Неточные совпадения
«Былое и думы» не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на
всем остался оттенок своего
времени и разных настроений — мне бы не хотелось стереть его.
Отца моего повезли на фельдъегерских по тогдашнему фашиннику. Нам Иловайский достал какую-то старую колымагу и отправил до ближнего города с партией французских пленников, под прикрытием казаков; он снабдил деньгами на прогоны до Ярославля и вообще сделал
все, что мог, в суете и тревоге военного
времени.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во
всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же
время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Словом, он был налицо при
всех огромных происшествиях последнего
времени, но как-то странно, не так, как следует.
Пока дипломатические вопросы разрешались штыками и картечью, он был посланником и заключил свою дипломатическую карьеру во
время Венского конгресса, этого светлого праздника
всех дипломатий.
Дети вообще проницательнее, нежели думают, они быстро рассеиваются, на
время забывают, что их поразило, но упорно возвращаются, особенно ко
всему таинственному или страшному, и допытываются с удивительной настойчивостью и ловкостью до истины.
Мой отец не соглашался, говорил, что он разлюбил
все военное, что он надеется поместить меня со
временем где-нибудь при миссии в теплом крае, куда и он бы поехал оканчивать жизнь.
При
всем этом можно себе представить, как томно и однообразно шло для меня
время в странном аббатстве родительского дома.
В год
времени он
все спустил: от капитала, приготовленного для взноса, до последнего фартука.
Для меня деревня была
временем воскресения, я страстно любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная —
все это мне было так ново, выросшему в хлопках, за каменными стенами, не смея выйти ни под каким предлогом за ворота без спроса и без сопровождения лакея…
В кухне сидел обыкновенно бурмистр, седой старик с шишкой на голове; повар, обращаясь к нему, критиковал плиту и очаг, бурмистр слушал его и по
временам лаконически отвечал: «И то — пожалуй, что и так», — и невесело посматривал на
всю эту тревогу, думая: «Когда нелегкая их пронесет».
Около того
времени, как тверская кузина уехала в Корчеву, умерла бабушка Ника, матери он лишился в первом детстве. В их доме была суета, и Зонненберг, которому нечего было делать, тоже хлопотал и представлял, что сбит с ног; он привел Ника с утра к нам и просил его на
весь день оставить у нас. Ник был грустен, испуган; вероятно, он любил бабушку. Он так поэтически вспомнил ее потом...
Старосты и его missi dominici [господские сподручные (лат.).] грабили барина и мужиков; зато
все находившееся на глазах было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи и тощий vin de Graves [сорт белого вина (фр.).] заменялся кислым крымским вином в то самое
время, как в одной деревне сводили целый лес, а в другой ему же продавали его собственный овес.
В семь часов приготовляли чай; тут иногда кто-нибудь приезжал,
всего чаще Сенатор; это было
время отдыха для нас.
[В этом отношении сделан огромный успех;
все, что я слышал в последнее
время о духовных академиях и даже семинариях, подтверждает это.
С этого
времени я в аудитории пользовался величайшей симпатией. Сперва я слыл за хорошего студента; после маловской истории сделался, как известная гоголевская дама, хороший студент во
всех отношениях.
Снимая в коридоре свою гороховую шинель, украшенную воротниками разного роста, как носили во
время первого консулата, — он, еще не входя в аудиторию, начинал ровным и бесстрастным (что очень хорошо шло к каменному предмету его) голосом: «Мы заключили прошедшую лекцию, сказав
все, что следует, о кремнеземии», потом он садился и продолжал: «о глиноземии…» У него были созданы неизменные рубрики для формулярных списков каждого минерала, от которых он никогда не отступал; случалось, что характеристика иных определялась отрицательно: «Кристаллизация — не кристаллизуется, употребление — никуда не употребляется, польза — вред, приносимый организму…»
Три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах ординаторами, фельдшерами, сиделками, письмоводителями, — и
все это без всякого вознаграждения и притом в то
время, когда так преувеличенно боялись заразы.
Славное было
время, события неслись быстро. Едва худощавая фигура Карла Х успела скрыться за туманами Голируда, Бельгия вспыхнула, трон короля-гражданина качался, какое-то горячее, революционное дуновение началось в прениях, в литературе. Романы, драмы, поэмы —
все снова сделалось пропагандой, борьбой.
А вот что рассказывает сам Давыдов: «Во
время бунта на Сенной государь прибыл в столицу лишь на второй день, когда уже
все успокоилось.
Вадим, по наследству, ненавидел ото
всей души самовластье и крепко прижал нас к своей груди, как только встретился. Мы сблизились очень скоро. Впрочем, в то
время ни церемоний, ни благоразумной осторожности, ничего подобного не было в нашем круге.
…Вспоминая
времена нашей юности,
всего нашего круга, я не помню ни одной истории, которая осталась бы на совести, которую было бы стыдно вспомнить. И это относится без исключения ко
всем нашим друзьям.
Итак, скажи — с некоторого
времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [
все одно (нем.).] но я чувствую необходимость жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.
Это был камердинер Огарева. Я не мог понять, какой повод выдумала полиция, в последнее
время все было тихо. Огарев только за день приехал… и отчего же его взяли, а меня нет?
Я вышел, не желая его обидеть, на террасу — и обомлел. Целый полукруг домов пылал, точно будто
все они загорелись в одно
время. Пожар разрастался с невероятной скоростью.
Запачканный диван стоял у стены,
время было за полдень, я чувствовал страшную усталость, бросился на диван и уснул мертвым сном. Когда я проснулся, на душе
все улеглось и успокоилось. Я был измучен в последнее
время неизвестностью об Огареве, теперь черед дошел и до меня, опасность не виднелась издали, а обложилась вокруг, туча была над головой. Это первое гонение должно было нам служить рукоположением.
— А вас, monsieur Герцен,
вся комиссия ждала целый вечер; этот болван привез вас сюда в то
время, как вас требовали к князю Голицыну. Мне очень жаль, что вы здесь прождали так долго, но это не моя вина. Что прикажете делать с такими исполнителями? Я думаю, пятьдесят лет служит и
все чурбан. Ну, пошел теперь домой! — прибавил он, изменив голос на гораздо грубейший и обращаясь к квартальному.
В Вильне был в то
время начальником, со стороны победоносного неприятеля, тот знаменитый ренегат Муравьев, который обессмертил себя историческим изречением, что «он принадлежит не к тем Муравьевым, которых вешают, а к тем, которые вешают». Для узкого мстительного взгляда Николая люди раздражительного властолюбия и грубой беспощадности были
всего пригоднее, по крайней мере
всего симпатичнее.
— Цепочка эта мне очень дорога, с ней связаны святейшие воспоминания иного
времени;
все я вам не дам, а возьмите эти кольцы. Не думал, что я, изгнанник из Литвы, подарю их русскому изгнаннику.
И сделал ее. Через десять лет мы его уже видим неутомимым секретарем Канкрина, который тогда был генерал-интендантом. Еще год спустя он уже заведует одной экспедицией в канцелярии Аракчеева, заведовавшей
всею Россией; он с графом был в Париже во
время занятия его союзными войсками.
Он развил одни буйные страсти, одни дурные наклонности, и это не удивительно:
всему порочному позволяют у нас развиваться долгое
время беспрепятственно, а за страсти человеческие посылают в гарнизон или в Сибирь при первом шаге…
Во
время рассказа судья — что ваши петербургские актеры! —
все становится серьезнее, глаза эдакие сделает страшные и ни слова.
Месяца через три отец мой узнает, что ломка камня производится в огромном размере, что озимые поля крестьян завалены мрамором; он протестует, его не слушают. Начинается упорный процесс. Сначала хотели
все свалить на Витберга, но, по несчастию, оказалось, что он не давал никакого приказа и что
все это было сделано комиссией во
время его отсутствия.
Огарев еще прежде меня окунулся в мистические волны. В 1833 он начинал писать текст для Гебелевой [Г е б е л ь — известный композитор того
времени. (Прим. А. И. Герцена.)] оратории «Потерянный рай». «В идее потерянного рая, — писал мне Огарев, — заключается
вся история человечества!» Стало быть, в то
время и он отыскиваемый рай идеала принимал за утраченный.
Все последнее
время я был с ним в открытой ссоре, и он непременно услал бы меня в какой-нибудь заштатный город Кай, если б его не прогнали самого.
Дом княжны Анны Борисовны, уцелевший каким-то чудом во
время пожара 1812, не был поправлен лет пятьдесят; штофные обои, вылинялые и почерневшие, покрывали стены; хрустальные люстры, как-то загорелые и сделавшиеся дымчатыми топазами от
времени, дрожали и позванивали, мерцая и тускло блестя, когда кто-нибудь шел по комнате; тяжелая, из цельного красного дерева, мебель, с вычурными украшениями, потерявшими позолоту, печально стояла около стен; комоды с китайскими инкрустациями, столы с медными решеточками, фарфоровые куклы рококо —
все напоминало о другом веке, об иных нравах.
В другой зале висело множество фамильных портретов
всех величин, форм,
времен, возрастов и костюмов.
Когда она пришла к ней, больная взяла ее руку, приложила к своему лбу и повторяла: «Молитесь обо мне, молитесь!» Молодая девушка, сама
вся в слезах, начала вполслуха молитву — больная отошла в продолжение этого
времени.
Я сначала жил в Вятке не один. Странное и комическое лицо, которое
время от
времени является на
всех перепутьях моей жизни, при
всех важных событиях ее, — лицо, которое тонет для того, чтоб меня познакомить с Огаревым, и машет фуляром с русской земли, когда я переезжаю таурогенскую границу, словом К. И. Зонненберг жил со мною в Вятке; я забыл об этом, рассказывая мою ссылку.
Наконец сама Р., с неуловимой ловкостью ящерицы, ускользала от серьезных объяснений, она чуяла опасность, искала отгадки и в то же
время отдаляла правду. Точно она предвидела, что мои слова раскроют страшные истины, после которых
все будет кончено, и она обрывала речь там, где она становилась опасною.
…Р. страдала, я с жалкой слабостью ждал от
времени случайных разрешений и длил полуложь. Тысячу раз хотел я идти к Р., броситься к ее ногам, рассказать
все, вынести ее гнев, ее презрение… но я боялся не негодования — я бы ему был рад, — боялся слез. Много дурного надобно испытать, чтоб уметь вынести женские слезы, чтоб уметь сомневаться, пока они, еще теплые, текут по воспаленной щеке. К тому же ее слезы были бы искренние.
Не знаю. В последнее
время, то есть после окончания моего курса, она была очень хорошо расположена ко мне; но мой арест, слухи о нашем вольном образе мыслей, об измене православной церкви при вступлении в сен-симонскую «секту» разгневали ее; она с тех пор меня иначе не называла, как «государственным преступником» или «несчастным сыном брата Ивана».
Весь авторитет Сенатора был нужен, чтоб она решилась отпустить NataLie в Крутицы проститься со мной.
Мы покраснели до ушей, не смели взглянуть друг на друга и спросили чаю, чтоб скрыть смущение. На другой день часу в шестом мы приехали во Владимир.
Время терять было нечего; я бросился, оставив у одного старого семейного чиновника невесту, узнать,
все ли готово. Но кому же было готовить во Владимире?
Действительно, женщина, несущая вместе с памятью былого упоения
весь крест любви,
все бремя ее, жертвующая красотой,
временем, страданием, питающая своей грудью, — один из самых изящных и трогательных образов.
Мудрено, кажется, пасть далее этих летучих мышей, шныряющих в ночное
время середь тумана и слякоти по лондонским улицам, этих жертв неразвития, бедности и голода, которыми общество обороняет честных женщин от излишней страстности их поклонников… Конечно, в них
всего труднее предположить след материнских чувств. Не правда ли?
Роковой день приближался,
все становилось страшнее и страшнее. Я смотрел на доктора и на таинственное лицо «бабушки» с подобострастием. Ни Наташа, ни я, ни наша молодая горничная не смыслили ничего; по счастию, к нам из Москвы приехала, по просьбе моего отца, на это
время одна пожилая дама, умная, практическая и распорядительная. Прасковья Андреевна, видя нашу беспомощность, взяла самодержавно бразды правления, я повиновался, как негр.
Внутренний мир ее разрушен, ее уверили, что ее сын — сын божий, что она — богородица; она смотрит с какой-то нервной восторженностью, с магнетическим ясновидением, она будто говорит: «Возьмите его, он не мой». Но в то же
время прижимает его к себе так, что если б можно, она убежала бы с ним куда-нибудь вдаль и стала бы просто ласкать, кормить грудью не спасителя мира, а своего сына. И
все это оттого, что она женщина-мать и вовсе не сестра
всем Изидам, Реям и прочим богам женского пола.
Любезнейшая Наталья Александровна! Сегодня день вашего рождения, с величайшим желанием хотелось бы мне поздравить вас лично, но, ей-богу, нет никакой возможности. Я виноват, что давно не был, но обстоятельства совершенно не позволили мне по желанию расположить
временем. Надеюсь, что вы простите мне, и желаю вам полного развития
всех ваших талантов и
всего запаса счастья, которым наделяет судьба души чистые.
Помню я, что еще во
времена студентские мы раз сидели с Вадимом за рейнвейном, он становился мрачнее и мрачнее и вдруг, со слезами на глазах, повторил слова Дон Карлоса, повторившего, в свою очередь, слова Юлия Цезаря: «Двадцать три года, и ничего не сделано для бессмертия!» Его это так огорчило, что он изо
всей силы ударил ладонью по зеленой рюмке и глубоко разрезал себе руку.
Гегель во
время своего профессората в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался в среде, где
все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара; он не любил зацепляться за эти проклятые практические вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно.