эти люди сломились
в безвыходной и неравной борьбе с голодом и нищетой; как они ни бились, они везде встречали свинцовый свод и суровый отпор, отбрасывавший их на мрачное дно общественной
жизни и осуждавший на вечную работу без цели, снедавшую ум вместе с телом.
Для характеристики тогдашней
жизни в России я не думаю, чтоб было излишним сказать несколько слов о содержании дворовых.
Кто-то посоветовал ему послать за священником, он не хотел и говорил Кало, что
жизни за гробом быть не может, что он настолько знает анатомию. Часу
в двенадцатом вечера он спросил штаб-лекаря по-немецки, который час, потом, сказавши: «Вот и Новый год, поздравляю вас», — умер.
Я не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его
жизни, особенно с тех пор, как я убедился, что, несмотря на все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила.
В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до того занимало, что я, мало вступавший
в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
Я уверен, что моему отцу ни разу не приходило
в голову, какую
жизнь он заставляет меня вести, иначе он не отказывал бы мне
в самых невинных желаниях,
в самых естественных просьбах.
В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял
в руки Евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю
жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу.
Жены сосланных
в каторжную работу лишались всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение и ехали на целую
жизнь неволи
в страшный климат Восточной Сибири, под еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры, не имевшие права ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти все хранили
в душе живое чувство любви к страдальцам; но его не было у мужчин, страх выел его
в их сердце, никто не смел заикнуться о несчастных.
Для меня деревня была временем воскресения, я страстно любил деревенскую
жизнь. Леса, поля и воля вольная — все это мне было так ново, выросшему
в хлопках, за каменными стенами, не смея выйти ни под каким предлогом за ворота без спроса и без сопровождения лакея…
Между тем лошади были заложены;
в передней и
в сенях собирались охотники до придворных встреч и проводов: лакеи, оканчивающие
жизнь на хлебе и чистом воздухе, старухи, бывшие смазливыми горничными лет тридцать тому назад, — вся эта саранча господских домов, поедающая крестьянский труд без собственной вины, как настоящая саранча.
Одна из последних кротко-светлых минут
в моей
жизни тоже напоминает мне сельский вечер.
Четыре лошади разного роста и не одного цвета, обленившиеся
в праздной
жизни и наевшие себе животы, покрывались через четверть часа потом и мылом; это было запрещено кучеру Авдею, и ему оставалось ехать шагом.
Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули,
в виду всей Москвы, пожертвовать нашей
жизнью на избранную нами борьбу.
Сцена эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лег я тронут до слез, вспоминая ее, она была свято искренна, это доказала вся
жизнь наша. Но, видно, одинакая судьба поражает все обеты, данные на этом месте; Александр был тоже искренен, положивши первый камень храма, который, как Иосиф II сказал, и притом ошибочно, при закладке какого-то города
в Новороссии, — сделался последним.
«Напиши, — заключал он, — как
в этом месте (на Воробьевых горах) развилась история нашей
жизни, то есть моей и твоей».
Эпохи страстей, больших несчастий, ошибок, потерь вовсе не было
в его
жизни.
Разве он унес с собой
в могилу какое-нибудь воспоминание, которого никому не доверил, или это было просто следствие встречи двух вещей до того противоположных, как восемнадцатый век и русская
жизнь, при посредстве третьей, ужасно способствующей капризному развитию, — помещичьей праздности.
Иностранцы дома, иностранцы
в чужих краях, праздные зрители, испорченные для России западными предрассудками, для Запада — русскими привычками, они представляли какую-то умную ненужность и терялись
в искусственной
жизни,
в чувственных наслаждениях и
в нестерпимом эгоизме.
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по
жизни и связям принадлежал к этому же кругу; но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную
жизнь, и он перешел
в противуположную крайность. Он хотел себе устроить
жизнь одинокую,
в ней его ждала смертельная скука, тем более что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась
в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
Ему было тогда гораздо лет за сорок, и он
в этот приятный возраст повел
жизнь птички божьей или четырнадцатилетнего мальчика, то есть не знал, где завтра будет спать и на что обедать.
Тогда только оценил я все безотрадное этой
жизни; с сокрушенным сердцем смотрел я на грустный смысл этого одинокого, оставленного существования, потухавшего на сухом, жестком каменистом пустыре, который он сам создал возле себя, но который изменить было не
в его воле; он знал это, видел приближающуюся смерть и, переламывая слабость и дряхлость, ревниво и упорно выдерживал себя. Мне бывало ужасно жаль старика, но делать было нечего — он был неприступен.
Начать мою
жизнь этими каудинскими фуркулами науки далеко не согласовалось с моими мыслями. Я сказал решительно моему отцу, что, если он не найдет другого средства, я подам
в отставку.
О сыне носились странные слухи: говорили, что он был нелюдим, ни с кем не знался, вечно сидел один, занимаясь химией, проводил
жизнь за микроскопом, читал даже за обедом и ненавидел женское общество. Об нем сказано
в «Горе от ума...
Без естественных наук нет спасения современному человеку, без этой здоровой пищи, без этого строгого воспитания мысли фактами, без этой близости к окружающей нас
жизни, без смирения перед ее независимостью — где-нибудь
в душе остается монашеская келья и
в ней мистическое зерно, которое может разлиться темной водой по всему разумению.
Публичность, не известная
в обыкновенное время, давала новую
жизнь.
Он говорил колодникам
в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая
жизнь,
в то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил
в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
И с этой минуты (которая могла быть
в конце 1831 г.) мы были неразрывными друзьями; с этой минуты гнев и милость, смех и крик Кетчера раздаются во все наши возрасты, во всех приключениях нашей
жизни.
Но рядом с его светлой, веселой комнатой, обитой красными обоями с золотыми полосками,
в которой не проходил дым сигар, запах жженки и других… я хотел сказать — яств и питий, но остановился, потому что из съестных припасов, кроме сыру, редко что было, — итак, рядом с ультрастуденческим приютом Огарева, где мы спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи кутили, делался у нас больше и больше любимым другой дом,
в котором мы чуть ли не впервые научились уважать семейную
жизнь.
В два года она лишилась трех старших сыновей. Один умер блестяще, окруженный признанием врагов, середь успехов, славы, хотя и не за свое дело сложил голову. Это был молодой генерал, убитый черкесами под Дарго. Лавры не лечат сердца матери… Другим даже не удалось хорошо погибнуть; тяжелая русская
жизнь давила их, давила — пока продавила грудь.
Он был счастлив
в своем à parte, [Здесь:
в семейной
жизни (фр.).] но внешняя сторона
жизни не давалась ему, его предприятия не шли.
Он пожал плечами, как будто он всю
жизнь провел
в Смольном монастыре или
в великой пятнице.
Общие вопросы, гражданская экзальтация — спасали нас; и не только они, но сильно развитой научный и художественный интерес. Они, как зажженная бумага, выжигали сальные пятна. У меня сохранилось несколько писем Огарева того времени; о тогдашнем грундтоне [основном тоне (от нем. Grundton).] нашей
жизни можно легко по ним судить.
В 1833 году, июня 7, Огарев, например, мне пишет...
Итак, оно не ложно, все, что я чувствую, к чему стремлюсь,
в чем моя
жизнь.
— Придет время, и вам,
в награду за целую
жизнь усилий и трудов, какой-нибудь молодой человек, улыбаясь, скажет: «Ступайте прочь, вы отсталый человек».
Полежаев хотел лишить себя
жизни перед наказанием. Долго отыскивая
в тюрьме какое-нибудь острое орудие, он доверился старому солдату, который его любил. Солдат понял его и оценил его желание. Когда старик узнал, что ответ пришел, он принес ему штык и, отдавая, сказал сквозь слезы...
Лицо ее было задумчиво,
в нем яснее обыкновенного виднелся отблеск вынесенного
в прошедшем и та подозрительная робость к будущему, то недоверие к
жизни, которое всегда остается после больших, долгих и многочисленных бедствий.
В продолжение уединенной
жизни своей
в деревне он занимался политической экономией и химией.
Мое кокетство удалось, мы с тех пор были с ним
в близких сношениях. Он видел во мне восходящую возможность, я видел
в нем ветерана наших мнений, друга наших героев, благородное явление
в нашей
жизни.
После падения Франции я не раз встречал людей этого рода, людей, разлагаемых потребностью политической деятельности и не имеющих возможности найтиться
в четырех стенах кабинета или
в семейной
жизни. Они не умеют быть одни;
в одиночестве на них нападает хандра, они становятся капризны, ссорятся с последними друзьями, видят везде интриги против себя и сами интригуют, чтоб раскрыть все эти несуществующие козни.
Первый раз
в моем рассказе является женский образ… и, собственно, один женский образ является во всей моей
жизни.
Жизнь шла однообразно, тихо, военная аккуратность придавала ей какую-то механическую правильность вроде цезуры
в стихах.
Тюрьма продолжала еще прошлую
жизнь; но с отъездом
в глушь она обрывалась.