Неточные совпадения
Я высидел уже тогда четыре года на гимназической «парте», я прочел к тому времени немало книг, заглядывал даже
в «Космос» Гумбольдта,
знал в подлиннике драмы Шиллера; наши поэты и прозаики, иностранные романисты и рассказчики привлекали меня давно. Я был накануне первого своего литературного опыта, представленного по классу русской словесности.
Да и
в гимназии мы не
знали настоящего гнета.
Разносословный состав товарищей делал то, что мальчики не замыкались
в кастовом чувстве,
узнавали всякую жизнь, сходились с товарищами «простого звания».
От него чего я только не наслушался! Он видал маленького капрала целыми годами, служил
в Италии еще при консульстве, любил итальянский язык, читал довольно много и всегда делился прочитанным, писал стихи и играл на флейточке.
Знал порядочно и по-латыни и не без гордости показывал свою диссертацию на звание русского «штаб-лекаря» о холере: «De cholera morbus».
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали и не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них
узнал положительно интересного. И у всех, кто был поумнее, и
в мужчинах и
в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас
в гимназии, не мешал нам читать на стороне и тот и другой журналы.
Мы опять-таки сливались
в этом с народом, с дворовыми и крестьянами. Разница была только
в том, что нас учили, что мы
знали молитвы и катехизис и освобождались от многих суеверных страхов.
О нем я
знал с самого раннего детства. Он был долго учителем нашей гимназии; но раньше моего поступления
в нее перешел
в чиновники по особым поручениям к губернатору и тогда начал свои «изучения» раскола,
в виде следствий и дознаний. Еще ребенком я слыхал о нем как о редакторе «Губернских ведомостей» и составителе книжки о Нижегородской ярмарке.
Другая тогдашняя знаменитость бывала не раз
в Нижнем, уже
в мое время. Я его тогда сам не видал, но опять, по рассказам дяди,
знал про него много. Это был граф
В.А. Соллогуб, с которым
в Дерпте я так много водился, и с ним, и с его женой, графиней С.М., о чем речь будет позднее.
Помню, как ранним утром
в полусвете серенького, сиверкого денька въехала наша кибитка
в Рогожскую. Дядя еще спал, когда я уже поглядывал по сторонам. Он всю дорогу поддерживал во мне взвинченное настроение. Лучшего спутника и желать было нельзя. Москву он прекрасно
знал, там учился, и весь тогдашний дорожный быт был ему особенно хорошо знаком, так как он долго служил чиновником по особым поручениям у почт-инспектора и часто езжал ревизовать по разным трактам.
От дяди я уже слыхал рассказы о том, как там кормят, а также и про Печкинскую кофейню, куда я
в тот приезд не попал и не
знаю, существовала ли она
в своем первоначальном виде
в ту зиму 1852–1853 года.
И с Островским как писателем я как следует познакомился только тогда
в Большом театре, где видел
в первый раз «Не
в свои сани не садись».
В Нижнем мы добывали те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали эту комедию, но она
в нас хорошенько не вошла; мы
знали только, что ею зачитывалась вся Москва (а потом и Петербург) и что ее не позволили давать на сцене.
Это была последняя полоса его игры, когда он, уже пожилым человеком, еще сохранял большую артистическую энергию. Случилось так, что я его
в Нижнем не видал (и точно не
знаю, езжал ли он к нам, когда меня уже возили
в театр) и вряд ли даже видал его портреты. Тогда это было во сто раз труднее, чем теперь.
В Малом театре на представлении, сколько помню, «Женитьбы» совершенно неожиданно дядя заметил из кресел амфитеатра моего отца. С ним мы не видались больше четырех лет. Он ездил также к выпуску сестры из института, и мы с дядей ждали его
в Москву вместе с нею и теткой и ничего не
знали, что они уже третий день
в Москве,
в гостинице Шевалдышева, куда он меня и взял по приезде наших дам из Петербурга.
«Идей»
в теперешнем смысле они не имели, книжка не владела ими, да тогда и не было никаких «направлений» даже и у нас, гимназистов. Но они все же любили читать и, оставаясь затворницами, многое
узнавали из тогдашней жизни. Куклами их назвать никак нельзя было. Про общество, свет, двор, молодых людей, дам, театр они
знали гораздо больше, чем любая барышня
в провинции, домашнего воспитания.
В них не было ничего изломанного, нервного или озлобленного своим долгим институтским сидением взаперти.
И сестра и я сохраняли интимную связь с нашими кормилицами и
знали своих молочных братьев и сестер. И прямо от деревенских, и через дворовых мы
узнавали множество вещей про деревенскую жизнь, помнили
в лицо мужиков из дальних деревень, их прозвища, их родство с дворовыми.
И тут окончательно я выбрал себе не просто факультет, а «разряд», о котором
в гимназии не имел понятия. Моя мать,
узнав, что я подал прошение о поступлении
в «камералисты», почему-то не была довольна, видя
в этом неодобрительную изменчивость. Хотел быть юристом, а попал на какие-то «камералы», о которых у нас дома никто, кажется, не имел вполне ясного представления.
Идея науки, обаяние университета, мечта о высшем образовании наполняли многих из нас. Теперешнего карьеризма и жуирства,
в самых юных экземплярах, мы не
знали.
Но я не
знаю, был ли этот обер-полициант так уже антипатичен, если посмотреть на него с «исторической» точки зрения, взяв
в расчет тогдашний «дух»
в начале 50-х годов, то есть
в период все той же реакции, тянувшейся с 1848 года.
Оставаясь
в лютеранской вере, стоял неизменно впереди студентов
в церкви на всех службах; и когда успевал посещать кирку — мы не
знали.
По некоторым наукам, например хотя бы по химии, вся литература пособий сводилась к учебникам Гессе и француза Реньо, и то только по неорганической химии. Языки
знал один на тридцать человек, да и то вряд ли. Того, что теперь называют „семинариями“, писания рефератов и прений, и
в заводе не было.
Читатели романа „
В путь-дорогу“
знают, что публика разделялась тогда на „стрелкистов“ и „прокофьистов“, особенно студенчество.
Вы про них
узнавали в первые же месяцы житья
в Казани.
В студенчестве совсем не было тогда духа, какой стал давать о себе
знать позднее, к 60-м годам,
в той же Казани, когда я уже переехал
в Дерпт.
О Дерпте, тамошних профессорах и студентской жизни мы
знали немного. Кое-какие случайные рассказы и то, что осталось
в памяти из повести графа Соллогуба „Аптекарша“. Смутно мы
знали, что там совсем другие порядки, что существуют корпорации, что ученье идет не так, как
в Казани и других русских университетских городах. Но и только.
Сам С. от перехода
в Дерпт воздержался; но медик З-ч (хотя и не
знал по-немецки) был увлечен и привлек нашего четвертого сожителя, пензенца Зарина, камералиста, моложе меня курсом.
Я уже
знал по рассказам адъюнкта Соколова, что
в Дерпте можно изучать каждый предмет специально.
Из остальных профессоров по кафедрам политико-юридических наук пожалеть,
в известной степени, можно было разве о И.К.Бабсте, которого вскоре после того перевели
в Москву. Он
знал меня лично, но после того, как еще на втором курсе задал мне перевод нескольких глав из политической экономии Ж. Батиста Сэя, не вызывал меня к себе, не давал книг и не спрашивал меня, что я читаю по его предмету. На экзамене поставил мне пять и всегда ласково здоровался со мною. Позднее я бывал у него и
в Москве.
Читатель уже
знает, что на"увольнительном"свидетельстве моем инспектор поставил мне
в поведении четверку, что считалось плохой отметкой и могло затруднить мое принятие
в Дерпте.
Петербург встретил нас санной ездой.
В какой-то меблировке около вокзала мы переоделись и
в тот же вечер устремились"на авось"
в итальянскую оперу, ничего и никого не
зная.
Подробности значатся всего больше
в пятой книге романа"
В путь-дорогу". Не
знаю, какой окончательный вывод получает читатель:
в пользу дерптских порядков или нет; но думаю, что полной объективности у автора романа быть еще не могло.
Ведь и я, и все почти русские, учившиеся
в мое время (если они приехали из России, а не воспитывались
в остзейском крае),
знали немцев, их корпоративный быт, семейные нравы и рельефные черты тогдашней балтийской культуры, и дворянско-сословной, и общебюргерской — больше из вторых рук, понаслышке, со стороны, издали, во всяком случае недостаточно, чтобы это приводило к полной и беспристрастной оценке.
В немецких корпорациях значилось несколько русских, уроженцев ост-зейского края; но мы их не
знали.
Наукой, как желал работать я, никто из них не занимался, но все почти кончили курс, были дельными медиками, водились и любители музыки,
в последние 50-е годы стали читать русские журналы, а немецкую литературу
знали все-таки больше, чем рядовые студенты
в Казани, Москве или Киеве.
Все это
в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало, так что я за все пять лет не
знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже
в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
Слышно, что и теперь бедняки едут
в Юрьев,
зная, что там можно просуществовать чуть не на пятнадцать рублей
в месяц!
Но тогда не было
в обычае, как я уже заметил, вызывать
в обществе особый вид благотворительности, обращенной на учащихся. Не
знали мы, студенты, того взгляда, что общество как будто обязано нас поддерживать. Это показалось бы нам прямо унизительным, а теперь это норма, нечто освященное традицией.
Я до сих пор не
знаю — сколько тогда значилось
в Дерпте"казенных"студентов среди немцев, поляков, эстонцев и латышей; но среди русских — ни буршей, ни"диких" — не помню ни одного.
Нечего и говорить, что язык везде —
в аудиториях, кабинетах, клиниках — был обязательно немецкий. Большинство профессоров не
знали по-русски. Между ними довольно значительный процент составляли заграничные, выписные немцы; да и остзейцы редко могли свободно объясняться по-русски, хотя один из них, профессор Ширрен, заядлый русофоб, одно время читал даже русскую историю.
Как"возделыватель"науки (cultor), студент не
знал никаких стеснений; а если не попадался
в кутежных и дуэльных историях, то мог совершенно игнорировать всякую инспекцию. Его не заставляли ходить к обедне, носить треуголку, не переписывали на лекциях или
в шинельных, как делали еще у нас
в недавнее время.
Если бы за все пять лет забыть о том, что там, к востоку, есть обширная родиной что
в ее центрах и даже
в провинции началась работа общественного роста, что оживились литература и пресса, что множество новых идей, упований, протестов подталкивало поступательное движение России
в ожидании великих реформ, забыть и не
знать ничего, кроме своих немецких книг, лекций, кабинетов, клиник, то вы не услыхали бы с кафедры ни единого звука, говорившего о связи «Ливонских Афин» с общим отечеством Обособленность, исключительное тяготение к тому, что делается на немецком Западе и
в Прибалтийском крае, вот какая нота слышалась всегда и везде.
Не
знаю, имел ли он когда-либо определенное намерение занять
в России кафедру истории, древней или новой; по крайней мере, он ничего не делал, чтобы этого добиться.
И граф не стал вовсе избегать разговоров со мною. Напротив, от него я услыхал — за два сезона, особенно
в Карлове — целую серию рассказов из его воспоминаний о Пушкине, которого он хорошо
знал, Одоевском, Тургеневе, Григоровиче, Островском.
Не
знаю, выдавались ли такие же эпохи
в дальнейших судьбах русской колонии с таким оживлением, и светским, и литературно-художественным. Вряд ли. Что-то я не слыхал этого потом от дерптских русских — бывших студентов и не студентов, с какими встречался до последнего времени.
Не
знаю,
в какой степени перевод вышел удачен, но я, переводя и неорганическую и органическую части этого учебника, должен был создавать русские термины.
Мало знавал я на своем веку таких оригинальных русских самородков, как Зинин, который и
в долгие годы заграничной выучки не утратил своего казанского"букета"во всем, что он
знал, о чем думал и говорил.
Вся Москва десятки лет
знала кетчеровскую огромную голову, и его рот с почернелыми большими зубами, и его топорно сбитую фигуру
в вицмундире медицинского чиновника.
И тут мне пригодилось то, что я был
в Казани камералистом. Я
знал, что
в тогдашнем Петербургском университете на юридическом факультете существует так называемый «разряд административных наук», то есть такое же камеральное отделение, только без естественных наук и технологии, которые я слушал
в Казани.
И когда я сидел у Плетнева
в его кабинете — она вошла туда и,
узнав, кто я, стала вспоминать о нашей общей родственнице и потом сейчас же начала говорить мне очень любезные вещи по поводу моей драмы"Ребенок", только что напечатанной
в январской книжке"Библиотеки для чтения"за 1861 год.
Не
знаю, разошелся ли он лично с Некрасовым к тому времени (как вышло это у Тургенева), но по направлению он, сделавшись редактором «Библиотеки для чтения» (которую он оживил, но материально не особенно поднял), стал одним из главарей эстетической школы, противником того утилитаризма и тенденциозности, какие он усматривал
в новом руководящем персонале «Современника» —
в Чернышевском и его школе,
в Добролюбове с его «Свистком» и
в том обличительном тоне, которым эта школа приобрела огромную популярность
в молодой публике.
Григорович известен был за краснобая, и кое-что из его свидетельских показаний надо было подвергать"очистительной"критике; но не мог же он все выдумывать?! И от П.И.
В. (оставшегося до поздней старости целомудренным
в разговоре) я
знал, что Дружинин был эротоман и проделывал даже у себя
в кабинете разные «опыты» — такие, что я затрудняюсь объяснить здесь,
в чем они состояли.