Неточные совпадения
«Положим, вы жили
на луне, вы там, положим, сделали злодейство, или, главное, стыд, т. е. позор, только очень подлый и… смешной. Но теперь вы здесь и смотрите
на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего
того, что вы там наделали, и что тамошние будут плевать
на вас тысячу лет,
не правда ли?»
«Как я донес букет,
не понимаю, — сказал Версилов. — Мне раза три дорогой хотелось бросить его
на снег и растоптать ногой… Ужасно хотелось. Пожалей меня, Соня, и мою бедную голову. А хотелось потому, что слишком красив. Что красивее цветка
на свете из предметов? Я его несу, а тут снег и мороз. Я, впрочем,
не про
то: просто хотелось измять его, потому что хорош».
Уже будучи
на каторге, «он строго судил себя, и ожесточенная совесть его
не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаха… И хотя бы судьба послала ему раскаяние — жгучее раскаяние, разбивающее сердце, от ужасных мук которого мерещится петля и омут. О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы — ведь это тоже жизнь. Но он
не раскаивался в своем преступлении… Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в
том, что
не вынес его и сделал явку с повинной».
Его главное поразило
то, что фигура, несмотря
на крик и
на бешеный наскок его, даже
не шевельнулась ни одним своим членом, — точно восковая.
— Если бы
не было взято так твердо решение мое
на завтра, — подумал он вдруг с наслаждением, —
то не остановился бы я
на целый час пристраивать мужичонку, а прошел бы мимо его и только плюнул бы
на то, что он замерзнет…»
Кириллов — детски прекрасная, благородная душа, ясно и чисто звучащая
на все светлое в жизни. Но его, как и всех других, «съела идея». Человек обязан заявить своеволие, все
на свете — «все равно», и «все хорошо». «Кто с голоду умрет, кто обидит и обесчестит девочку, — хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и
то хорошо, и кто
не размозжит, и
то хорошо. Все хорошо».
И он
не мог
не сознаться внутри, что действительно
тот на что-то ему давно уже как бы нужен.
— Да что вам сказать? Разве я знаю, чем? Видите, в каком трактиришке все время просиживаю, и это мне всласть, т. е.
не то чтобы всласть, а так, надо же где-нибудь сесть… Ну, был бы я хоть обжора, клубный гастроном, а
то ведь вот что могу есть! (Он ткнул пальцем в угол, где
на маленьком столике,
на жестяном блюдце, стояли остатки ужасного бифштекса с картофелем.)»
«Офицер,
не спуская глаз, смотрел
на Долохова и переспросил его еще раз, какого он был полка. Долохов
не отвечал, как будто
не слыхал вопроса, и, закуривая трубку, спрашивал офицеров о
том, в какой степени безопасна дорога от казаков.
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно
не только
то, что это так. Еще страшнее, что человек даже представить себе
не в силах — как же может быть иначе? Чем способен человек жить
на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
«Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять «воскресать»? Нет, уж довольно проб… Да и неспособна я. Если ехать,
то в Москву, и там делать визиты и самим принимать, — вот мой идеал, вы знаете… Началось с красивого мгновения, которого я
не вынесла. А так как я и без
того давно знала, что меня всего
на один миг только и хватит,
то взяла и решилась… Я разочла мою жизнь
на один только час и спокойна»…
Подпольный человек пишет: «Наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж нет тебе выхода, что уж никогда
не сделаешься другим человеком; что если бы даже и оставалось еще время и вера, чтобы переделаться во что-нибудь другое,
то, наверно, сам
не захотел бы переделываться, а захотел бы, так и тут бы ничего
не сделал, потому что,
на самом деле, и переделываться-то, может быть,
не во что».
«Положение мое
тем более невыносимо, что тут нет никого виноватого», — пишет самоубийца в «Приговоре». Герой подполья видит для себя лишь один выход, — «молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о
том, что даже и злиться, выходит, тебе
не на кого, что предмета
не находится».
Для Достоевского же нет добродетели, если нет бессмертия; только убить себя остается, если нет бессмертия; невозможно жить и дышать, если нет бессмертия.
На что нужен был бы Достоевскому бог, если бы предприятие александрийской женщины удалось? Знаменательная черточка: для Достоевского понятия «бог» и «личное бессмертие человека» неразрывно связаны между собою, для него это простые синонимы. Между
тем связь эта вовсе ведь
не обязательна.
И вот
на дальнейшем пути исканий Достоевского мы наталкиваемся
на странную психологическую загадку — совсем
ту же, которая поражает в исканиях библейского Иова. Обрыв
на пути. Непереходимая пропасть.
На дне пропасти —
не разрешенные, а только задушенные вопросы. По
ту же сторону пропасти — гимн и осанна.
«Все создания и вся тварь, каждый листик устремляется к слову, богу славу поет, Христу плачет… Все — как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается… Ты для целого работаешь, для грядущего делаешь. Награды же никогда
не ищи, ибо и без
того уже велика тебе награда
на сей земле: духовная радость твоя… Знай меру, знай сроки, научись сему… Люби повергаться
на землю и лобызать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби…»
Там, высоко над пропастью, благообразно расхаживают и радуются спасенные… Да полно,
не вытащены ли они
на свою высоту из пропасти как раз
на этом аркане? Слишком уж они забыли
те вопросы, которые остались
на дне пропасти, слишком устали от трудного подъема, слишком безмятежны. Против буйных и неистовых вопрошателей слишком «знают меру и сроки».
Уж
не смеется ли втайне Достоевский над своим Зосимой, заставляя его так ядовито пародировать евангельский ответ
на тот же вопрос?
«Страдание, Родион Романович, великая вещь; вы
не глядите
на то, что я отолстел, нужды нет, зато знаю;
не смейтесь над этим, в страдании есть идея».
«От распятия убежал!» В конце концов он соглашается
на Америку, — и вот почему: «Если я и убегу в Америку,
то меня еще ободряет
та мысль, что
не на радость убегу,
не на счастье, а воистину
на другую каторгу,
не хуже, может быть, и этой!
Тем не менее он знает все-таки что-то очень важное. Он знает, что «эта живая жизнь есть нечто до
того прямое и простое, до
того прямо
на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтобы это было именно
то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем».
— А ты как думал? Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром, что свинья называется. Он все знает. Хоть
то в пример возьми: человек по следу пройдет,
не заметит, а свинья как наткнется
на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь
не чувствуешь, а она слышит… Она свинья, а все она
не хуже тебя: такая же тварь божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек!»
Деревья умеют ходить. Черемуха выросла близко от липы, липа затенила ее. «Черемуха, чтоб ее
не глушила липа, перешла из-под липы
на дорожку. Она почуяла, видно, что ей
не жить под липой, вытянулась, вцепилась сучком
на землю, сделала из сучка корень, а
тот корень бросила» (Рассказы для детей из ботаники: «Как ходят деревья»).
Князь Нехлюдов встречается с сестрою. «Они поцеловались и, улыбаясь, посмотрели друг
на друга. Совершился
тот таинственный,
не выразимый словами, многозначительный обмен взглядов, в котором все была правда, — и начался обмен слов, в котором уже
не было
той правды».
Николай Ростов стоит в церкви
на молебне. «Он тотчас же узнал княжну Марью
не столько по профилю ее, сколько по
тому чувству осторожности, страха и жалости, которое тотчас же охватило его».
Князь Андрей объясняется Наташе в любви. «Он взглянул
на нее, и серьезная страстность выражения ее лица поразила его. Лицо ее говорило: «Зачем спрашивать? Зачем сомневаться в
том, чего нельзя
не знать? Зачем говорить, когда нельзя словами выразить
того, что чувствуешь?»
«Наташа была так счастлива, как никогда еще в жизни. Она была
на той высшей ступени счастья, когда человек делается вполне добр и хорош и
не верит в возможность зла, несчастья и горя».
«Пьер часто потом вспоминал это время счастливого безумия. Все суждения, которые он составил себе о людях и обстоятельствах за этот период времени, остались для него навсегда верными. Он
не только
не отрекался впоследствии от этих взглядов
на людей и вещи, но, напротив, во внутренних сомнениях и противоречиях прибегал к
тому взгляду, который он имел в это время безумия, и взгляд этот всегда оказывался верен.
Ужин у князя Василия Курагина. Влюбленные Пьер и Элен сидят рядом. «Старая княгиня, предлагая с грустным вздохом вина своей соседке и сердито взглянув
на дочь, этим вздохом как будто говорила: «да, теперь нам с вами ничего больше
не осталось, как пить сладкое вино, моя милая, теперь время этой молодежи быть так дерзко, вызывающе-счастливой». «И что за глупость все
то, что я рассказываю, как будто это меня интересует, — думал дипломат, взглядывая
на счастливые лица любовников: — Вот это счастье!»
Обе несомненно знали, что такое была жизнь и что такое была смерть, и хотя никак
не могли ответить и
не поняли бы даже
тех вопросов, которые представлялись Левину, обе они
не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково,
не только между собою, но разделяя этот взгляд с миллионами людей, смотрели
на это».
А кругом — люди,
не нуждающиеся в его рецепте. «Люди здесь живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая
тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, земле, дереву, других законов у них нет… И оттого люди эти, в сравнении с ним самим, казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя
на них, ему становилось стыдно и грустно за себя».
Он навсегда уезжает из станицы. Жалок его отъезд. С глубоким равнодушием все смотрят
на уезжающего, как будто он и
не жил среди них. И ясно: Оленин стал всем чужд
не потому, что
не сумел удержаться
на высоте своего самоотвержения, а потому, что в нем
не оказалось жизни, —
той жизни, которая ключом бьет окружающих людях — в Лукашке, Марьяне, дяде Ерошке.
С Варенькою она помирилась. «Но для Кити изменился весь
тот мир, в котором она жила. Она
не отреклась от всего
того, что узнала, но поняла, что она себя обманывала, думая, что может быть
тем, чем хотела быть. Она как будто очнулась… и ей поскорее захотелось
на свежий воздух».
И как только эти слова были сказаны, и он, и она поняли, что дело кончено, что
то, что должно было быть сказано,
не будет сказано»… Они возвращаются с прогулки с пристыженными лицами, оба испытывают одинаковое чувство, подобное
тому, какое испытывает ученик после неудавшегося экзамена… «Левин и Кити чувствовали себя особенно счастливыми и любовными в нынешний вечер. Что они были счастливы своею любовью, это заключало в себе неприятный намек
на тех, которые
того же хотели и
не могли, и им было совестно».
Это писано в 1902 году, когда Толстой давно уже и окончательно утвердился в своем учении о смысле жизни в добре. «Святые, каких можно себе только вообразить», разумеется, всего полнее осуществили бы
на земле
тот «смысл добра», о котором мечтает Толстой.
Тем не менее он предпочитает грешное современное человечество, лишь бы существовали дети. Очевидно, в детях есть для Толстого что-то такое, что выше самой невообразимой святости взрослого. Что же это?
«Жалкий твой ум, жалкое
то счастье, которого ты желаешь, и несчастное ты создание, само
не знаешь, чего тебе надобно… Да дети-то здраво смотрят
на жизнь: они любят и знают
то, что должен любить человек, и
то, что дает счастье, а вас жизнь до
того запутала и развратила, что вы смеетесь над
тем, что одно любите, и ищете одного
того, что ненавидите, и что делает ваше несчастие».
У нас же как раз обратное. В смерть мы верим твердо, мы понимаем ее и вечно чувствуем. Жизни же
не понимаем,
не чувствуем и даже представить себе неспособны, как можно в нее верить. А что верят в нее дети, мы объясняем
тем, что они неразумны. И труднее всего нам понять, что слепота наша к жизни обусловлена
не разумом самим по себе, а
тем, что силы жизни в человеке хватает обычно лишь
на первый-второй десяток лет; дальше же эта сила замирает.
— Раненые, вот кто! Это нельзя, маменька; это ни
на что
не похоже… Нет, маменька, голубушка, это
не то, простите, пожалуйста, голубушка… Маменька, ну что нам
то, что мы увезем; вы посмотрите только, что
на дворе… Маменька! Это
не может быть!..
«Зачем же мне дан разум, — говорит Анна, — если я
не употреблю его
на то, чтобы
не производить
на свет несчастных? Я бы всегда чувствовала себя виноватою перед этими несчастными детьми. Если их нет,
то они
не несчастны, по крайней мере.
«Дарья Александровна ничем так
не наслаждалась, как этим купаньем со всеми детьми. Перебирать все эти пухленькие ножки, натягивать
на них чулочки, брать в руки и окунать эти голенькие тельца и слышать
то радостные,
то испуганные визги, видеть эти задыхающиеся, с открытыми, испуганными веселыми глазами лица этих брызгающихся своих херувимчиков было для нее большое наслаждение.
Блестящие нежностью и веселием глаза Сережи потухли и опустились под взглядом отца. Это был
тот самый, давно знакомый тон, с которым отец всегда относился к нему и к которому Сережа научился уже подделываться. Отец всегда говорил с ним, — так чувствовал Сережа, — как будто он обращался к какому-то воображаемому им мальчику, одному из таких, какие бывают в книжках, но совсем
не похожему
на Сережу. И Сережа всегда с отцом старался притворяться этим самым книжным мальчиком.
Как позже, по поводу высылки своего секретаря H. H. Гусева, Толстой писал: «Жалко всех
тех погибших и погибающих и озлобляемых людей в ссылках, в тюрьмах, со злобою и ненавистью умирающих
на виселицах, но нельзя
не жалеть и
тех несчастных, которые совершают такие дела, а главное — предписывают их…
« — Грех? Где грех? — решительно спросил старик. —
На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это
не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, бог и девку сделал.
На то она и сделана, чтобы ее любить да
на нее радоваться. По-моему, все одно. Все бог сделал
на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми».
А между
тем — «
не одно убийство и чеченцев, и русских было
на душе дяди Ерошки». Но
не с гордо-спокойным равнодушием вспоминает он об этих убийствах.
«Измученным людям
той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о
том, следует ли им еще истреблять друг друга, и
на всех лицах было заметно колебание, и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем, для кого мне убивать и быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я
не хочу больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту могли все эти люди ужаснуться
того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало».
Кто это написал, — большой художник? Да. Но возможно также, что написал это в своем дневнике восьмилетний мальчик. И
тот же мальчик, описывая священника в ризе, скажет: «старик в парчовом мешке», и про городового напишет: «человек с саблей и пистолетом
на красном шнурке» (и именно пистолетом, а
не револьвером).
Понятно поэтому, что поэзия любви
не кончается у Толстого
на том,
на чем обычно кончают ее певцы любви. Где для большинства умирает красота и начинается скука, проза, суровый и темный труд жизни, — как раз там у Толстого растет и усиливается светлый трепет жизни и счастья, сияние своеобразной, мало кому доступной красоты.
Упав
на колени перед постелью, он держал перед губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала
на его поцелуи. А между
тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Прокофьевны, как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде
не было и которое так же, с
тем же правом, с
тою же значительностью для себя, будет жить и плодить себе подобных.
Но ведь это совсем
то же самое, как если бы Толстой, вместо просветляющей душу картины родов Кити, развесил перед нами окровавленную простыню роженицы, стал бы перед этой простыней и начал говорить: «если цель любви — удовольствие,
то, конечно, роды
не нужны, безобразны и ужасны; но если цель любви — продолжение жизни
на земле,
то…» и т. д.
«Чем больше Наташа вникала
не умом, а всей душой, всем существом своим в занимавший ее предмет, — семью, —
тем более предмет этот разрастался под ее вниманием, так что она все силы сосредоточивала
на одно и
то же, и все-таки
не успевала делать всего
того, что ей казалось нужно».