Неточные совпадения
Очень может быть, что я далеко переценил
его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит
во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло
время и с нею расстаться.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра
во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у
него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось
его посмотреть и в то же
время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Он был в Париже
во время коронации Наполеона.
Пока дипломатические вопросы разрешались штыками и картечью,
он был посланником и заключил свою дипломатическую карьеру
во время Венского конгресса, этого светлого праздника всех дипломатий.
Я очень помню, как
во время коронации
он шел возле бледного Николая, с насупившимися светло-желтого цвета взъерошенными бровями, в мундире литовской гвардии с желтым воротником, сгорбившись и поднимая плечи до ушей.
Слышал я мельком от старика Бушо, что
он во время революции был в Париже, мне очень хотелось расспросить
его; но Бушо был человек суровый и угрюмый, с огромным носом и очками;
он никогда не пускался в излишние разговоры со мной, спрягал глаголы, диктовал примеры, бранил меня и уходил, опираясь на толстую сучковатую палку.
Снимая в коридоре свою гороховую шинель, украшенную воротниками разного роста, как носили
во время первого консулата, —
он, еще не входя в аудиторию, начинал ровным и бесстрастным (что очень хорошо шло к каменному предмету
его) голосом: «Мы заключили прошедшую лекцию, сказав все, что следует, о кремнеземии», потом
он садился и продолжал: «о глиноземии…» У
него были созданы неизменные рубрики для формулярных списков каждого минерала, от которых
он никогда не отступал; случалось, что характеристика иных определялась отрицательно: «Кристаллизация — не кристаллизуется, употребление — никуда не употребляется, польза — вред, приносимый организму…»
Отпуск
во время курса дают редко;
он наконец получил
его — в самое то
время, как
он собирался ехать, студенты отправлялись по больницам.
В самое это
время я видел
во второй раз Николая, и тут лицо
его еще сильнее врезалось в мою память.
Он был потрясен, испуган,
он усомнился [Вот что рассказывает Денис Давыдов в своих «Записках»: «Государь сказал однажды А. П. Ермолову: „
Во время польской войны я находился одно
время в ужаснейшем положении.
Находясь 14 декабря близ государя, я
во все
время наблюдал за
ним.
Вадим родился в Сибири,
во время ссылки своего отца, в нужде и лишениях;
его учил сам отец,
он вырос в многочисленной семье братьев и сестер, в гнетущей бедности, но на полной воле.
Поплелись наши страдальцы кой-как; кормилица-крестьянка, кормившая кого-то из детей
во время болезни матери, принесла свои деньги, кой-как сколоченные ею,
им на дорогу, прося только, чтобы и ее взяли; ямщики провезли
их до русской границы за бесценок или даром; часть семьи шла, другая ехала, молодежь сменялась, так
они перешли дальний зимний путь от Уральского хребта до Москвы.
В
его рассказах был характер наивности, наводивший на меня грусть и раздумье. В Молдавии,
во время турецкой кампании 1805 года,
он был в роте капитана, добрейшего в мире, который о каждом солдате, как о сыне, пекся и в деле был всегда впереди.
И сделал ее. Через десять лет мы
его уже видим неутомимым секретарем Канкрина, который тогда был генерал-интендантом. Еще год спустя
он уже заведует одной экспедицией в канцелярии Аракчеева, заведовавшей всею Россией;
он с графом был в Париже
во время занятия
его союзными войсками.
В церкви толкотня и странные предпочтения, одна баба передает соседу свечку с точным поручением поставить «гостю», другая «хозяину». Вятские монахи и дьяконы постоянно пьяны
во все
время этой процессии.
Они по дороге останавливаются в больших деревнях, и мужики
их потчуют на убой.
Во внутренних комнатах царила мертвая тишина; только по
временам раздавался печальный крик какаду, несчастный опыт
его, картавя, повторить человеческое слово, костяной звук
его клюва об жердочку, покрытую жестью, да противное хныканье небольшой обезьяны, старой, осунувшейся, чахоточной, жившей в зале на небольшом выступе изразцовой печи.
И хорошо, что человек или не подозревает, или умеет не видать, забыть. Полного счастия нет с тревогой; полное счастие покойно, как море
во время летней тишины. Тревога дает свое болезненное, лихорадочное упоение, которое нравится, как ожидание карты, но это далеко от чувства гармонического, бесконечного мира. А потому сон или нет, но я ужасно высоко ценю это доверие к жизни, пока жизнь не возразила на
него, не разбудила… мрут же китайцы из-за грубого упоения опиумом…»
Ведь были же и у нее минуты забвения, в которые она страстно любила своего будущего малютку, и тем больше, что
его существование была тайна между
ними двумя; было же
время, в которое она мечтала об
его маленькой ножке, об
его молочной улыбке, целовала
его во сне, находила в
нем сходство с кем-то, который был ей так дорог…
Помню я, что еще
во времена студентские мы раз сидели с Вадимом за рейнвейном,
он становился мрачнее и мрачнее и вдруг, со слезами на глазах, повторил слова Дон Карлоса, повторившего, в свою очередь, слова Юлия Цезаря: «Двадцать три года, и ничего не сделано для бессмертия!»
Его это так огорчило, что
он изо всей силы ударил ладонью по зеленой рюмке и глубоко разрезал себе руку.
Гегель
во время своего профессората в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара;
он не любил зацепляться за эти проклятые практические вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно.
Он вскочил, красное вино струилось по
его панталонам; сделался гвалт, слуга бросился с салфеткой домарать вином остальные части панталон, другой подбирал разбитые рюмки…
во время этой суматохи Белинский исчез и, близкий к кончине, пешком прибежал домой.
Возле Станкевичева круга, сверх нас, был еще другой круг, сложившийся
во время нашей ссылки, и был с
ними в такой же чересполосице, как и мы; его-то впоследствии назвали славянофилами. Славяне, приближаясь с противуположной стороны к тем же жизненным вопросам, которые занимали нас, были гораздо больше
их ринуты в живое дело и в настоящую борьбу.
Я слышал о том, как
он прятался
во время старорусского восстания и как был без души от страха от инженерского генерала Рейхеля.
С
ним я жил в ссылке, с
ним во Владимире;
он нам служил в то
время, когда мы были без денег.
Одним утром является ко мне дьячок, молодой долговязый малый, по-женски зачесанный, с своей молодой женой, покрытой веснушками; оба
они были в сильном волнении, оба говорили вместе, оба прослезились и отерли слезы в одно
время. Дьячок каким-то сплюснутым дискантом, супруга
его, страшно картавя, рассказывали в обгонки, что на днях у
них украли часы и шкатулку, в которой было рублей пятьдесят денег, что жена дьячка нашла «воя» и что этот «вой» не кто иной, как честнейший богомолец наш и
во Христе отец Иоанн.
Во всякое
время дня и ночи
он был готов на запутаннейший спор и употреблял для торжества своего славянского воззрения все на свете — от казуистики византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста.
В первую минуту, когда Хомяков почувствовал эту пустоту,
он поехал гулять по Европе
во время сонного и скучного царствования Карла X, докончив в Париже свою забытую трагедию «Ермак» и потолковавши со всякими чехами и далматами на обратном пути,
он воротился. Все скучно! По счастию, открылась турецкая война,
он пошел в полк, без нужды, без цели, и отправился в Турцию. Война кончилась, и кончилась другая забытая трагедия — «Дмитрий Самозванец». Опять скука!
Булгарин с Гречем не идут в пример:
они никого не надули,
их ливрейную кокарду никто не принял за отличительный знак мнения. Погодин и Шевырев, издатели «Москвитянина», совсем напротив, были добросовестно раболепны. Шевырев — не знаю отчего, может, увлеченный своим предком, который середь пыток и мучений,
во времена Грозного, пел псалмы и чуть не молился о продолжении дней свирепого старика; Погодин — из ненависти к аристократии.
Глупо или притворно было бы в наше
время денежного неустройства пренебрегать состоянием. Деньги — независимость, сила, оружие. А оружие никто не бросает
во время войны, хотя бы
оно и было неприятельское, Даже ржавое. Рабство нищеты страшно, я изучил
его во всех видах, живши годы с людьми, которые спаслись, в чем были, от политических кораблекрушений. Поэтому я считал справедливым и необходимым принять все меры, чтоб вырвать что можно из медвежьих лап русского правительства.
А уже, конечно, нельзя сказать об англичанах, чтоб
они не любили своего отечества, или чтоб
они были не национальны. Расплывающаяся
во все стороны Англия заселила полмира, в то
время как скудная соками Франция — одни колонии потеряла, а с другими не знает, что делать.
Они ей и не нужны; Франция довольна собой и лепится все больше и больше к своему средоточию, а средоточие — к своему господину. Какая же независимость может быть в такой стране?
«Разве она и теперь не самая свободная страна в мире, разве ее язык — не лучший язык, ее литература — не лучшая литература, разве ее силлабический стих не звучнее греческого гексаметра?» К тому же ее всемирный гений усвоивает себе и мысль, и творение всех
времен и стран: «Шекспир и Кант, Гете и Гегель — разве не сделались своими
во Франции?» И еще больше: Прудон забыл, что она
их исправила и одела, как помещики одевают мужиков, когда
их берут
во двор.
— Никакого. С тех пор как я вам писал письмо, в ноябре месяце, ничего не переменилось. Правительство, чувствующее поддержку
во всех злодействах в Польше, идет очертя голову, ни в грош не ставит Европу, общество падает глубже и глубже. Народ молчит. Польское дело — не
его дело, — у нас враг один, общий, но вопрос розно поставлен. К тому же у нас много
времени впереди — а у
них его нет.
От Гарибальди я отправился к Ледрю-Роллену. В последние два года я
его не видал. Не потому, чтоб между нами были какие-нибудь счеты, но потому, что между нами мало было общего. К тому же лондонская жизнь, и в особенности в
его предместьях, разводит людей как-то незаметно.
Он держал себя в последнее
время одиноко и тихо, хотя и верил с тем же ожесточением, с которым верил 14 июня 1849 в близкую революцию
во Франции. Я не верил в нее почти так же долго и тоже оставался при моем неверии.
В то самое
время, как Гарибальди называл Маццини своим «другом и учителем», называл
его тем ранним, бдящим сеятелем, который одиноко стоял на поле, когда все спало около
него, и, указывая просыпавшимся путь, указал
его тому рвавшемуся на бой за родину молодому воину, из которого вышел вождь народа итальянского; в то
время, как, окруженный друзьями,
он смотрел на плакавшего бедняка-изгнанника, повторявшего свое «ныне отпущаеши», и сам чуть не плакал — в то
время, когда
он поверял нам свой тайный ужас перед будущим, какие-то заговорщики решили отделаться,
во что б ни стало, от неловкого гостя и, несмотря на то, что в заговоре участвовали люди, состарившиеся в дипломациях и интригах, поседевшие и падшие на ноги в каверзах и лицемерии,
они сыграли свою игру вовсе не хуже честного лавочника, продающего на свое честное слово смородинную ваксу за Old Port.