Неточные совпадения
Незадолго до смерти зимой 1941/42 г. в
статье «Расизм и христианство» он писал: «
Есть особая предустановленность во взаимоотношении Германии и России, род эроса, поработительного со стороны германской и пассивно-притягательного с русской…» (Подробнее см.: Булгаков С. Н. «Христианство и еврейский вопрос».
И, конечно, существеннее
было здесь не внешнее «засилие» Германии, но духовное ее влияние, для которого определяющим
стало своеобразное преломление христианства через призму германского духа.
Православие не в том, чтобы отрицать мир в его подлинности, но в том, чтобы делать центром человечности обращенное к Богу, молитвенно пламенеющее сердце, а не автономное мышление и не самоутверждающуюся волю: вне этого центра и мир перестает
быть космосом, творением и откровением Божиим, но
становится орудием для искусителя, обольщающим кумиром.
Т. 5. С. 296).], и в то же время оно притязает на объективность и общезначимость своих оценок, что и приводит Канта к постановке вопроса: «как возможны синтетические суждения a priori в области эстетики?» Художественный вкус поэтому
становится у Канта «Vermögen» [Способность, возможность, сила (нем.).] и рассматривается как аналогичная разуму способность a priori оценивать сообщаемость (Muttheilbarkeit) чувств, которые связаны с данным представлением (без посредства понятия) (160) [«Вкус можно
было бы даже определить как способность суждения о том, чему наше чувство придает всеобщую сообщаемостъ без посредства понятия» (Кант И. Соч...
Все
было ясно, все
стало примиренным, исполненным звенящей радости.
И то, что загорелось в душе впервые со дней Кавказа, все
становилось властнее и ярче, а главное — определеннее: мне нужна
была не «философская» идея Божества, а живая вера в Бога, во Христа и Церковь.
Если бы люди веры
стали рассказывать о себе, что они видели и узнавали с последней достоверностью, то образовалась бы гора, под которой
был бы погребен и скрыт от глаз холм скептического рационализма. Скептицизм не может
быть до конца убежден, ибо сомнение
есть его стихия, он может
быть только уничтожен, уничтожить же его властен Бог Своим явлением, и не нам определять пути Его или объяснять, почему и когда Он открывается. Но знаем достоверно, что может Он это сделать и делает…
В своей
статье В. И. Иванов писал: «То, что
есть религия, воистину родилось из «Ты», которое человек сказал в себе тому, кого ощутил внутри себя сердцем…» (там же.
В этом смысле понятие безбожной религии содержит contradictio in adjecto [«Противоречие в определении» (лат.) — логическая ошибка; напр.: «круглый квадрат».], внутренне противоречиво, ибо существо религии именно и состоит в опытном опознании того, что Бог
есть, т. е. что над миром имманентным, данным, эмпирическим существует мир иной, трансцендентный, божественный, который
становится в религии доступным и ощутимым: «религия в пределах только разума» [Название трактата И.
Весь оккультизм
есть расширение имманентного в сторону доселе трансцендентного, причем человек, преобразуя самого себя, и сам
становится существом иного мира, именно того, который он познает.
Перед самым началом войны 1914 г. между обоими направлениями наметилось некоторое сближение, которое, по-видимому, и
стало бы «магистральной линией» развития русской философии, если бы развитие это не
было прервано разразившейся в 1917 г. катастрофой.
Бог, как Трансцендентное, бесконечно, абсолютно далек и чужд миру, к Нему нет и не может
быть никаких закономерных, методических путей, но именно поэтому Он в снисхождении Своем
становится бесконечно близок нам,
есть самое близкое, самое интимное, самое внутреннее, самое имманентное в нас, находится ближе к нам, чем мы сами [Эту мысль с особенной яркостью в мистической литературе из восточных церковных писателей выражает Николай Кавасила (XIV век), из западных Фома Кемпийский (О подражании Христу).
— Евхаристия (причащение) — христианское таинство, заключающееся в том, что верующие
едят хлеб и
пьют вино, которые превратились («пресуществились») в истинное тело и кровь Иисуса Христа; тем самым верующие соединяются с Христом и
становятся сопричастными «жизни вечной».
Отсюда следует практическая максима: все, что может
стать предметом познания, должно
быть познаваемо.
Вера поэтому не враждует с знанием, напротив, сплошь и рядом сливается с ним, переходит в него: хотя она
есть «уповаемых извещение, вещей обличение невидимых» (Евр. 11:1), но уповаемое
становится, наконец, действительностью, невидимое видимым.
И, однако, это отнюдь не значит, чтобы вера
была совершенно индифферентна к этой необоснованности своей: она одушевляется надеждой
стать знанием, найти для себя достаточные основания [Так, пришествие на землю Спасителя мира
было предметом веры для ветхозаветного человечества, но вот как о нем говорит новозаветный служитель Слова: «о том, что
было от начала, что мы слышали, что видели своими очами, что рассматривали и что осязали руки наши, о Слове жизни (ибо жизнь явилась, и мы видели и свидетельствуем, и возвещаем вам сию вечную жизнь, которая
была у Отца и явилась нам), о том, что мы видели и слышали, возвещаем вам» (1
поел. св. Иоанна. 1:1–3).].
Но человек сам должен совершать это усилие, осуществлять это устремление, поэтому вера
есть жизненная задача, подвиг, ибо она может
становиться холоднее или огненнее, беднее или богаче.
Лишь в царстве будущего века, когда «Бог
будет всяческая во всех» [«Да
будет Бог все во всем» (1 Кор. 15:28).],
станет более имманентен миру, нежели в этом веке, а потому и самая возможность религии, в значении ее как ущербленного богосознания, упразднится, лишь тогда человеческой свободе уже не дано
будет знать или не знать Бога, верить или не верить в Него.
XC, 1225): «Вера
есть недоказуемое знание (onapo δεικτος γνώσις); если же знание недоказуемо, вера превышает,
стало быть, природу; помощью ее неведомым образом, но явно мы вступаем в единение с Богом, превосходящее разумение (νόησιν).
Гегелевский панлогизм
есть вместе с тем и самый радикальный имманентизм, какой только знает история мысли, ибо в нем человеческое мышление, пройдя очистительный «феноменологический» путь,
становится уже не человеческим, а божественным, даже самим божеством.
afficio — причиняю, влияю, действую).],
стало быть, как бессознательную и доступную сознанию только чрез аффект чувств» (44).
Но это расширение теоретического разума не
есть расширение спекуляции, т. е. не дает права делать из этих понятий позитивное употребление в теоретическом отношении (??), так как здесь практический разум делает то, что эти понятия
становятся реальными и действительно получают свои (возможные) объекты.
Этот неизбежный вывод «моральной теологии» и
был сделан Фихте в известном «Atheismusstreit» [В
статье Forberg «Entwickelung des Begriffs der Religion» (1798), подавшей повод к «спору об атеизме» и представляющей собой доведение «моральной теологии» до Геркулесовых столпов, имеется следующий характерный вопрос и ответ: «Wie verhält sich die Religion zur Tugend?
Статья Фридриха Форберга «Развитие понятия религии»
была опубликована в «Философском журнале», редактируемом Фихте.
С. 469, 481).], любовь и не может
быть неревнивой, хотя любовь, обращенная в ревность, лишается своей мягкости и нежности,
становится требовательной и суровой [«Положи меня (говорит любовь), как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные; она — пламень весьма сильный.
Так называемая терпимость может
быть добродетелью, и
становится даже высшею добродетелью, чем нетерпимость, лишь тогда, когда она питается не индифферентным «плюрализмом», т. е. неверием, но когда она синтетически (или, если угодно, «диалектически») вмещает в себе относительные и ограниченные полуистины и снисходит к ним с высоты своего величия, однако отнюдь не приравниваясь к ним, не сводя себя на положение одной из многих возможностей в «многообразии религиозного опыта».
Эту универсальную природу религии часто не понимают социологи, которые полагают, что человечество социализируется политическим, правовым, хозяйственным общением, и не замечают при этом, что ранее, чем возникают все эти частные соединения, для того чтобы они
стали возможны, человечество уже должно
быть скреплено и цементировано религией, и если народность
есть естественная основа государства и хозяйства, то самая народность
есть прежде всего именно вера.
Из понятия кафоличности (соответствующего и непреложному обетованию: «где двое или трое собраны во имя Мое, там и Я посреди их» [Мф. 18:20.], а,
стало быть, в них почиет и ум Христов, т. е. сама истина) следует, что внешний масштаб соборности имеет значение скорее для признания истины, чем для ее нахождения: вселенский собор, притом не по имени только, но реально, возможен и теперь нисколько не меньше, чем прежде.
В таком случае человеческая история, не переставая
быть историей, в то же время мифологизируется, ибо постигается не только в эмпирическом, временном выражении своем, но и ноуменальном, сверхвременном существе; так наз. священная история, т. е. история избранного народа Божия, и
есть такая мифологизированная история: события жизни еврейского народа раскрываются здесь в своем религиозном значении, история, не переставая
быть историей,
становится мифом.
Но единственный в своем роде пример такого соединения ноуменального и исторического, мифа и истории, несомненно представляют евангельские события, центром которых является воплотившийся Бог — Слово, Он же
есть вместе с тем родившийся при Тиверии и пострадавший при Понтии Пилате человек Иисус: история
становится здесь непосредственной и величайшей мистерией, зримой очами веры, история и миф совпадают, сливаются через акт боговоплощения.
Когда Бог
станет «всяческая во всех», не
будет религии в нашем смысле,
станет не нужно уже воссоединять (religare) разъединенного, не
будет и особого культа, ибо вся жизнь явится богодейственным богослужением.
Но они забывают, что если в известном смысле и верно это изречение, то справедливо и обратное: неизреченное не
есть мысль, а потому не может
стать истиной и отрицанием лжи.
Все, что переживается нами в душевной жизни,
становится мыслью, проходит чрез мысль, хотя не
есть только мысль и никогда без остатка не выражается в слове.
Миф в полноте своей не
есть мысль, как не
есть мысль и символика художественного произведения, однако он просится и в мысль, и
становится мыслью, облекаясь в слово.
Трудность философской проблемы догмата и состоит в этой противоречивости его логической характеристики: с одной стороны, он
есть суждение в понятиях и,
стало быть, принадлежит имманентному, самопорождающемуся и непрерывному мышлению, а с другой — он трансцендентен мысли, вносит в нее прерывность, нарушает ее самопорождение, падает, как аэролит, на укатанное поле мышления.
Amor intellectuales ведь в том и осуществляется, что предмет его
становится проблемой для мысли; это
есть пафос исследования.
Платон не систематичен, но тематичен и диалектичен, отсюда проистекает и фрагментарность его философствования, ибо каждый его диалог, при всем своем художественном совершенстве и музыкальной форме, для системы философии
есть только фрагмент, этюд,
статья, не более, без потребности в закруглении, в сведении концов с концами в единой целостной системе, к которой у Платона не намечается даже попытки и вкуса.
Далее абсолютное обнаруживается в своей деятельности, в своих продуктах; и это
есть путь абсолютного
стать для себя самого духом.
В этом смысле понимается и идея «откровения» и «откровенной» религии: «откровенная (geoffenbarte) религия
есть очевидная (offenbare), ибо в ней Бог
стал вполне очевидным.
Это
есть не только отношение духа к абсолютному духу, но сам абсолютный дух относит себя к тому, что мы положили на другой стороне как различие; и выше религии
есть,
стало быть, идея духа, который относится к самому себе,
есть самосознание абсолютного духа…
Очевидно, что философия, таким образом понятая, перестает уже
быть философией, а
становится богодейством, богобытием, богосознанием.
Не
становится ли оно умной ненужностью, кичливой мудростью века сего, которой должна
быть противопоставлена детская простота?
Религиозная метафизика
есть,
стало быть, метафизическая часть религиозного мировоззрения и должна, согласно вышеуказанному, совпадать с метафизическою частью теоретического мировоззрения, хотя и приобретается иным путем; согласие их должно
быть тем точнее, чем важнее для религиозного сознания именно метафизическая часть мировоззрения, чем менее содержит она религиозно-индифферентных пунктов» (Hartmann.
Особенность «философии бессознательного» Гартмана в том, что она мнит себя построенной на индукции и,
стало быть, считает себя завершением науки.].
Только истина освобождает, и разум, постигший свою природу, свой естественный догматизм,
становится способен понять и оценить надлежащим образом и свою свободу Поэтому критический догматизм религиозной философии
есть, точнее может и должен
быть самою свободною и самою критической, философией.
Искусство тоже не
есть религия и ни в каком случае не может ее заменить, но оно,
становясь религиозным, может служить религии, и эпохи религиозного подъема естественно и неизбежно запечатлены и подъемом религиозного искусства.
Объект религии, Бог,
есть нечто, с одной стороны, совершенно трансцендентное, иноприродное, внешнее миру и человеку, но, с другой, он открывается религиозному сознанию, его касается, внутрь его входит,
становится его имманентным содержанием.
Бог же, который
стал бы совершенно имманентен, и только имманентен, не
был бы Богом, это
был бы человек или мир, взятый в своей последней глубинности.
Религия возможна лишь постольку, поскольку трансцендентное Божество, неизреченная и недомыслимая тайна, открывается человеку и Абсолютное
становится для человека Богом (ибо, по выражению Ньютона, Deus est vocatio aequivoca [Бог
есть призыв равного к равному (лат...
Что оно
стало бы мыслить? самого себя? но тогда оно
будет ранее мышления неведающим и нуждающимся в мышлении, для того чтобы познать самого себя,
будучи в то же время самодовлеющим (αυτάρκης).