Бабье царство (Чехов А. П., 1894)

IV. Вечер

Тетушка в просторной ситцевой блузе, Варварушка и еще каких-то две старушки сидели в столовой и ужинали. Перед ними на столе лежали большой кусок солонины, окорок и разные соленые закуски, и от солонины, очень жирной и вкусной на вид, валил к потолку пар. В нижнем этаже виноградных вин не употребляли, но зато было много разного рода водок и наливок. Кухарка Агафьюшка, полная, белая, сытая, стояла у двери, скрестивши руки, и разговаривала со старухами, а кушанья подавала и принимала нижняя Маша, брюнетка с пунцовою лентой в волосах. Старухи были сыты еще с утра и за час до ужина пили чай со сладким сдобным пирогом, а потому ели теперь через силу, как бы по обязанности.

— Ох, матушки! — охнула тетушка, когда в столовую вдруг вбежала Анна Акимовна и села на стул рядом с ней. — Испугала до смерти!

В доме любили, когда Анна Акимовна бывала в духе и дурачилась; это всякий раз напоминало, что старики уже умерли, а старухи в доме не имеют уже никакой власти и каждый может жить как угодно, не боясь, что с него сурово взыщут. Только две незнакомые старухи покосились на Анну Акимовну с недоумением: она напевала, а за столом грех петь.

— Матушка наша, красавица, картина писаная! — начала слащаво причитывать Агафьюшка. — Алмаз наш драгоценный!.. Народу-то, народу нынче приезжало нашу королевну глядеть — господи, твоя воля! И генералы, и офицеры, и господа… Я в окно глядела-глядела, считала-считала, да и бросила.

— А по мне, они хоть бы вовсе не ездили, подлецы! — сказала тетушка; она с грустью поглядела на племянницу и добавила: — Только время провели сиротке моей бедной.

Анна Акимовна была голодна, так как с самого утра ничего не ела. Ей налили какой-то очень горькой настойки, она выпила и закусила солониной с горчицей и нашла, что это необыкновенно вкусно. Потом нижняя Маша подала индейку, моченые яблоки и крыжовник. И это тоже понравилось. Но только одно было неприятно: от изразцовой печки веяло жаром, было душно, и у всех разгорелись щеки. После ужина убрали со стола скатерть и поставили тарелки с мятными пряниками, орехами и изюмом.

— Садись и ты… чего там! — сказала тетушка кухарке.

Агафьюшка вздохнула и села за стол; перед ней Маша поставила тоже рюмку для наливки, и Анне Акимовне стало уже казаться, что одинаково, как от печки, так и от белой шеи Агафьюшки, веет жаром. Говорили все о том, как теперь трудно стало выходить замуж, что в прежнее время мужчины если не на красоту, то хоть на деньги льстились, а теперь не разберешь, что им нужно, и прежде оставались в девушках только горбатые и хромые, а теперь не берут даже красивых и богатых. Тетушка стала объяснять это безнравственностью и тем, что люди бога не боятся, но вдруг вспомнила, что ее брат Иван Иваныч и Варварушка — оба святой жизни — и бога боялись, а все же потихоньку детей рожали и отправляли в воспитательный дом; она спохватилась и перевела разговор на то, какой у нее когда-то женишок был, из заводских, и как она его любила, но ее насильно братья выдали за вдовца иконописца, который, слава богу, через два года помер. Нижняя Маша тоже подсела к столу и с таинственным видом рассказала, что вот уже неделя, как каждый день по утрам во дворе показывается какой-то неизвестный мужчина с черными усами и в пальто с барашковым воротником: войдет во двор, поглядит на окна большого дома и пойдет дальше — к корпусам; мужчина ничего себе, видный…

От всех этих разговоров Анне Акимовне почему-то вдруг захотелось замуж, захотелось сильно, до тоски; кажется, полжизни и все состояние отдала бы, только знать бы, что в верхнем этаже есть человек, который для нее ближе всех на свете, что он крепко любит ее и скучает по ней; и мысль об этой близости, восхитительной, невыразимой на словах, волновала ее душу. И инстинкт здоровья и молодости льстил ей и лгал, что настоящая поэзия жизни не пришла, а еще впереди, и она верила и, откинувшись на спинку стула (у нее распустились волосы при этом), стала смеяться, а глядя на нее, смеялись и остальные. И в столовой долго не умолкал беспричинный смех.

Доложили, что пришла ночевать Жужелица. Это была богомолка Паша, или Спиридоновна, маленькая худенькая женщина, лет пятидесяти, в черном платье и белом платочке, остроглазая, остроносая, с острым подбородком; глаза у нее были хитрые, ехидные, и глядела она с таким выражением, как будто всех насквозь видела. Губы у нее были сердечком. За ехидство и ненавистничество в купеческих домах ее прозвали Жужелицей.

Войдя в столовую, она, ни на кого не глядя, направилась к образам и запела альтом «Рождество твое», потом спела «Дева днесь», потом «Христос рождается», затем обернулась и пронизала всех взглядом.

— С праздничком! — сказала она и поцеловала в плечо Анну Акимовну. — Насилу, насилу добралась до вас, благодетели мои. — Она поцеловала в плечо тетушку. — Пошла я к вам еще утром, да по дороге к добрым людям заходила отдохнуть. «Останься да останься, Спиридоновна», — ан, и не видала, как вечер настал.

Так как она не употребляла мясного, то ей подали икры и семги. Она кушала, поглядывая на всех исподлобья, и водочки три рюмки выпила. Накушавшись, помолилась богу и поклонилась Анне Акимовне в ноги.

Как это было в прошлом и в третьем году, стали играть в короли, а вся прислуга, сколько ее было в двух этажах, столпилась в дверях, чтобы поглядеть на игру. Анне Акимовне показалось, что раза два в толпе баб и мужиков промелькнул и Мишенька с снисходительною улыбкой. Первая вышла в короли Жужелица, и Анна Акимовна-солдат платила ей дань, а потом тетушка стала королем, и Анна Акимовна попала в мужики, или «тютьки», что вызвало общий восторг, а Агафьюшка вышла в принцы и застыдилась от удовольствия. На другом конце стола составилась еще партия: обе Маши, Варварушка и швейка Марфа Петровна, которую разбудили нарочно для игры в короли, и лицо у нее было заспанное, злое.

Во время игры разговор шел о мужчинах, о том, как трудно теперь выйти за хорошего человека, и о том, какая доля лучше — девичья или вдовья.

— Девка ты красивая, здоровая, крепкая, — сказала Жужелица Анне Акимовне. — Только я никак не пойму, мать, для кого ты себя бережешь.

— Что же делать, если никто не берет?

— А, может, дала обет остаться в девах? — продолжала Жужелица, как бы не слыша. — Что ж, хорошее дело, оставайся… Оставайся, — повторила она, внимательно и ехидно глядя себе в карты. — Тэк, брат, оставайся… да… Только девы, преподобные-то эти самые, разные бывают, — вздохнула она и пошла с короля. — Ох, разные, мать! Одне, действительно, блюдут себя словно монашенки и ни синь пороха, а ежели какая и согрешит часом, то измучится вся, бедная, и осуждать грех. А вот другие девушки и в черных платьях ходят, и саваны себе шьют, а сами-то втихомолку старичков богатеньких любят. Да-а, канареечки мои. Иная шельма околдует старика и властвует над ним, голубушки мои, властвует, кружит его, кружит, а как набрала побольше денег да выигрышных билетов, так и заколдует до смерти.

В ответ на эти намеки Варварушка только вздохнула и поглядела на образ. На лице ее изобразилось христианское смирение.

— Есть у меня одна знакомая девушка такая, врагиня моя лютая, — продолжала Жужелица, оглядывая всех с торжеством. — Тоже всё вздыхает, да всё на образа смотрит, дьяволица. Когда она властвовала у одного старца, то, бывало, придешь к ней, а она даст тебе кусок и прикажет земные поклоны класть, и сама читает: «В рождестве девство сохранила еси»… В праздник даст кусок, а в будни попрекает. Ну, а теперь уж я натешусь над ней! Натешусь вволю, алмазныя!

Варварушка опять взглянула на образ и перекрестилась.

— Да, никто меня не берет, Спиридоновна, — сказала Анна Акимовна, чтобы переменить разговор. — Что поделаешь?

— Сама виновата, мать. Все ждешь благородных да образованных, а шла бы за своего брата-купца.

— Купца не нужно! — сказала тетушка и встревожилась. — Спаси, царица небесная! Благородный деньги твои промотает, да зато жалеть тебя будет, дурочка. А купец заведет такие строгости, что ты в своем же доме места себе не найдешь. Тебе приласкаться к нему хочется, а он купоны режет, а сядешь с ним есть, он тебя твоим же куском хлеба попрекает, деревенщина!.. Выходи за благородного.

Заговорили все сразу, громко перебивая друг друга, а тетушка стучала по столу щипцами для орехов, и красная, сердитая, говорила:

— Не надо купца, не надо! А заведешь в доме купца, пойду в богадельню!

— Тш… Тише! — крикнула Жужелица; когда все утихли, она прищурила один глаз и сказала: — Знаешь, что, Аннушка, ласточка моя? Выходить замуж по-настоящему, как все, тебе не к чему. Ты человек богатый, вольный, сама себе королева; но и в старых девках оставаться как будто, детка, не годится. Найду-ка я тебе, знаешь, какого-нибудь завалященького и простоватенького человечка, примешь ты для видимости закон и тогда — гуляй, Малашка! Ну, мужу сунешь там тысяч пять или десять, и пусть идет, откуда пришел, а ты дома сама себе госпожа, — кого хочешь, того любишь, и никто не может тебя осудить. И люби ты тогда своих благородных да образованных. Эх, не жизнь, а масляница! — Жужелица щелкнула пальцами и подсвистнула: — Гуляй, Малашка!

— А грех! — сказала тетушка.

— Ну, грех, — усмехнулась Жужелица. — Она образованная, понимает. Человека зарезать или старика околдовать — грех, это точно, а любить милого дружочка даже очень не грех. Да и что там, право! Никакого греха нет! Всё это богомолки выдумали, чтобы простой народ морочить. Я вот тоже везде говорю — грех да грех, а сама и не знаю, почему грех. — Жужелица выпила наливки и крякнула. — Гуляй, Малашка! — сказала она, обращаясь на этот раз, очевидно, к себе самой. — Тридцать лет, бабочки, думала всё о грехах, да боялась, а теперь вижу: прозевала, проворонила! Эх, дура я, дура! — вздохнула она. — Бабий век — короткий век, и каждым денечком дорожить бы надо. Красива ты, Аннушка, очень и богата, а уж как стукнет тридцать пять или сорок, только и веку твоего, пиши конец. Не слушай, брат, никого, живи, гуляй до сорока, а потом успеешь отмолить, — хватит времени поклоны бить, да саваны шить. Богу свечка, валяй и чёрту кочергу! Валяй всё в одно место! Ну, так как же? Хочешь облагодетельствовать человечка?

— Хочу, — засмеялась Анна Акимовна. — Мне теперь всё равно, я бы за простого пошла.

— Что ж, и хорошо бы! Ух, какого бы ты тогда себе молодца выбрала! — Жужелица зажмурилась и покачала головой. — Ух!

— Я и сама ей говорю: благородных не дождешься, так шла бы уж не за купца, а за кого попроще, — сказала тетушка. — По крайности, взяли бы мы себе в дом хозяина. А мало ли хороших людей? Хоть наших заводских взять. Все тверезые, степенные…

— А еще бы! — согласилась Жужелица. — Ребята славные. Хочешь, тетка, я Аннушку за Лебединского Василия посватаю?

— Ну, у Васи ноги длинные, — сказала тетушка серьезно. — Сухой очень. Виду нет.

В толпе около дверей засмеялись.

— Ну, за Пименова. Хочешь идти за Пименова? — спросила Жужелица у Анны Акимовны.

— Хорошо. Сватай за Пименова.

— Ей богу?

— Сватай! — сказала решительно Анна Акимовна и ударила по столу. — Честное слово пойду!

— Ей богу?

Анне Акимовне вдруг стало стыдно, что у нее горят щеки и что на нее все смотрят, она смешала на столе карты и побежала из комнаты, и когда бежала по лестнице и потом пришла наверх и села в гостиной у рояля, из нижнего этажа доносился гул, будто море шумело; вероятно, говорили про нее и про Пименова и, быть может, пользуясь ее отсутствием, Жужелица обижала Варварушку и уж, конечно, не стеснялась в выражениях.

Во всем верхнем этаже горела только одна лампа и зале, и ее слабый свет через дверь проникал в темную гостиную. Был десятый час, не больше. Анна Акимовна сыграла один вальс, потом другой, третий, — играла непрерывно. Она смотрела в темный угол за роялью, улыбалась, мысленно звала, и ей приходило в голову: не поехать ли сейчас в город к кому-нибудь, например, хоть к Лысевичу, и не рассказать ли ему, что происходит у нее теперь на душе? Ей хотелось говорить безумолку, смеяться, дурачиться, но темный угол за роялью угрюмо молчал, и кругом, во всех комнатах верхнего этажа, было тихо, безлюдно.

Она любила чувствительные романсы, но у нее был грубый, необработанный голос, и потому она только аккомпанировала, а пела чуть слышно, одним лишь дыханием. Она пела шёпотом романс за романсом, всё больше о любви, разлуке, утраченных надеждах, и воображала, как она протянет к нему руки и скажет с мольбой, со слезами: «Пименов, снимите с меня эту тяжесть!» И тогда, точно грехи ей простятся, станет на душе легко, радостно, наступит свободная и, быть может, счастливая жизнь. В тоске ожидания она склонилась к клавишам, и ей страстно захотелось, чтобы перемена в жизни произошла сейчас же, немедленно, и было страшно от мысли, что прежняя жизнь будет продолжаться еще некоторое время. Потом опять играла и пела чуть слышно, и кругом было тихо. Из нижнего этажа уже не доносился гул: должно быть, там легли спать. Давно уже пробило десять. Приближалась длинная, одинокая, скучная ночь.

Анна Акимовна прошлась по всем комнатам, полежала на диване, прочла у себя в кабинете письма, полученные вечером. Было двенадцать писем поздравительных и три анонимных, без подписи. В одном какой-то простой рабочий ужасным, едва разборчивым почерком жаловался на то, что в фабричной лавке продают рабочим горькое постное масло, от которого пахнет керосином; в другом — кто-то доносил почтительно, что Назарыч на последних торгах, покупая железо, взял от кого-то взятку в тысячу рублей; в третьем ее бранили за бесчеловечность.

Праздничное возбуждение уже проходило, и чтобы поддержать его, Анна Акимовна села опять за рояль и тихо заиграла один из новых вальсов, потом вспомнила, как умно и честно она мыслила и говорила сегодня за обедом. Поглядела она кругом на темные окна и стены с картинами, на слабый свет, который шел из залы, и вдруг нечаянно заплакала, и ей досадно стало, что она так одинока, что ей не с кем поговорить, посоветоваться. Чтобы подбодрить себя, она старалась нарисовать в воображении Пименова, но уже ничего не выходило.

Пробило двенадцать. Вошел Мишенька, уже не во фраке, а в пиджаке, и молча зажег две свечи; затем он вышел и через минуту вернулся с подносом, на котором была чашка с чаем.

— Что вы смеетесь? — спросила она, заметив на его лице улыбку.

— Я внизу был и слышал, как вы шутили насчет Пименова… — сказал он и прикрыл рукой смеющийся рот. — Посадить бы его давеча обедать с Виктором Николаевичем и с генералом, так он помер бы со страху. — У Мишеньки задрожали плечи от смеха. — Он и вилки, небось, держать не умеет.

Смех лакея, его слова, пиджак и усики произвели на Анну Акимовну впечатление нечистоты. Она закрыла глаза, чтобы не видеть его, и, сама того не желая, вообразила Пименова обедающего вместе с Лысевичем и Крылиным, и его робкая, неинтеллигентная фигура показалась ей жалкой, беспомощной, и она почувствовала отвращение. И только теперь, в первый раз за весь день, она поняла ясно, что все то, что она думала и говорила о Пименове и о браке с простым рабочим, — вздор, глупость и самодурство. Чтобы убедить себя в противном, преодолеть отвращение, она хотела вспомнить слова, какие говорила за обедом, но уже не могла сообразить; стыд за свои мысли и поступки, и страх, что она, быть может, сказала сегодня что-нибудь лишнее, и отвращение к своему малодушию смутили ее чрезвычайно. Она взяла свечу и быстро, как будто ее гнал кто-нибудь, сошла вниз, разбудила там Спиридоновну и стала уверять ее, что она пошутила. Потом пошла к себе в спальню. Рыжая Маша, дремавшая в кресле около постели, вскочила и стала поправлять подушки. Лицо у нее было утомленное, заспанное, и великолепные волосы сбились на одну сторону.

— Вечером опять приходил чиновник Чаликов, — сказала она, зевая, — да я не посмела докладывать. Уж очень пьяный. Говорит, что опять завтра придет.

— Что ему нужно от меня? — рассердилась Анна Акимовна и ударила гребенкой об пол. — Я не хочу его видеть! Не хочу!

Она решила, что у нее в жизни никого уже больше не осталось, кроме этого Чаликова, что он уже не перестанет преследовать ее и напоминать ей каждый день, как неинтересна и нелепа ее жизнь. Ведь она на то только и способна, чтобы помогать бедным. О, как это глупо!

Она легла, не раздеваясь, и зарыдала от стыда и скуки. Досаднее и глупее всего казалось ей то, что сегодняшние мечты насчет Пименова были честны, возвышенны, благородны, но в то же время она чувствовала, что Лысевич и даже Крылин для нее были ближе, чем Пименов и все рабочие, взятые вместе. Она думала теперь, что если бы можно было только что прожитый длинный день изобразить на картине, то всё дурное и пошлое, как, например, обед, слова адвоката, игра в короли, были бы правдой, мечты же и разговоры о Пименове выделялись бы из целого, как фальшивое место, как натяжка. И она думала также, что ей уже поздно мечтать о счастье, что всё уже для нее погибло и вернуться к той жизни, когда она спала с матерью под одним одеялом, или выдумать какую-нибудь новую, особенную жизнь уже невозможно.

Рыжая Маша стояла на коленях перед постелью и смотрела на нее печально, с недоумением, потом и сама заплакала и припала лицом к ее руке; и без слов было понятно, отчего ей так горько.

— Дуры мы с тобой, — говорила Анна Акимовна, плача и смеясь. — Дуры мы! Ах, какие мы дуры!

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я