Неточные совпадения
— Ах, Саша, хоть бы у тебя слух был, а
то и слуха нет! — несправедливо упрекала она сына и, чувствуя несправедливость,
еще увеличивала ее: — Смотри, как играет Линочка.
Первое время петербургские дети боялись сада, не решались заходить в глубину; и особенно пугала их некая недоконченная постройка в саду, кирпичный остов, пустоглазый покойник, который не
то еще не жил совсем, не
то давно умер, но не уходит.
И если Россию он почувствовал в ночном гуле мощных дерев,
то и к откровению дороги привел все
тот же сад, привел неумышленно, играя, как делают мудрые: просто взлез однажды Саша на забор в дальнем углу, куда никогда
еще не ходил, и вдруг увидел — дорогу.
И никого живого — тишина в глухой уличке:
то ли уже проехал,
то ли
еще проедет.
И как Саша ни старался, так и не удалось ему поймать неведомого, который проезжает, оставляя две теплые колеи; когда ни взлезет на забор, — на уличке пусто, тишина, а колеи горят:
то ли уже проехал,
то ли
еще проедет.
И с кем Погодин согласился,
тот считает спор оконченным и только фыркает — точно за Сашиным тихим голосом звучат
еще тысячи незримых голосов и утверждают истину.
Конечно, это было
еще до манифеста, а вместе с
тем совершенно рядом с этим днем, как продолжение его, выскакивает вечер у
того самого угреватого Тимохина, англичанина, жаркая комнатка, окурки на полу и подоконниках, и сама она не
то в качестве почетной гостьи, не
то татарина.
Задумчиво, с
тем выражением, которое бывает у припоминающих далекое, она смотрит на Сашу, но Саша молчит и читает газету. Обе руки его на газете, и в одной руке папироса, которую он медленными и редкими движениями подносит ко рту, как настоящий взрослый человек, который курит. Но плохо
еще умеет он курить: пепла не стряхивает и газету и скатерть около руки засыпал… или задумался и не замечает?
Елена Петровна уже догадывается о значении вопроса, и сердце у нее падает; но оттого, что сердце пало, строгое лицо становится
еще строже и спокойнее, и в темных, почти без блеска, обведенных византийских глазах появляется выражение гордости. Она спокойно проводит рукой по гладким волосам и говорит коротко, без
той бабьей чистосердечной болтливости, с которой только что разговаривала...
Вот
еще чего не знала о
той ночи Елена Петровна.
Покорно забирая влево, Колесников увидел, что на крыльцо вышла худая, красивая, немолодая барыня и тоже смотрит на него, и так было неловко от одной барышни, а тут
еще и эта. Но все-таки дошел и даже поклонился, а
то все боялся, что забудет.
Но прошло
еще время, и вдруг оказалось, что уже давно и крепко и до нестерпимости властно его душою владеет покойный отец, и чем дальше,
тем крепче; и
то, что казалось смертью, явилось душе и памяти как чудесное воскресение, начало новой таинственной жизни.
— Нет, — а выражение?.. Ну да что, Василий Васильевич: видно, вам никогда не приходилось разговаривать с матерью, а
то знали бы, что мать не переслушаешь. Ого, уже час, а Сашенька
еще не спит. Учится, — улыбнулась она, — как он не скрытничает, а знаю я, до чего ему хочется в университет!
«Будет такая пошлость, если я ее полюблю», — подумал он совсем неподходящими словами, а по острой боли сердца понял, что отдает драгоценное и
тем искупает какую-то, все
еще неясную вину.
И только одно спасло его в эти дни от самоубийства:
та желтая тошнота, тревога предчувствия, знак идущего, верная подруга незавершенной жизни, при появлении которой не верилось ни в университет, ни в свое лицо, ни в свои слова. Нужно только подождать,
еще немного подождать: слишком грозен был зов взволнованной земли, чтобы остаться ему гласом вопиющего в пустыне.
— Может быть, это произошло тогда, когда я был совсем
еще ребенком? И правда, когда я подумаю так,
то начинает что-то припоминаться, но так смутно, отдаленно, неясно, точно за тысячу лет — так смутно! И насколько я знаю по словам… других людей, в детстве вокруг меня было темно и печально. Отец мой, Василий Васильевич, был очень тяжелый и даже страшный человек.
— Да, и жестокий. Но главное, тупой и ужасно тяжелый, и его ни в чем нельзя было убедить, и что бы он ни делал, всегда от этого страдали другие. И если б хоть когда-нибудь раскаивался, а
то нет: или других обвинял, или судьбу, а про себя всегда писал, что он неудачник. Я читал его письма к матери… давнишние письма,
еще до моего рождения.
— Нет, не мистика! — уже серьезно и даже строго сказал Саша, и почувствовал в темноте Колесников его нахмурившееся, вдруг похолодевшее лицо. — Если это мистика,
то как же объяснить, что в детстве я был жесток? Этому трудно поверить, и этого не знает никто, даже мама, даже Лина, но я был жесток даже до зверства. Прятался, но не от стыда, а чтобы не помешали, и
еще потому, что с глазу на глаз было приятнее, и уж никто не отнимет: он да я!
Был у нас кот — это
еще при жизни отца в Петербурге, — и такой несчастный кот: старый, облезлый, его даже котята не уважали и когда играли,
то били его по морде.
— Кто я? Правда, мне девятнадцать лет, и у нас было воспитание такое, и я… до сих пор не знаю женщин, но разве это что-нибудь значит? Иногда я себя чувствую мальчиком, а
то вдруг так стар, словно мне сто лет и у меня не черные глаза, а серые. Усталость какая-то… Откуда усталость, когда я
еще не работал?
Он
еще что-то хотел прибавить, но не нашел слова, которое можно было бы добавить к
тому огромному, что сказал, и только доверчиво и ласково улыбнулся. Некоторые также улыбнулись ему в ответ; и, выходя, ласково кланялись ему, вдруг сделав из поклона приятное для всех и обязательное правило. И он кланялся каждому в отдельности и каждого провожал добрыми, внимательными, заплаканными глазами; и стоял все в
той же нерешительной позе и рукою часто касался наперсного креста.
И
еще: исчезла бесследно
та бледная хрупкость, высокая и страшная одухотворенность, в которой чуткое сердце угадывало знамение судьбы и билось тревожно в предчувствии грядущих бед; на этом лице румянец, оно радостно радостью здоровья и крепкой жизни, —
тот уже умер, а этот доживет до белой, крепкой старости.
Еще слеза не высохла, а уж раскатывается смешок, тихим шепотом зовет веселье, воровской шутливою повадкою крадется к
тому самому месту, где у каждого человека таится пляс.
Целую ночь горели огни в помещичьих усадьбах, и звонко долдонила колотушка, и собаки выли от страха, прячась даже от своих; но
еще больше стояло покинутых усадеб, темных, как гробы, и равнодушно коптил своей лампою сторож, равнодушно поджидая мужиков, — и
те приходили, даже без Сашки Жегулева, даже днем, и хозяйственно, не торопясь, растаскивали по бревну весь дом.
И странно было
то, что этот скверный, как думалось, случай вдруг
еще выше поднял значение Сашки Жегулева и был поставлен ему в какую-то особую заслугу. Сам Жегулев, недоумевая, поводил плечами, а матросик вдруг запечалился и сказал следующее...
Погодин же вгляделся в начисто выбритый подбородок Андрея Иваныча, в его задумчивые, спокойно-скрытные глаза — и весь передернулся от какого-то мучительного и страшного
то ли представления,
то ли предчувствия. И долго
еще, день или два, с таким же чувством темного ожидания смотрел на матросиково лицо, пока не вытеснили его другие боли, переживания и заботы.
— Вот что
еще доложу, Василь Василич, надо бы Александру Иванычу смотреть осторожнее, а
то ведь они и этого, Митрофана-то, чуть на
тот свет не отправили, ей-Богу, уж совет держали, да я отговорил.
Саша снова улыбается, но уже по-настоящему смешливо и ласково, тихонько похлопывает двумя пальцами Колесникова по жесткому колену и незаметно вздыхает. Колесникову тоже хотелось бы улыбнуться, но вместо
того он хмурится
еще больше и говорит с упреком...
Поизвинялся
еще, осторожно, как стеклянного, похлопал Сашу по спине и вразвалку, будто гуляет, вернулся к костру. И показалось Погодину, что люди эти, безнадежно глухие к словам, тяжелые и косные при разговоре, как заики, — в глубину сокровенных снов его проникают, как провидцы, имеют волю над
тем, над чем он сам ни воли, ни власти не имеет.
— Позвольте, я налью. А если не крепко,
то можно
еще подварить, у нас чаю много.
Рояль был раскрыт, и на пюпитре стояли ноты — чуждая грамота для Саши! Нерешительно, разинув от волнения рот, постукивал по клавишам Петруша и, словно боясь перепутать пальцы, по одному держал крепко и прямо, остальные ногтями вжимал в ладонь; и
то раскрывался в радости, когда получалось созвучие,
то кисло морщился и
еще торопливее бил не
те. Солидно улыбался Андрей Иваныч и вкривь и вкось советовал...
Еще в
ту пору, когда безуспешно боролись с Гнедыми за дисциплину, матрос и Колесников настояли на
том, чтобы в глуши леса, за Желтухинским болотом, соорудить для себя убежище и дорогу к нему скрыть даже от ближайших. Место тогда же было найдено, и о нем говорил теперь Колесников.
Ушли, и стало
еще тише. Еремей
еще не приходил, Жучок подсел к играющим, и Саша попробовал заснуть. И сразу уснул, едва коснулся подстилки, но уже через полчаса явилось во сне какое-то беспокойство, а за ним и пробуждение, — так и все время было: засыпал сразу как убитый, но ненадолго. И, проснувшись теперь и не меняя
той позы, в которой спал, Жегулев начал думать о своей жизни.
Все
еще мальчик, несмотря на пролитую кровь и на свой грозный вид и имя, узнал он впервые
то мучительнейшее горе благородной души, когда не понимается чистое и несправедливо подозревается благородное.
Точно колеблясь, он именовал себя
то Жегулевым,
то по-настоящему с некоторой робостью заявлял, что он Васька Соловьев, и вновь прятался за чужое, все
еще завидное имя.
И захваченные волной, ослепшие в дыму пожаров, не замечали они, ни Саша, ни Колесников,
того, что уже виделось ясно, отовсюду выпирало своими острыми краями: в себе самой истощалась явно народная ярость, лишенная надежд и смысла, дотла, вместе с пожарами, выгорала душа, и мертвый пепел, серый и холодный, мертво глядел из глаз, над которыми
еще круглились яростные брови.
Был тут один такой момент, когда Жегулев просто почувствовал себя мертвым, не живущим, как повешенный в
тот короткий миг, когда табуретка уже выдернута из-под ног, а петля
еще не стянула шеи, — настолько очевидно было видение замкнутого круга.
— Если я умер,
то это
еще не доказательство.
Мало-помалу, сами
того не замечая, перешли они из нападающих в бегущие и все
еще не понимали, что это идет смертный конец, и все
еще искали оправдания: осень идет, дороги трудны, войск прибавили, — но завтра будет по-старому, по-хорошему.
Днем
еще согревало солнце, имевшее достаточно тепла, и
те, кто мирно проезжал по дорогам, думали: какая теплынь, совсем лето! — а с вечера начиналось мучение, не известное ни
тем, кто, проехав сколько надо, добрался до теплого жилья, ни зверю, защищенному природой.
И Сашка Жегулев, все
еще оставаясь знаменем и волею шайки, внешне связанный с нею узами верности и братства, дрожа ее холодом и страхом, — внутренне так далеко отошел от нее, как в
ту пору, когда сидел он в тихой гимназической комнатке своей.
То, что вчера
еще было зеленым, сегодня от краю золотится, желтеет все прозрачнее и легче;
то, что было золотым вчера, сегодня густо багровеет; все так же как будто много листьев, но уже шуршит под ногою, и лесные дали прозрачно видятся; и громко стучит дятел, далеко, за версту слышен его рабочий дробный постук.
И
еще заметил Саша, что на щеке возле уха и в
тех местах подбородка, которых не залила кровь, проступила щетинка бороды: никогда не видел на живом.
Собрался наконец с силами и, перестав улыбаться, решительно подошел к
тем окнам, что выходят из столовой: слава Богу! Стол, крытый скатертью, чайная посуда, хотя пока никого и нет, может быть,
еще не пили,
еще только собираются пить чай. С трудом разбирается глаз от волнения, но что-то странное смущает его, какие-то пустяки:
то ли поваленный стакан, и что-то грязное, неряшливое, необычное для ихнего стола,
то ли незнакомый узор скатерти…
Уже догадываясь, но все
еще не веря, Жегулев бросается за угол к
тому окну, что из его комнаты, — и здесь все чужое, может быть, по-своему и хорошее, но ужасное
тем, что заняло оно родное место и стоит, ничего об этом не зная. И понимает Жегулев, что их здесь нет, ни матери, ни Линочки, и нет уже давно, и где они — неизвестно.