Неточные совпадения
« — Любите вы уличное пение? — спрашивает Раскольников. — Я люблю, как поют под шарманку,
в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно
в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру,
знаете? А сквозь него фонари с газом блистают…»
Что мне во всей этой красоте, когда я каждую минуту, каждую секунду должен и принужден теперь
знать, что вот даже эта крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня
в солнечном луче, и та даже во всем этом пире и хоре участница, место
знает свое, любит его и счастлива, а я один выкидыш и только по малодушию моему до сих пор не хотел понять это!»
«Я не могу быть счастлив, — пишет самоубийца, — даже и при самом высшем и непосредственном счастье любви к ближнему и любви ко мне человечества, ибо
знаю, что завтра же все это будет уничтожено: и я, и все счастье это, и вся любовь, и все человечество — обратимся
в ничто,
в прежний хаос.
« —
В пятницу вечером я с офицерами пил. Об атеизме говорили и уж, разумеется, бога раскассировали. Рады, визжат. Один седой бурбон-капитан сидел-сидел, все молчал, вдруг становится среди комнаты, и,
знаете, громко так, как бы сам с собой: «Если бога нет, то какой же я после этого капитан?» Взял фуражку, развел руками и вышел.
«Я сейчас иду предавать себя. Но я не
знаю, для чего я иду предавать себя, — говорит Раскольников. — Преступление? Какое преступление? — вскричал он
в каком-то внезапном бешенстве. — Не думаю я о нем, и смывать не думаю! Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь, как уж решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь!»
Он «не
знает различия
в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою шуткой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнью для человечества».
И неужели ты думаешь, что я не
знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: вошь ли человек? — то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому этого и
в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет…
Непонятные слова эти глубоко западают
в душу Раскольникова. Он говорит Разумихину: «Вчера мне один человек сказал, что надо воздуху человеку, воздуху, воздуху! Я хочу к нему сходить сейчас и
узнать, что он под этим разумеет».
Расставшись с Порфирием, Раскольников спешит к Свидригайлову. «Чего он мог надеяться от этого человека, он и сам не
знал. Но
в этом человеке таилась какая-то власть над ним… Странное дело, никто бы, может быть, не поверил этому, но о своей теперешней, немедленной судьбе он как-то слабо, рассеянно заботился. Его мучило что-то другое, гораздо более важное, чрезвычайное, — о нем же самом и ни о ком другом, но что-то другое, что-то главное…»
— Да что вам сказать? Разве я
знаю, чем? Видите,
в каком трактиришке все время просиживаю, и это мне всласть, т. е. не то чтобы всласть, а так, надо же где-нибудь сесть… Ну, был бы я хоть обжора, клубный гастроном, а то ведь вот что могу есть! (Он ткнул пальцем
в угол, где на маленьком столике, на жестяном блюдце, стояли остатки ужасного бифштекса с картофелем.)»
«
Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь, —
в ужасе говорит Версилов. — Точно подле вас стоит ваш двойник; вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу, и иногда превеселую вещь, и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту веселую вещь, бог
знает, зачем, т. е. как-то нехотя хотите, сопротивляясь из всех сил, хотите».
«Если вопрос для вас не может решиться
в положительную сторону, то никогда не решится и
в отрицательную, сами
знаете: это свойство вашего сердца».
«Друг мой, — сказал Версилов грустно, — я часто говорил Софье Андреевне
в начале соединения нашего, впрочем, и
в начале, и
в середине, и
в конце: «Милая, я тебя мучаю и замучаю, и мне не жалко, пока ты передо мною, а ведь умри ты, и я
знаю, что уморю себя казнью».
«Кажется, столько во мне этой силы теперь, — говорит Дмитрий Карамазов, — что я все поборю, все страдания, только чтобы сказать и говорить себе поминутно: я есмь!
В тысяче мук — я есмь,
в пытке корчусь, — но есмь!
В столпе сижу, но и я существую, солнце вижу, а не вижу солнца, то
знаю, что оно есть».
И Ставрогин
в предсмертном своем письме пишет: «Я
знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли, как подлое насекомое».
«Да что же это я! — воскликнул он
в глубоком изумлении. — Ведь я
знал же, что я этого не вынесу, так чего же я до сих пор себя мучил? Ведь вчера же, сходя с лестницы, я сам сказал, что это подло, гадко, низко… Ведь меня от одной мысли наяву стошнило и
в ужас бросило.
— Не общество. Я
знаю, что
в нашем обществе такой же беспорядок, как и везде; но снаружи формы еще красивы, так что если жить, чтобы только проходить мимо, то уж лучше тут, чем где-нибудь».
«Я сам не
знаю, чего хочу. Вот, спросите, сударь: «Егорка! Чего ты хочешь? Все могу тебе дать», — а я, сударь, ведь ни слова вам
в ответ не скажу, затем, что сам не
знаю, чего хочу».
«Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять «воскресать»? Нет, уж довольно проб… Да и неспособна я. Если ехать, то
в Москву, и там делать визиты и самим принимать, — вот мой идеал, вы
знаете… Началось с красивого мгновения, которого я не вынесла. А так как я и без того давно
знала, что меня всего на один миг только и хватит, то взяла и решилась… Я разочла мою жизнь на один только час и спокойна»…
— А что, если
в будущей жизни одни пауки или что-нибудь
в этом роде? — сказал он вдруг. — Нам вот все представляется вечность, как что-то огромное-огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность… Мне,
знаете,
в этом роде иногда мерещится.
— Кто бы ты ни был, но если ты есть, и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое — безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то
знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать хотя бы
в продолжение миллионов лет мученичества».
«Все создания и вся тварь, каждый листик устремляется к слову, богу славу поет, Христу плачет… Все — как океан, все течет и соприкасается,
в одном месте тронешь,
в другом конце мира отдается… Ты для целого работаешь, для грядущего делаешь. Награды же никогда не ищи, ибо и без того уже велика тебе награда на сей земле: духовная радость твоя…
Знай меру,
знай сроки, научись сему… Люби повергаться на землю и лобызать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби…»
И как
в жизни они мягки, как покладисты! «
Знай меру», — учит Зосима. О, сам он ее
знает!
« — Я хотел лишь
узнать: веруете вы сами
в бога или нет?
«Страдание, Родион Романович, великая вещь; вы не глядите на то, что я отолстел, нужды нет, зато
знаю; не смейтесь над этим,
в страдании есть идея».
Герой повести «Игрок» говорит: «Есть, есть наслаждение
в последней степени приниженности и ничтожества! Черт
знает, может быть, оно есть и
в кнуте, когда кнут ложится на спину и рвет
в клочки мясо».
— Не
знаю, князь, — ответил Версилов. —
Знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и
в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтобы оно было так просто, и, естественно, проходим мимо вот уж многие тысячи лет, не замечая и не
узнавая».
Малым своим разумом Достоевский
знает,
в чем эта живая жизнь. Все
в том же личном бессмертии.
В комментариях к своему письму самоубийцы-материалиста он пишет: «Вера
в бессмертие души человеческой есть единственный источник живой жизни на земле, — жизни, здоровья, здоровых идей и здоровых выводов и заключений».
Но, очевидно, не эту живую жизнь имеет
в виду великий разум художника, говорящий устами Версилова. Ведь идея бессмертия души существует «многие тысячи лет», человечество не проходит мимо этой идеи, а, напротив, все время упирается
в нее. А мы все ищем. Не
в этом живая жизнь, которую чует Достоевский. Но не от него мы
узнаем,
в чем же она. Он сам не
знает.
— А ты как думал? Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром, что свинья называется. Он все
знает. Хоть то
в пример возьми: человек по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум
в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит… Она свинья, а все она не хуже тебя: такая же тварь божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек!»
Он заметил нерешимость
в ушах лошади и поднял хлыст, но тотчас же почувствовал, что сомнение было неосновательно: лошадь
знала, что нужно».
Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно жила
в городе, животных, как все горожане, видела мало и
знала еще меньше. Когда она
в первый раз стала читать Толстого и через него почувствовала животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический ужас. Этот ужас она сравнивает с ощущением человека, который бы увидел, что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною жизнью.
Он давно уже умирал и
знал это, и передал свою жизнь
в отростки».
«Тополь
знал, что умирает», «черемуха почуяла, что ей не жить». У Толстого это не поэтические образы, не вкладывание
в неодушевленные предметы человеческих чувств, как делают баснописцы. Пусть не
в тех формах, как человек, — но все же тополь и черемуха действительно
знают что-то и чувствуют. Эту тайную их жизнь Толстой живо ощущает душою, и жизнь эта роднит дерево с человеком.
Николай Ростов стоит
в церкви на молебне. «Он тотчас же
узнал княжну Марью не столько по профилю ее, сколько по тому чувству осторожности, страха и жалости, которое тотчас же охватило его».
Князь Андрей объясняется Наташе
в любви. «Он взглянул на нее, и серьезная страстность выражения ее лица поразила его. Лицо ее говорило: «Зачем спрашивать? Зачем сомневаться
в том, чего нельзя не
знать? Зачем говорить, когда нельзя словами выразить того, что чувствуешь?»
Обе несомненно
знали, что такое была жизнь и что такое была смерть, и хотя никак не могли ответить и не поняли бы даже тех вопросов, которые представлялись Левину, обе они не сомневались
в значении этого явления и совершенно одинаково, не только между собою, но разделяя этот взгляд с миллионами людей, смотрели на это».
Что-то
знает в этой таинственной области дядя Ерошка. «Он удивился, почему русские все просты, и отчего они ничего не
знают, а все ученые». Русские господа не
знают, а зверь
знает. «Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека. Он все
знает… Глуп человек, глуп, глуп человек!..»
Жизнь теряет для Левина всякий смысл. Его тянет к самоубийству. Но рядом с этим наблюдается одно чрезвычайно странное явление. «Когда Левин думал о том, что он такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил
в отчаяние; но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто
знал, и что он такое, и для чего живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже
в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде».
Но как же Левин не заметил, что хлеб его — из папье-маше? Очевидное дело: Левин искал пищу, не будучи голоден. Вот почему грубо сделанное подобие хлеба он так легко и принял за хлеб. Вопрос о смысле жизни был для него чисто умственным вопросом;
в бессознательной своей глубине он твердо
знал, «и что он такое, и для чего живет». Вот почему он так легко удовлетворился своим поспешным, скомканным, ни на что не отвечающим ответом.
В «Утре помещика» князь Нехлюдов открывает ту же — «ему казалось, — совершенно новую истину» о счастье
в добре и самоотвержении. Но так же, как Оленин, он убеждается
в мертвенной безжизненности этой истины. «Иногда я чувствую, что могу быть довольным собою; но это какое-то сухое, разумное довольство. Да и нет, я просто недоволен собою! Я недоволен, потому что я здесь не
знаю счастья, а желаю, страстно желаю счастья».
С Варенькою она помирилась. «Но для Кити изменился весь тот мир,
в котором она жила. Она не отреклась от всего того, что
узнала, но поняла, что она себя обманывала, думая, что может быть тем, чем хотела быть. Она как будто очнулась… и ей поскорее захотелось на свежий воздух».
«
Знаешь, что: вот ты много читала евангелия; там есть одно место прямо о Соне: «имущему дастся, а у неимущего отнимется», помнишь? Она — неимущий; за что? Не
знаю.
В ней нет, может быть, эгоизма, — я не
знаю, но у ней отнимется, и все отнялось… она пустоцвет;
знаешь, как на клубнике? Иногда мне ее жалко, а иногда я думаю, что она не чувствует этого, как чувствовали бы мы».
Но
в глубине своей души, чем ближе он
узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило
в голову, что эта способность деятельности для общего блага, может быть, и не есть качество, а напротив, недостаток чего-то, не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы жизни, — того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного.
В книге «О жизни» Толстой пишет: «Радостная деятельность жизни со всех сторон окружает нас, и мы все
знаем ее
в себе с самых первых воспоминаний детства… Кто из живых людей не
знает того блаженного чувства, хоть раз испытанного и чаще всего
в самом раннем детстве, — того блаженного чувства умиления, при котором хочется любить всех; и близких, и злых людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного, — чтобы всем было хорошо, чтобы все были счастливы».
Эту правду, таящуюся
в детской душе, Толстой чует не только
в детях, уже способных сознавать счастье жизни. Вот грудной ребенок Наташи или Кити. Младенец без искры «сознания», — всякий скажет: кусок мяса. И с поразительною убежденностью Толстой утверждает, что этот кусок мяса «все
знает и понимает, и
знает, и понимает еще много такого, чего никто не
знает». С тою же убежденностью он отмечает это знание
в звере и даже
в старом тополе.
Он не
знал, для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее, плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков. «Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои»… — прозвенело
в душе его. О чем плакал он? О, он плакал
в восторге своем даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и не стыдился исступления сего»…
«Да, он очень красив, — думал Пьер, глядя на Долохова, — я
знаю его. Для него была бы особенная прелесть
в том, чтоб осрамить мое имя и посмеяться надо мной, и именно потому, что я хлопотал за него и призрел его, помог ему.
«Ясно чувствовалась та строгая, грозная и неуловимая черта, которая разделяет два неприятельских войска. Один шаг за эту черту и — неизвестность, страдания и смерть. И что там? Кто там? Никто не
знает, и хочется
знать, и страшно перейти эту черту, и хочется перейти ее… А сам силен, здоров, весел и раздражен, и окружен такими же здоровыми и раздраженно-оживленными людьми. Чувство это придает особенный блеск и радостную резкость впечатлений всему, происходящему
в эти минуты».
Рассказал я этот случай
в наивном предположении, что он особенно будет близок душе Толстого: ведь он так настойчиво учит, что истинная любовь не
знает и не хочет
знать о результатах своей деятельности; ведь он с таким умилением пересказывает легенду, как Будда своим телом накормил голодную тигрицу с детенышами.