Несчастная (Тургенев И. С., 1868)

XVII

Моя история

«Мне в нынешнем году минет двадцать восемь лет. Вот мои первые воспоминания:

Я живу в Тамбовской губернии, у одного богатого помещика, Ивана Матвеича Колтовского, в его деревенском доме, в небольшой комнате второго этажа. Со мной вместе живет мать моя, еврейка, дочь умершего живописца, вывезенного из-за границы, болезненная женщина с необыкновенно красивым, как воск бледным лицом и такими грустными глазами, что, бывало, как только она долго посмотрит на меня, я, и не глядя на нее, непременно почувствую этот печальный, печальный взор, и заплачу, и брошусь ее обнимать. Ко мне ездят наставники; меня учат музыке и зовут меня барышней. Я обедаю за господским столом вместе с матушкой. Г-н Колтовской — высокий, видный старик с величавою осанкой; от него всегда пахнет амброй. Я боюсь его до смерти, хоть он зовет меня Suzon и дает мне целовать, сквозь кружевную манжетку, свою сухую жилистую руку. С матушкой он изысканно вежлив, но беседует и с нею мало: скажет ей два-три благосклонные слова, на которые она тотчас торопливо ответит, — скажет и умолкнет, и сидит, с важностью озираясь кругом и медленно перебирая щепотку испанского табаку в золотой круглой табатерке с вензелем императрицы Екатерины.

Девятый год моего возраста остался мне навсегда памятным… Я узнала тогда, через горничных в девичьей, что Иван Матвеич Колтовской мне отец, и почти в тот же день мать моя, по его приказанию, вышла замуж за г. Ратча, который состоял у него чем-то вроде управляющего. Я никак не могла понять, как это возможно, я недоумевала, я чуть не заболела, моя голова изнемогала, ум становился в тупик. «Правда ли, правда ли, мама, — спросила я ее, — этот бука пахучий (так я звала Ивана Матвеича) мой папа?» Матушка испугалась чрезвычайно, зажала мне рот… «Никогда, никому не говори об этом, слышишь, Сусанна, слышишь — ни слова!..» — твердила она трепетным голосом, крепко прижимая мою голову к своей груди… И я точно никому об этом не говорила… Это приказание моей матери я поняла… Я поняла, что я должна была молчать, что моя мать у меня прощения просила!

Несчастье мое началось тогда же. Г-н Ратч не любил моей матери, и она его не любила. Он женился на ней из-за денег, а она должна была повиноваться. Г-н Колтовской, вероятно, нашел, что таким образом все устроилось к лучшему — «la position etait regularisee» [«Дело было улажено» (фр.).] Помню, накануне свадьбы — мать моя и я — мы обе, обнявшись, проплакали почти целое утро — горько, горько и молча. Не диво, что она молчала… Что могла она сказать мне? Но что я ее не расспрашивала — это доказывает только то, что несчастные дети умнеют скорее счастливых… на свою беду.

Г-н Колтовской продолжал заниматься моим воспитанием и даже понемногу приблизил меня к своей особе. Он со мной не разговаривал… но утром и вечером, стряхнув двумя пальцами с своего жабо табачные пылинки, он теми же двумя пальцами, холодными как лед, трепал меня по щеке и давал мне какие-то темные конфетки, тоже с запахом амбры, которых я никогда не ела. Двенадцати лет от роду я стала его лектрисой, «sa petite lectrice» [«Его маленькой чтицей» (фр.).]. Я читала ему французские сочинения прошлого столетия, мемуары Сен-Симона, Мабли, Реналя, Гельвеция, переписку Вольтера, энциклопедистов, ничего, конечно, не понимая, даже тогда, когда он, осклабясь и зажмурясь, приказывал мне «relire ce dernier paragraphe, qui est bien remarquable!» [«Перечитать этот последний весьма примечательный параграф!» (фр.).]. Иван Матвеич был совершенный француз. Он жил в Париже до революции, помнил Марию-Антуанетту, получил приглашение к ней в Трианон; видел и Мирабо, который, по его словам, носил очень большие пуговицы — «exagere en tout» [«Преувеличивая во всем» (фр.).] — и был вообще человек дурного тона — «en depit de sa naissance!» [«Вопреки своему происхождению!» (фр.).] Впрочем, Иван Матвеич редко рассказывал о том времени; но раза два или три в год произносил, обращаясь к кривому старичку эмигранту, которого держал на хлебах и называл, бог знает почему, M. le Commandeur» [«Господин Командор» (фр.).], — произносил своим неспешным носовым голосом экспромпт, некогда сказанный им на вечере у герцогини Полиньяк. Я помню только первые два стиха… (дело шло о параллели между русскими и французскими):

L'aigle se plaît aux regions austères,

Où le ramier ne saurait habiter… [Орлу нравится в суровых краях, где дикий голубь не мог бы жить… (фр.).]

— Digne de M. De Saint-Aulaire! [Достойно господина де Сент-Олера! (фр.).] — всякий раз восклицал M. le Commandeur.

Иван Матвеич до самой смерти казался моложавым: щеки у него были розовые, зубы белые, брови густые и неподвижные, глаза приятные и выразительные — светлые черные глаза, настоящий агат; он вовсе не был капризен и обходился со всеми, даже со слугами, очень учтиво… Но боже мой! как мне было тяжело с ним, с какою радостью я всякий раз от него уходила, какие нехорошие мысли возмущали меня в его присутствии! Ах, я не была в них виновата!.. Не виновата я в том, что из меня сделали…

Г-ну Ратчу, после его свадьбы, был отведен флигель недалеко от господского дома. Я жила там с моею матерью. Невесело было мне и там. У нее скоро родился сын, тот самый Виктор, которого я вправе считать и называть моим врагом. С самого его рождения здоровье моей матушки, и прежде слабое, уже не поправилось. Г-н Ратч в то время не считал нужным выказывать ту веселость, которой он теперь предается: он имел вид постоянно суровый и старался прослыть за дельца. Со мной он был жесток и груб. Я чувствовала удовольствие, когда уходила от Ивана Матвеича; но и свой флигель я покидала охотно… Несчастная моя молодость! Вечно от одного берега к другому, и ни к которому не хочется пристать! Бывало, бежишь через двор, зимой, по глубокому снегу, в холодном платьице, бежишь в господский дом к Ивану Матвеичу на чтение и словно радуешься… А придешь, увидишь эти большие унылые комнаты, эти пестрые штофные мебели, этого приветливого и бездушного старика в шелковой «дульетке» нараспашку, в белом жабо и белом галстухе, с маншетками на пальцах, с «супсоном» пудры (так выражался его камердинер) на зачесанных назад волосах, захватит тебе дыхание этот душный запах амбры, и сердце так и упадет. Иван Матвеич сидел обыкновенно в просторных вольтеровских креслах; на стене, над его головой, висела картина, изображавшая молодую женщину с ясным и смелым выражением лица, одетую в богатый еврейский костюм и всю покрытую драгоценными камнями, жемчугом… Я часто заглядывалась на эту картину, но только впоследствии узнала, что это был портрет моей матери, писанный ее отцом по заказу Ивана Матвеича. Изменилась же она с того времени! Умел он сломить и уничтожить ее! «И она его любила! Любила этого старика! — думалось мне… — Как это возможно! Его любить!» А между тем, когда я вспоминала иные взгляды матушки, иные недомолвки и невольные движения… «Да, да, она любила его!» — твердила я с ужасом. Ах, не дай бог никому испытывать такие ощущения!

Каждый день я читала Ивану Матвеичу, иногда три, четыре часа сряду… Мне было вредно так много и так громко читать. Доктор наш боялся за мою грудь и даже однажды доложил об этом Ивану Матвеичу. Но тот только улыбнулся (то есть нет: он никогда не улыбался, а как-то завастривал и выдвигал вперед губы) и сказал ему: «Vous ne savez pas ce qu'il y a de ressources dans cette jeunesse» [«Вы не знаете, сколько сил в молодом возрасте» (фр.).]. — «Однако в прежние годы M. le Commandeur…» — осмелился было заметить доктор. Иван Матвеич опять усмехнулся: «Vous rvez, mon cher, — перебил он его, — le Commandeur n'a plus de dents et il crache à chaque mot. J'aime les voix jeunes» [«Вы бредите, мой дорогой, у Командора нет зубов, и он плюется на каждом слове. Я люблю молодые голоса» (фр.).].

И я продолжала читать, хоть и много кашляла по утрам и по ночам…

Иногда Иван Матвеич заставлял меня играть на фортепиано. Но музыка действовала усыпительно на его нервы. Глаза его тотчас закрывались, голова мерно опускалась, и только изредка слышалось: «C'est du Steibelt, n'est-ce pas? Jouez-moi du Steibelt» [«Это из Штейбельта, не правда ли? Сыграйте мне Штейбельта!» (фр.).]. Иван Матвеич считал Штейбельта великим гением, умевшим победить в себе «la grossière lourdeur des Allemands» [«Грубую тяжеловесность немцев» (фр.).], и упрекал его в одном: «Trop de fougue! trop d'imagination!..» [«Слишком много пыла! слишком много воображения!..» (фр.)] Когда же Иван Матвеич замечал, что я уставала за фортепиано, он предлагал мне «du cachou de Bologne» [«Болонского желудочного бальзама» (фр.).]. Так шли дни за днями…

И вот в одну ночь — незабвенную ночь! — страшное несчастие меня поразило. Моя матушка скончалась почти внезапно. Мне только что минуло пятнадцать лет. О, какое это было горе, каким злым вихрем оно налетело на меня! Как запугала меня эта первая встреча со смертию! Бедная моя матушка! Странные были наши отношения: мы обе страстно любили друг друга… страстно и безнадежно; мы обе словно хранили и скрывали от самих себя общую нам тайну, упорно молчали о ней, хотя знали, знали все, что происходило в глубине сердец наших! Даже о прошедшем, о раннем своем прошедшем, матушка со мной не говорила и никогда не жаловалась словами, хотя все существо ее было одна немая жалоба! Мы избегали всякого несколько серьезного разговора. Ах! я все надеялась, что придет час, и она выскажется, наконец, и я выскажусь, и легче станет нам… Но заботы ежедневные, нерешительный и робкий нрав, болезни, присутствие г. Ратча, а главное: этот вечный вопрос «к чему?» и это неуловимое, беспрерывное утекание времени, жизни… Кончилось все громовым ударом, и не только тех слов, которые бы разрешили нашу тайну, даже обычных предсмертных прощаний мне не пришлось услышать от моей матушки! Только и осталось у меня в памяти, что восклицание г. Ратча: «Сусанна Ивановна, извольте идти, мать вас благословить желает!», а потом бледная рука из-под тяжелого одеяла, дыхание мучительное, закатившийся глаз… О, довольно! довольно!

С каким ужасом, с каким негодованием, с каким тоскливым любопытством я на следующий день и в день похорон смотрела на лицо моего отца… да, моего отца! — в шкатулке покойницы нашлись его письма. Мне показалось, что он побледнел немного и осунулся… а впрочем, нет! Ничего не шевельнулось в этой каменной душе. Точно так же, как и прежде, позвал он меня спустя неделю в кабинет; точно тем же голосом попросил читать: «Si vous le voulez bien, les observations sur l'Histoire de France de Mably, à la page 74… là, ou nous avons ete interrompus» [«Будьте любезны, «Заметки к истории Франции» Мабли, страница 74… там, где нас прервали» (фр.).].

И даже портрета матушки он не велел вынести! Правда, отпуская меня, он подозвал меня к себе и, дав вторично поцеловать свою руку, промолвил: «Suzanne, la mort de votre mère vous a privee de votre appui naturel; mais vous pourrez toujours compter sur ma protection» [«Сюзанна, смерть матери лишила вас естественной опоры, но вы всегда можете рассчитывать на мое покровительство» (фр.).], но тотчас же слегка пихнул меня в плечо другою рукой и, с обычным своим завастриванием губ, прибавил: «Allez, mon enfant» [«Идите, дитя мое» (фр.).]. Я хотела было закричать ему: «Да ведь вы мой отец!», но я ничего не сказала и вышла.

На другое утро, рано, я пошла на кладбище. Май месяц стоял тогда во всей красе цветов и листьев, и долго я сидела на свежей могиле. Я не плакала, не грустила; у меня одно вертелось в голове: «Слышишь, мама? Он хочет и мне оказывать покровительство!» И мне казалось, что мать моя не должна была оскорбиться тою усмешкой, которая невольно просилась мне на губы.

Иногда я спрашиваю себя: что заставляло меня так настойчиво желать, добиваться — не признанья… куда! а хоть теплого родственного слова от Ивана Матвеича? Разве я не знала, что он был за человек и как мало он походил на то, чем в моих мечтаниях представлялся мне отец?.. Но я была так одинока, так одинока на земле! И потом все та же неотступная мысль не давала мне покоя: «Ведь она его любила? За что-нибудь она полюбила же его?»

Прошло еще три года. Ничего не изменялось в нашей однообразной, заранее размеренной, рассчитанной жизни. Виктор подрастал. Я была старше его восемью годами и охотно занялась бы им, но г. Ратч этому воспротивился. Он приставил к нему няню, которая должна была строго наблюдать, чтобы ребенок не «баловался», то есть не допускать меня до него. Да и сам Виктор меня чуждался. Однажды г. Ратч пришел в мою комнату расстроенный, взволнованный, злобный. Уже накануне дошли до меня дурные слухи о моем вотчиме: люди толковали, будто он был уличен в утайке значительной суммы, во взятке с купца.

— Вы можете помочь мне, — начал он, нетерпеливо постукивая пальцами по столу. — Подите, попросите за меня Ивана Матвеича.

— Попросить? с какой стати? о чем?

— Походатайствуйте за меня… ведь я вам все-таки не чужой. Меня обвиняют… Ну, словом, я могу без хлеба остаться, да и вы тоже.

— Но как же я к нему пойду? Как я стану его беспокоить?

— Вот еще! Вы имеете право его беспокоить!

— Какое же право, Иван Демьяныч?

— Ну, не притворяйтесь… Вам он не может отказать по многим причинам. Неужели же вы меня не понимаете?

Он нагло посмотрел мне в глаза, и я почувствовала, что щеки мои так и загорелись. Ненависть, презрение поднялись во мне разом, хлынули волной, затопили меня.

— Да, я понимаю вас, Иван Демьяныч, — ответила я ему наконец. Мой голос мне самой показался незнакомым. — И я не пойду к Ивану Матвеичу и не стану его просить. Без хлеба так без хлеба!

Г-н Ратч дрогнул, стиснул зубы, сжал кулаки.

— Ну, погоди же, царевна Меликитриса! — хрипло прошептал он. — Я тебе этого не забуду!

В тот же день Иван Матвеич потребовал его к себе и, говорят, грозил ему тростью, тою самою тростью, которою некогда обменялся с дюком де Ларошфуко, кричал: «Вы суть подлец и мздолюбец! Я вас поставлю наружу!» (Иван Матвеич почти совсем не умел говорить по-русски и презирал наше «грубое наречие», ce jargon vulgaire et rude [Это грубое наречие черни (фр.).]. Кто-то при нем сказал однажды: «Это само собою разумеется». Иван Матвеич пришел в негодование и часто потом приводил эту фразу как пример бессмыслицы и нелепости русского языка. «Что такое есть: само собою разумеется? — спрашивал он по-русски, напирая на каждый слог. — А почему же не с простотою: разумеется? и зачем: само собою?!»)

Иван Матвеич, однако, не прогнал г. Ратча, даже не лишил его места. Но мой вотчим сдержал слово: он мне этого не забыл.

Я начинала замечать перемену в Иване Матвеиче. Он стал грустить, скучал, здоровье его пошатнулось. Его розовое свежее лицо пожелтело и сморщилось, один зуб спереди выпал. Он совсем перестал выезжать и прекратил введенные им приемные дни с угощением для крестьян, без участия духовенства — «sans le concours du clerge». В такие дни Иван Матвеич, с розаном в петличке, выходил к крестьянам в залу или на балкон и, коснувшись губами серебряного стаканчика с водкой, держал им речь вроде следующей: «Вы довольны моими поступками, сколь и я доволен вашим усердствованием; сему радуюсь истинно. Мы все браты; само рождение нас производит равными; пью ваше здравие!» Он кланялся им, и крестьяне кланялись ему в пояс, а не в землю, что было строго запрещено. Угощения продолжались по-прежнему, но Иван Матвеич уже не показывался своим подданным. Иногда он прерывал мое чтение восклицаниями: «La machine se detraque! Cela se gte!» [«Машина расстраивается! Дело плохо!» (фр.).] Самые глаза его, эти светлые каменные глаза, потускнели и словно уменьшились; он засыпал чаще прежнего и тяжело вздыхал во сне. Не изменилось лишь его обращение со мной; только прибавился оттенок рыцарской вежливости. Он хоть и с трудом, но всякий раз вставал с кресла, когда я входила, провожал меня до двери, поддерживая меня рукой под локоть, и вместо Suzon стал звать меня то «ma chère demoiselle» [«Дорогая барышня» (фр.).], то «mon Antigone» [«Моя Антигона» (фр.).]. M. le Commandeur умер года два после кончины матушки: по-видимому, его смерть гораздо глубже поразила Ивана Матвеича. Ровесник исчез: вот что его смутило. И между тем единственная заслуга г. Командора в последнее время состояла только в том, что он всякий раз восклицал: «Bien joue, mal reussi!» [«Сыграно хорошо, а удалось плохо!» (фр.).], когда Иван Матвеич, играя с г. Ратчем на биллиарде, давал промах или не попадал в лузу; да еще, когда Иван Матвеич обращался к нему за столом с вопросом вроде, например, следующего: «N'est-ce pas, M. le Commandeur, c'est Montesquieu qui a dit cela dans ses „Lettres Persanes“?» [«Не правда ли, г. Командор, это сказал Монтескье в своих «Персидских письмах»?» (фр.).] Тот, иногда уронив ложку супу на свою манишку, глубокомысленно отвечал: «Ah, monsieur de Montesquieu? Un grand ectrivain, monsieur, un grand ectrivain!» [«Ах, господин де Монтескье? Великий писатель, сударь, великий писатель!» (фр.).] Только однажды, когда Иван Матвеич сказал ему, что les thèophilantropes ont eu pourtant du bon [У теофилантропов было все-таки и кое-что хорошее (фр.).], старик взволнованным голосом воскликнул: «Monsieur de Kolontouskoi! (он в двадцать пять лет не выучился выговаривать правильно имя своего патрона) — Monsieur de Kolontouskoi! Leur fondateur, l'instigateur de cette secte, ce La Reveillère Lepeaux, etait un bonnet rouge!» — «Non, non, — говорил Иван Матвеич, ухмыляясь и переминая щепотку табаку, — des fleurs, des jeunes vierges, le culte de la Nature!.. Ils ont eu du bon, ils ont du bon!..» [«Господин Колонтуской! Основатель и покровитель этой секты Ла Ревельер Лепо был якобинец!» – «Нет, нет, цветы, юные девы, культ природы… У них было и есть хорошее!» (фр.).] Я всегда удивлялась, как много знал Иван Матвеич и как бесполезно было это знание для него самого.

Иван Матвеич видимо опускался, но все еще крепился. Однажды, недели за три до смерти, с ним тотчас после обеда сделался сильный припадок головокружения. Он задумался, сказал: «C'est la fin» [«Это конец» (фр.).], и, придя в себя и отдохнув, написал письмо в Петербург к своему единственному наследнику, брату, с которым лет двадцать не имел сношении. Прослышав о нездоровье Ивана Матвеича, его посетил один сосед, немец, католик, некогда знаменитый врач, живший на покое в своей деревеньке. Он весьма редко бывал у Ивана Матвеича, но тот всегда принимал его с особенным вниманием и вообще очень уважал его. Чуть ли не его одного во всем свете и уважал он. Старик посоветовал Ивану Матвеичу послать за священником, но Иван Матвеич отвечал, что «ces messieurs et moi, nous n'avons rien à nous dire» [«Нам с этими господами нечего сказать друг другу» (фр.).], и просил переменить разговор; а по отъезде соседа отдал приказ камердинеру впредь уже никого не принимать. Потом он велел позвать меня. Я испугалась, когда увидала его: синие пятна выступили у него под глазами, лицо вытянулось и одеревенело, челюсть повисла. «Vous voilà grande, Suzon, — заговорил он, с трудом выговаривая согласные буквы, но все еще стараясь улыбнуться (мне тогда уже пошел девятнадцатый год), — vous allez peut-tre bientt rester seule. Soyez toujours sage et vertueuse. C'est la dernière recommandation d'un… — он кашлянул, — d'un vieillard qui vous veut de bien. Je vous ai recommandè a mon frère et je ne doute pas qu'il ne respecte mes volontes… — Он опять кашлянул и заботливо пощупал себе грудь: — Du reste, j'espère encore pouvoir faire quelque chose pour vous… dans mon testament» [«Вы уже взрослая, Сюзон, может быть, вы скоро останетесь одна. Будьте всегда благоразумны и добродетельны. Это последнее наставление… старика, который желает вам добра. Я вас поручил моему брату и не сомневаюсь, что он уважит мою волю… Впрочем, надеюсь вспомнить о вас… в моем завещании» (фр.).]. Эта последняя фраза меня как ножом резанула по сердцу. Ах, это уже было слишком… слишком презрительно и обидно! Иван Матвеич, вероятно, приписал другому чувству — чувству горести или благодарности то, что выразилось у меня на лице; и, как бы желая меня утешить, потрепал меня по плечу, в то же время, по обыкновению, ласково меня отодвигая, и промолвил: «Voyons, mon enfant, du courage! Nous sommes tous mortels. Et puis, il n'y a pas encore de danger. Ce n'est qu'une prècaution que j'ai cru devoir prendre… Allez!» [«Полно, дитя, мужайтесь! Все мы смертны. И ведь опасности-то еще нет. Это лишь предосторожность с моей стороны… Идите!» (фр.).] Как в тот раз, когда он позвал меня к себе после кончины матушки, я опять хотела закричать ему: «Да ведь я ваша дочь! я дочь ваша!» Но, подумала я, ведь он, пожалуй, в этих словах, в этом сердечном вопле услышит одно желание заявить мои права, права на его наследство, на его деньги… О, ни за что! Не скажу я ничего этому человеку, который ни разу не упомянул при мне имени моей матери, в глазах которого я так мало значу, что он даже не дал себе труда узнать, известно ли мне мое происхождение! А может быть, он это и подозревал и знал, да не хотел «поднимать струшню» (его любимая поговорка, единственная русская фраза, которую он употреблял), не хотел лишить себя хорошей лектрисы с молодым голосом! Нет! Нет! Пускай же он останется столь же виноватым пред своею дочерью, как был он виноват пред ее матерью! Пускай унесет в могилу обе эти вины! Клянусь, клянусь: не услышит он из уст моих этого слова, которое должно же звучать чем-то священным и сладостным во всяких ушах! Не скажу я ему: отец! Не прощу ему за мать и за себя! Он не нуждается в этом прощении, ни в том названии… Не может быть, не может быть, чтоб он не нуждался в нем! Но не будет ему прощения, не будет, не будет!

Бог знает, сдержала ли бы я свою клятву и не смягчилось ли бы мое сердце, не превозмогла ли бы я своей робости, своего стыда, своей гордости… но с Иваном Матвеичем случилось то же самое, что с моей матушкой. Смерть так же внезапно унесла его и так же ночью. Тот же г. Ратч разбудил меня и вместе со мной побежал в господский дом, в спальню Ивана Матвеича… Но я не застала даже тех последних предсмертных движений, которые такими неизгладимыми чертами залегли мне в память у постели моей матушки. На обшитых кружевом подушках лежала какая-то сухая, темного цвета кукла с острым носом и взъерошенными седыми бровями… Я закричала от ужаса, от отвращенья, бросилась вон, наткнулась в дверях на бородатых людей в армяках с праздничными красными кушаками, и уже не помню, как очутилась на свежем воздухе…

Рассказывали потом, что, когда камердинер вбежал в спальню на сильный звон колокольчика, он нашел Ивана Матвеича не на кровати, а в двух шагах от нее. И будто он сидел на полу, скорчившись, и два раза сряду повторил: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» И будто это были его последние слова. Но я не могу этому верить. С какой стати он заговорил бы по-русски в такую минуту и в таких выражениях!

Целые две недели ждали мы потом приезда нового барина, Семена Матвеича Колтовского. Он прислал приказание ничего не трогать, никого не сменять до личного своего осмотра. Все двери, все мебели, ящики, столы — все заперли, запечатали. Все люди приуныли и насторожились. Я стала вдруг одним из главных лиц в доме, чуть не самым главным лицом. Меня и прежде звали барышней; но теперь это слово приняло какой-то новый смысл, произносилось с особенным ударением. Поднялось шушукание. «Старый, мол, барин скончался внезапно, и священника позвать к нему не успели, он же у исповеди давным-давно не бывал; да ведь завещание написать недолго». Г-н Ратч также почел за нужное изменить свой образ действия. Он не прикинулся добродушным и ласковым: он знал, что не обманет меня, но на лице его изобразилось угрюмое смирение. «Видишь, дескать, я покоряюсь». Все искали во мне; старались мне угождать… а я не знала, что делать и как быть, и только дивилась, как это люди не понимают, что оскорбляют меня. Наконец приехал Семен Матвеич.

Семен Матвеич был годами десятью моложе Ивана Матвеича и весь свой век шел по совершенно другой дороге. Он состоял на службе в Петербурге, занимал важное место… Он был женат, рано овдовел; один сын был у него. С лица Семен Матвеич походил на своего старшего брата, только ростом он был ниже и толще, голову имел круглую, лысую, такие же светлые черные глаза, как у Ивана Матвеича, только с поволокой, и большие красные губы. В противность брату, которого он даже после его смерти величал французским философом, а иногда просто чудаком, Семен Матвеич почти постоянно говорил по-русски, громко, речисто, и то и дело хохотал, причем совершенно закрывал глаза и неприятно трясся всем телом, точно злость его колотила. Он принялся за дела очень круто, во все входил сам, от всех требовал отчета подробнейшего. В первый же день своего приезда он пригласил священника со всем причтом, велел отслужить молебен с водосвятием и всюду окропить водою, все комнаты в доме, даже чердаки, даже подвалы, для того, чтобы, как он выразился, «радикально выгнать вольтериянский и якобинский дух». В первую же неделю некоторые любимцы Ивана Матвеича слетели с мест, один даже попал на поселение, другие подверглись телесным наказаниям; самый даже старый камердинер, — он был родом турок, знал французский язык, его подарил Ивану Матвеичу покойный фельдмаршал Каменский, — самый этот камердинер получил, правда, вольную, но вместе с нею и приказание выехать в двадцать четыре часа, «чтобы другим соблазна не было». Семен Матвеич оказался барином строгим; вероятно, многие пожалели о покойнике. «С батюшкой, с Иваном Матвеичем, — сокрушался при мне один уже совсем дряхлый дворецкий, — только и было нам заботы, чтобы белье подавалось чистое, да в комнатах чтобы хорошо пахло, да чтоб людского голоса в передней не было слышно — это уже сохрани бог! А там хоть трава не расти! Мухи в жизнь свою покойничек не обидел! Ну, теперь беда! Помирать надо!» Также скоро изменилось и мое положение, то есть то положение, в которое я попала на несколько дней и против воли… В бумагах Ивана Матвеича не нашлось никакого завещания, ни одной строки, написанной в мою пользу. Все вдруг отхлынули от меня… О г. Ратче я уже не говорю, но и другие все досадовали на меня и старались мне выказать свою досаду: точно я их обманула. В одно воскресенье, после обедни, которую он постоянно прослушивал в алтаре, Семен Матвеич потребовал меня к себе. Я его до того дня видела мельком, и он, казалось, меня не замечал. Он принял меня в своем кабинете, стоя у окна. На нем был виц-мундирный фрак с двумя звездами. Я остановилась возле двери; сердце сильно стучало во мне от страха и от другого чувства, еще неопределенного, но уже тяжелого. «Я желал вас видеть, молодая девица, — заговорил Семен Матвеич, взглянув мне сперва на ноги, а потом вдруг в лицо, — этот взгляд точно толкнул меня, — я желал вас видеть для того, чтоб объявить вам мое решение и уверить вас в моем несомнительном расположении быть вам полезным. — Он возвысил голос. — Прав вы никаких, конечно, не имеете, но как… лектриса моего брата, вы всегда можете рассчитывать на мое… на мое внимание. Я… конечно, уверен в вашем благоразумии и в ваших правилах. Господин Ратч, ваш вотчим, уже получил от меня нужные инструкции. К тому же я должен сказать, что ваша счастливая наружность служит мне залогом ваших благородных чувств. — Семен Матвеич вдруг залился тонким хохотом, а я… не обиделась я… но жалко мне стало самой себя… и тут-то я вполне почувствовала себя круглою сиротой. Семен Матвеич подошел короткими твердыми шагами к столу, достал из ящика пачку ассигнаций и, всунув мне ее в руку, прибавил: — Здесь небольшая сумма от меня вам на иголки. Я и впредь вас не забуду, моя миленькая, а теперь прощайте и будьте умницей». Я взяла эту пачку машинально, я взяла бы все, что бы он мне ни дал, и, вернувшись к себе в комнату, долго проплакала, сидя на своей постели. Я и не заметила, как я пачку уронила на пол. Г-н Ратч нашел ее и поднял и, спросив меня, что я с нею намерена сделать, оставил ее у себя.

В судьбе его произошла тогда значительная перемена. После некоторых разговоров с Семеном Матвеичем он попал к нему в большую милость и скоро получил место главного управляющего. С того времени проявилась в нем веселость, проявилось это вечное хохотание: он сперва хотел подделаться к своему патрону… впоследствии все это вошло в привычку. С того же времени он стал русским патриотом. Семен Матвеич придерживался всего национального, сам называл себя русаком, смеялся над немецкой одеждой, которую, однако, носил; сослал в дальнюю деревню повара, за воспитание которого Иван Матвеич заплатил большие деньги, — сослал его за то, что тот не сумел приготовить рассольника с гусиными шейками. Из алтаря Семен Матвеич подтягивал дьячкам, а когда девушек сгоняли хоровод водить и песни играть, он и им подтягивал и подтопывал, и щеки им щипал… Впрочем, он скоро уехал в Петербург и оставил моего вотчима чуть не полным властелином всего имения.

Горькие дни начались для меня… Единственным моим утешением была музыка, и я предалась ей всею душой. К счастью, г. Ратч был очень занят, но при всяком удобном случае он давал мне чувствовать свою вражду; по обещанию, «не забывал» мне моего отказа. Он помыкал мною, заставлял меня переписывать свои длинные и лживые донесения Семену Матвеичу, поправлять в них орфографические ошибки; я принуждена была беспрекословно ему повиноваться, и я повиновалась. Он объявил, что смирит меня, сделает меня шелковою. «Что это у вас за бунтовщицкие глаза? — кричал он иногда за обедом, напившись пива и стуча по столу ладонью, — вы, может быть, думаете: я, дескать, молчалива, как овечка, стало быть, я права… Нет! Вы извольте глядеть на меня тоже, как овечка!» Положение мое становилось возмутительно, невыносимо… Сердце мое ожесточалось. Что-то опасное стало все чаще и чаще подниматься в нем; ночи я проводила без сна и без огня, все думала, думала, и в наружном мраке, в темноте внутренней созревало страшное решение. Приезд Семена Матвеича дал другое направление моим мыслям.

Его никто не ожидал: осень давно наступила. Оказалось, что он вышел в отставку по неприятности: он надеялся получить александровскую ленту — а ему дали табатерку. Недовольный правительством, которое не оценило его талантов, петербургским обществом, которое выказало ему мало сочувствия и не разделяло его негодования, он решился поселиться в деревне, посвятить себя хозяйству. Он приехал один. Сын его, Михаил Семеныч, приехал позже, на праздники, к Новому году. Мой вотчим почти не выходил из кабинета Семена Матвеича: фавор его еще усилился. Меня он оставил в покое; не до меня ему было тогда… Семену Матвеичу вздумалось затеять бумажную фабрику. В мануфактурном деле г. Ратч не смыслил ничего, и Семен Матвеич знал, что ничего не смыслит; но зато мой вотчим был «исполнитель» (любимое тогдашнее слово), «Аракчеев!» Семен Матвеич именно так и называл его «мой Аракчеев!» «Сего мне достаточно, — уверял Семен Матвеич, — при усердии направление я сам дам». Среди многочисленных хлопот по фабрике, по имению, по заведению канцелярии, канцелярских порядков, новых званий и должностей Семен Матвеич успел, однако, обратить и на меня внимание. Меня позвали однажды вечером в гостиную и заставили играть на фортепиано. Семен Матвеич музыку любил еще меньше, чем покойник, однако одобрил и поблагодарил меня, а на другой день я была приглашена к обеденному столу. После обеда Семен Матвеич довольно долго со мной разговаривал, расспрашивал меня, смеялся иным моим ответам, хотя, помнится, ничего в них не было забавного, и так странно на меня посматривал… Мне неловко становилось. Не любила я его глаз; не любила их откровенного выраженья, их светлого взора… Мне всегда казалось, что самая эта откровенность скрывала что-то нехорошее, что под этим светлым блеском темно там у него на душе. «Вы у меня лектрисой не будете, — объявил мне наконец Семен Матвеич, как-то гадливо охорашиваясь и одергиваясь, — я, слава богу, еще не ослеп и читать могу сам, но кофей мне из ваших ручек покажется вкуснее, и вашу игру на фортепиано я буду слушать с удовольствием». После этого дня я уже постоянно ходила обедать в господский дом и оставалась в гостиной иногда до вечера. Попала и я, так же как мой вотчим, в милость; не на радость была мне она. Семен Матвеич, я должна в этом признаться, оказывал мне некоторое уважение; но в этом человеке, я это чувствовала, было что-то такое, что отталкивало, что пугало меня. И это «что-то» высказывалось не словами, а в глазах его, в этих нехороших глазах, да еще в его хохоте. Он никогда не говорил со мною о моем отце, о своем брате, и мне казалось, что он избегал этого разговора не потому, что не желал возбуждать во мне честолюбивых мыслей или притязаний, а по другой причине, в которую я тогда не умела вдуматься, но которая заставляла меня недоумевать и краснеть… К святкам приехал его сын Михаил Семеныч.

Ах, я чувствую, я не могу продолжать так же, как начала; слишком горестны эти воспоминания. Особенно теперь мне невозможно спокойно рассказывать… И к чему скрываться? Я полюбила Мишеля, и он меня полюбил.

Как это случилось, я тоже рассказывать не стану. Знаю, что с самого того вечера, когда он вошел в гостиную (я сидела за фортепиано и играла сонату Вебера), — когда он вошел, красивый и стройный, в бархатном тулупчике и валенках, как был, прямо с мороза, и, встряхнув заиндевевшею собольею шапкой, прежде чем поздоровался с отцом, быстро глянул на меня и удивился, — знаю я, что с того вечера я уже не могла забыть его, не могла забыть это молодое доброе лицо. Он заговорил… и голос его так и прильнул к моему сердцу… Мужественный и тихий голос, и в каждом звуке такая честная, честная душа! Семен Матвеич обрадовался приезду сына, обнял его, но тотчас же спросил: «На две недели? а? В отпуск? а?» — и услал меня. Я долго сидела у себя под окном и глядела на огни, забегавшие в комнатах господского дома. Я следила за ними, я прислушивалась к новым незнакомым голосам, меня занимала эта оживленная тревога, и что-то новое, незнакомое, светлое тоже перебегало по моей душе…

На другой же день пред обедом я имела первый разговор с ним. Он зашел к моему вотчиму по поручению Семена Матвеича и застал меня в нашей маленькой гостиной. Я хотела было уйти, он удержал меня. Он был очень жив и развязен во всех движениях и речах; но высокомерия или дерзости, столичного презрительного тона в нем и следа не было, и ничего военного, гвардейского… Напротив, в самой непринужденности его обращения было что-то ласковое, почти стыдливое, точно он вас просил извинить его. У иных людей глаза никогда не смеются, даже в минуту смеха; у него губы почти никогда не изменяли своего красивого склада, а глаза улыбались почти постоянно. Так мы пробеседовали с час… о чем — не помню, помню только, что и я все время глядела ему в глаза, и так мне было с ним легко! Вечером я играло на фортепиано. Он очень любил музыку, сел на кресло и, положив курчавую голову на руку, внимательно слушал. Он ни разу не похвалил меня, но я понимала, что игра моя ему нравится, и я играла с увлечением. Семен Матвеич, который сидел возле сына и рассматривал планы, вдруг нахмурился. «Ну, сударыня, — сказал он, по обыкновению охорашиваясь и застегиваясь, — довольно; что это растрещались, словно канарейка? Этак голова заболеть может. Для нашего брата, старика, небось так стараться не станете…» — прибавил он вполголоса и опять услал меня. Мишель проводил меня до двери глазами и встал с кресел. «Куда? Куда?» — закричал Семен Матвеич, и вдруг засмеялся, и потом сказал еще что то… Я не могла расслышать его слов; но г. Ратч, который тут же присутствовал в углу гостиной (он всегда «присутствовал», а на этот раз он принес планы), захохотал подобострастно, и его хохот достиг моих ушей… То же, или почти то же, повторилось и в следующий вечер… Семен Матвеич внезапно охладел ко мне, наложил на меня опалу.

Дня четыре спустя я встретила Мишеля в коридоре, разделявшем надвое господский дом. Он взял меня за руку и ввел в комнату, которая находилась возле столовой и называлась портретной. Я последовала за ним не без волнения, но с полным довернем. Я уже тогда, кажется, ушла бы за ним на край света, хотя и не подозревала еще, чем он стал для меня. Ах, я привязалась к нему со всею страстию, со всем отчаянием молодого существа, которому не только некого любить, но которое чувствует себя непрошеным и ненужным гостем среди чуждых ему, среди враждебных людей!..

Мишель сказал мне… И странное дело! Я смело, прямо глядела на него — а он не глядел на меня и слегка покраснел — он сказал мне, что он понимает мое положение и сочувствует ему, и просит извинить отца… «Что же касается до меня, — прибавил он, — то прошу вас быть всегда во мне уверенною, и знайте, что для меня вы сестра, да, сестра». Тут он крепко пожал мне руку. Я смутилась и потупилась в свою очередь; я словно ожидала чего-то другого, другого слова. Однако я начала благодарить его. «Нет, пожалуйста, — перебил он меня, — не говорите так… Но помните: обязанность братьев заступаться за своих сестер, и если вам нужна будет защита против кого бы то ни было, — положитесь на меня. Я недавно здесь, но я уже понял многое… и, между прочим, я понял вашего вотчима». Он опять стиснул мою руку и удалился.

Я узнала впоследствии, что Мишель с самой первой встречи почувствовал отвращение к г. Ратчу. Г-н Ратч попытался подделаться и к нему; но, убедившись в бесполезности своих усилий, тотчас сам стал к нему в отношения враждебные, и не только не скрыл их от Семена Матвеича, но, напротив, старался их выказать, причем выражал сожаление о том, что ему не посчастливилось с молодым наследником. Г-н Ратч хорошо изучил характер Семена Матвеича: расчет его удался. «Преданность этого человека ко мне уже потому не подлежит сомнению, что после меня он погиб; мой наследник его терпеть не может…» — эта мысль утвердилась в голове старика. Говорят, все люди со властью, когда стареют, охотно идут на эту удочку, на удочку исключительной, личной преданности…

Недаром же Семен Матвеич называл г. Ратча своим Аракчеевым… Он мог бы дать ему другое имя. «Ты у меня безответный», — говаривал он ему. Он с самого приезда начал его «тыкать», и вотчим мой умильно глядел Семену Матвеичу в губы, сиротливо склонял голову набок и добродушно смеялся, как бы желая сказать: «Весь тут, весь ваш…» Ах, я чувствую, рука моя дрожит, и сердце так и толкается в край стола, на котором я пишу в эту минуту… Страшно мне вспоминать те дни, и кровь моя загорается… Но я скажу все до конца… до конца.

Обращение г. Ратча со мною приняло новый оттенок во время моего кратковременного фавора. Он начал ко мне прислуживаться, почтительно фамилиарничать со мною, точно я и поумнела-то и ближе к нему стала. «Бросили ломаться, — сказал он мне однажды, возвращаясь из главного дома во флигель. — Хвалю! Все эти добродетели там, чувствительности — хрестоматия, одним словом — не наше дело, барышня, не дело голышей!» Когда же мой фавор прекратился и Мишель не счел нужным более таить ни презрения к нему, ни участия ко мне, г. Ратч внезапно усугубил свою суровость; он постоянно следил за мною, точно я была способна на все преступления и меня следовало держать в ежовых рукавицах. «Вы смотрите у меня, — кричал он, вваливаясь без спросу, в грязных сапогах и с картузом на голове, в мою комнату. — Я ведь ничего такого не потерплю! Носу у меня не вздергивать! Меня вам не провести, а спесь я вашу сшибу!» И тут же в одно утро объявил мне, что вышел от Семена Матвеича приказ, чтобы мне вперед без приглашения к обеденному столу не являться… Не знаю, какой бы оборот все это приняло, если бы не случилось происшествие, которое окончательно решило мою судьбу…

Мишель был большой охотник до лошадей. Он вздумал сам объезжать молодого рысака. Тот понес, начал бить и выбросил его из саней… Его принесли домой без чувств, с вывихнутою рукой и разбитою грудью. Старик перепугался, выписал лучших докторов из города. Они помогли Мишелю; но ему пришлось пролежать с месяц. В карты он не играл, говорить ему доктора запрещали, читать, держа книгу все одною рукой, было неловко. Кончилось тем, что сам Семен Матвеич послал меня к сыну, по старой памяти, в качестве лектрисы! Тут настали незабвенные часы! Я входила к Мишелю тотчас после обеда и садилась за круглым столиком, у полузавешенного окна. Он лежал в небольшой комнате, возле гостиной, у задней стены, на широком кожаном диване во вкусе «империи», с золотым барельефом на высокой прямой спинке; барельеф этот представлял свадебную процессию у древних. Бледная, слегка завалившаяся голова Мишеля тотчас поворачивалась на подушке и обращалась ко мне; он улыбался, светлел всем лицом, откидывал назад свои мягкие влажные волосы и говорил мне тихим голосом: «Здравствуйте, моя добрая, моя милая». Я принималась за книгу — романы Вальтера Скотта были тогда в славе — особенно мне осталось памятным чтение «Айвенго»… Как голос мой невольно звенел и трепетал, когда я передавала речи Ревекки! Ведь и во мне текла еврейская кровь, и не походила ли моя судьба на ее судьбу, не ухаживала ли я, как она, за больным милым человеком? Всякий раз, когда я отрывала глаза от страниц книги и поднимала их на него, я встречала его глаза с тою же тихой и светлой улыбкой всего лица. Говорили мы очень мало: дверь в гостиную была постоянно отворена, и кто-нибудь всегда сидел там; но когда там затихало, я, сама не знаю почему, переставала читать, и опускала книгу на колени, и неподвижно глядела на Мишеля, и он глядел на меня, и хорошо нам было обоим, и как-то радостно, и стыдно, и все, все высказывали мы друг другу тогда, без движений и без слов. Ах! наши сердца сходились, шли навстречу друг другу, как сливаются подземные ключи, невидимо, неслышно… и неотразимо.

— Вы умеете играть в шахматы или в шашки? — спросил меня он однажды.

— В шахматы немного умею, — отвечала я.

— Ну и прекрасно. Велите принести доску и придвиньте столик.

Я уселась возле дивана, а сердце мое так и замирало, и не смела я взглянуть на Мишеля… А от окна, через всю комнату, как свободно я глядела на него!

Я стала расставлять шашки… Пальцы мои дрожали.

— Я это… не для того, чтоб играть с вами… — проговорил вполголоса Мишель, тоже расставляя шашки, — а чтобы вы были ближе ко мне.

Я ничего не ответила и, не спрося, кому начать, ступила пешкой… Мишель не отвечал на мой ход… Я посмотрела на него. Слегка вытянув голову, весь бледный, он умоляющим взором указывал мне на мою руку…

Поняла ли я его — не помню, но что-то мгновенно, вихрем закружилось у меня в голове… В замешательстве, едва дыша, я взяла ферзь, двинула ею куда-то через всю шашечницу. Мишель быстро наклонился и, поймав губами и прижав мои пальцы к доске, начал целовать их безмолвно и жадно… Я не могла, я не хотела принять их, я другою рукою закрыла лицо, и слезы, как теперь помню, холодные, но блаженные… о, какие блаженные слезы!.. закапали на столик одна за одною. Ах, я знала, я всем сердцем почувствовала тогда, в чьей власти была моя рука!.. Я знала, что ее держал не мальчик, увлеченный мгновенным порывом, не Дон-Жуан, не военный Ловелас, а благороднейший, лучший из людей… И он любил меня!

— О моя Сусанна! — послышался мне шепот Мишеля, — я никогда не заставлю тебя плакать другими слезами…

Он ошибся… Он заставил.

Но к чему останавливаться на таких воспоминаниях… особенно, особенно теперь!

Мы с Мишелем поклялись принадлежать друг другу. Он знал, что Семен Матвеич никогда не позволит ему жениться на мне, и не скрыл этого от меня. Я сама в этом не сомневалась, и я радовалась не тому, что Мишель не лукавил: он не мог лукавить, — а тому, что он не старался себя обманывать. Сама я ничего не требовала и пошла бы за ним, как и куда бы он захотел. «Ты будешь моей женой, — повторял он мне, — я не Айвенго, я знаю, что не с леди Ровеной счастье». Мишель скоро выздоровел. Я не могла больше ходить к нему; но все уже было решено между нами. Я уже вся отдалась будущему; я ничего не видела вокруг, точно я плыла по прекрасной, ровной, но стремительной реке, окруженная туманом. А за нами наблюдали, нас сторожили. Изредка я замечала злые глаза моего вотчима, слышала его гадкий смех… Но смех этот и глаза тоже как будто выступали из тумана, на один миг… Я содрогалась, но тотчас забывала и опять отдавалась той прекрасной, быстрой реке…

Накануне условленного между нами отъезда Мишеля (он должен был тайно вернуться с дороги и увезти меня) я получила от него чрез его доверенного камердинера записку, в которой он назначил мне свидание в половине десятого часа ночи, в летней биллиардной, большой низкой комнате, пристроенной к главному дому со стороны сада. Он писал мне, что желает окончательно переговорить и условиться со мной. Я уже два раза виделась с Мишелем в биллиардной… у меня был ключ от наружной двери. Как только пробило половина десятого, я накинула душегрейку на плечи, тихонько вышла из флигеля и по скрипучему снегу благополучно добралась до биллиардной. Луна, задернутая паром, стояла тусклым пятном над самым гребнем крыши, и ветер свистал пискливым свистом из-за угла стены. Дрожь пробежала по мне, однако я вложила ключ в замок. Я вошла в комнату, притворила за собой дверь, обернулась… Темная фигура отделилась от одного из простенков, ступила раза два, остановилась…

— Мишель, — прошептала я.

— Мишель по моему приказанию заперт под замок, а это я! — отвечал мне голос, от которого сердце у меня так и оборвалось…

Предо мной стоял Семен Матвеич!

Я бросилась было бежать, но он схватил меня за руку.

— Куда? Дрянная девчонка! — прошипел он. — Умеешь к молодым дуракам на свиданье ходить, так умей и ответ держать!

Я помертвела от ужаса, но все порывалась к двери… Напрасно! Как железные крючья, впились в меня пальцы Семена Матвеича.

— Пустите, пустите меня! — взмолилась я наконец.

— Говорят вам, ни с места!

Семен Матвеич заставил меня сесть. В полутьме я не могла разглядеть его лица, я же отворачивалась от него, но я слышала, что он тяжело дышал и скрипел зубами. Не страх чувствовала я и не отчаяние, а какое-то бессмысленное удивление… Пойманная птица, должно быть, так замирает в когтях коршуна… да и рука Семена Матвеича, который все так же крепко держал меня, стискивала меня, как лапа…

— Ага! — повторял он, — ага! Вот как… вот до чего… Ну, постой же!

Я попыталась подняться, но он с такою силой встряхнул меня, что я чуть не вскрикнула от боли, и бранные слова, оскорбления, угрозы полились потоком…

— Мишель, Мишель, где ты, спаси меня, — простонала я.

Семен Матвеич еще раз встряхнул меня… Этот раз я не выдержала… я вскрикнула.

Это, по-видимому, подействовало на него. Он утих немного, выпустил мою руку, но остался где был, в двух шагах от меня, между мною и дверью.

Прошло несколько минут… Я не шевелилась; он тяжело дышал по-прежнему.

— Сидите смирно, — начал он наконец, — и отвечайте мне. Докажите мне, что ваша нравственность еще не совсем испорчена и что вы в состоянии внять голосу рассудка. Увлечение я еще извинить могу, но упорство закоренелое — никогда! Мой сын… — Тут он перевел дыхание. — Михайло Семеныч обещал вам жениться на вас? Не правда ли? Отвечайте же! Обещал? а?

Я, разумеется, ничего не отвечала.

Семен Матвеич чуть было не вспылил опять.

— Я принимаю ваше молчание за знак согласия, — продолжал он погодя немного. — Итак, вы задумали быть моею невесткой? Прекрасно! Но, не говоря уже о том, что вы не четырнадцатилетний ребенок и должны же знать, что все молодые балбесы не скупятся на самые нелепые обещанья, лишь бы добиться своих целей, не говоря об этом… но неужели же вы могли надеяться, что я, я, столбовой дворянин, Семен Матвеич Колтовской, когда-нибудь дам мое согласие на подобный брак! Или вы хотели обойтись без родительского благословения?.. Хотели бежать, обвенчаться тайно, а потом вернуться, комедию разыграть, броситься в ноги, в надежде, что старик, мол, расчувствуется… Да отвечайте же, черт возьми!

Я только голову наклонила. Убить меня он мог, но заставить говорить… это было не в его силах.

Он немного прошелся взад и вперед.

— Ну, послушайте, — начал он более спокойным голосом. — Вы не думайте… не воображайте… я вижу, с вами надо толковать иначе. Послушайте: я понимаю ваше положение. Вы запуганы, растеряны… Придите в себя. В эту минуту я должен вам казаться извергом… тираном. Но войдите также и в мое положение: как тут было мне не вознегодовать, не сказать лишнего? И со всем тем я вам уже доказал, что я не изверг, что и у меня есть сердце. Вспомните, как я обошелся с вами после приезда в деревню и потом, до… до последнего времени… до болезни Михаила Семеныча. Я не хочу хвастаться своими благодеяниями, но мне кажется, одна благодарность должна была удержать вас от того скользкого пути, на который вы решились ступить!..

Семен Матвеич опять прошелся взад и вперед и, остановившись, потрепал меня слегка по руке, по той самой руке, которая еще ныла от его насилия и на которой я долго потом носила синие знаки…

— То-то и есть… — заговорил он снова, — голова… голова у нас горячая! Не хотим мы дать себе труд подумать, отчета себе дать не хотим, в чем состоит наша польза и где мы ее искать должны. Вы спросите у меня: где эта польза? Далеко вам ходить нечего… Она, быть может, у вас под руками… Да вот хоть бы я. Как родитель, как глава, я, конечно, должен был взыскать… Это моя обязанность. Но я человек в то же время, и вы это знаете. Бесспорно: я человек практический и, конечно, никакой чепухи допустить не могу, ни с чем несообразные надежды надо, конечно, из головы выкинуть, потому, какой в них толк? Я уж не говорю о безнравственности самого поступка… Вы это все должны понять сами, когда опомнитесь. А я, не хвастаясь, скажу, я бы не ограничился тем, что уже сделал для вас; я всегда готов был — и готов еще теперь — устроить, упрочить ваше благосостояние, обеспечить вас вполне, потому что я знаю вам цену, отдаю справедливость вашим талантам, вашему уму, да и, наконец… (Тут Семен Матвеич слегка пригнулся ко мне.) У вас такие глазки, что, признаться… я вот старик, а совершенно равнодушно видеть их… я понимаю… это трудно, это действительно трудно.

Холодом обдало меня от этих слов. Я ушам своим едва поверила. В первую минуту мне показалось, что Семен Матвеич хотел купить мое отречение от Мишеля, дать мне «отступного»… Но эти слова! Мои глаза начинали привыкать к темноте, и я могла различить лицо Семена Матвеича. Оно улыбалось, это старое лицо, а сам он все расхаживал маленькими шагами, семенил предо мною…

— Ну, так как же? — спросил он наконец, — нравится вам мое предложение?

— Предложение?.. — повторила я невольно… я решительно ничего не понимала.

Семен Матвеич засмеялся… действительно засмеялся своим противным, тонким смехом.

— Конечно! — воскликнул он, — вы все, молодые девки… — он поправился: — девицы… девицы… вы все об одном только мечтаете: вам все молодых подавай! Без любви вы жить не можете! Конечно. Что говорить! Молодость — дело хорошее! Но разве одни молодые любить умеют?.. У иного старика сердце еще горячее, и уж коли старик кого полюбит, так уж это — каменная скала! Это навек! Не то что эти безбородые лоботрясы, у которых только ветер в головах ходит! Да, да; старичками брезгать не следует! Они могут сделать многое! Только взяться за них надо умеючи! Да… да! И ласкать старички умеют тоже, хи-хи-хи… — Семен Матвеич опять засмеялся. — Да вот позвольте… Вашу ручку… для пробы… только так… для пробы…

Я вскочила со стула и изо всей силы толкнула его в грудь. Он отшатнулся, он издал какой-то дряхлый, испуганный звук, он чуть не упал. На человеческом языке нет слов, чтобы выразить, до какой степени он мне показался гнусен и ничтожно низок. Всякое подобие страха исчезло во мне.

— Подите прочь, презренный старик, — вырвалось у меня из груди, — подите прочь, господин Колтовской, столбовой дворянин! И во мне течет ваша кровь, кровь Колтовских, и я проклинаю тот день и час, когда она потекла по моим жилам!

— Что?.. Что ты говоришь?.. Что? — лепетал, задыхаясь, Семен Матвеич. — Ты смеешь… в ту минуту, когда я тебя застал… когда ты шла к Мишке… а? а? а?

Но я уже не могла остановиться… Что-то беспощадно отчаянное проснулось во мне.

— И вы, вы, брат… брат вашего брата, вы дерзнули, вы решились… За кого же вы приняли меня? И неужели же вы так слепы, что не могли давно заметить то отвращение, которое вы возбуждаете во мне?.. Вы смели употребить слово: предложение!.. Выпустите меня сейчас, сию минуту.

Я направилась к двери.

— А, вот что! вот как! вот когда она заговорила! — запищал Семен Матвеич в исступлении злобы, но, видимо, не решаясь подойти ко мне… — Погоди же! Господин Ратч, Иван Демьяныч! пожалуйте сюда!

Дверь биллиардной, противоположная той, к которой я приближалась, раскрылась настежь, и, с зажженным канделябром в каждой руке, появился мой вотчим. Освещенное с двух сторон свечами, его круглое красное лицо сияло торжеством удовлетворенной мести, лакейскою радостью удачной услуги… О, эти гадкие белые глаза! когда я перестану их видеть!

— Извольте тотчас взять эту девушку, — воскликнул Семен Матвеич, обращаясь к моему вотчиму и повелительно указывая на меня дрожащей рукой. — Извольте отвести ее к себе в дом и запереть на ключ, на замок… чтоб она… пальцем пошевельнуть не могла, чтобы муха к ней не проскочила! Впредь до моего приказания! Окна забить, если нужно! Ты отвечаешь мне за нее головой!

Г-н Ратч поставил канделябры на биллиард, поклонился в пояс Семену Матвеичу и, слегка переваливаясь и злорадно улыбаясь, направился ко мне. Кот, должно быть, так подходит к мыши, которой некуда спастись. Вся моя отвага тотчас меня покинула. Я знала, этот человек был в состоянии… прибить меня. Я задрожала; да; о, позор! о, стыд! я задрожала.

— Ну-с, сударыня, — проговорил г. Ратч, — извольте-с идти-с.

Он, не спеша, взял меня за руку выше локтя… Он понимал, что я сопротивляться не буду. Я сама подалась вперед к двери; в эту минуту я думала только об одном: как бы поскорее избавиться от присутствия Семена Матвеича.

Но гадкий старик подскочил к нам сзади, и Ратч остановил меня и повернул меня лицом к своему патрону.

— А! — закричал тот и потряс кулаком, — а! я брат… моего брата! Узы крови? а? А за брата, за двоюродного, выйти замуж можно? Можно? а? Веди ее, ты! — обратился он к моему вотчиму. — И помни: держать ухо востро! За малейшее сообщение с нею — казни не будет достойной… Веди!

Г-н Ратч привел меня в мою комнату. Идя по двору, он ничего не сказал мне, все только смеялся про себя, без звука. Он запер ставни, двери и тут же, уходя окончательно и кланяясь мне в пояс, как Семену Матвеичу, прыснул, разразился тяжелым восторженным хохотом. «Покойной ночи царевне Меликитрисе, — удушливо простонал он, — не поймала Митрофана-царевича! Жаль! Мысль была в своем роде неглупая! Вперед наука: не заводить корреспонденций! Хо-хо-хо! Как, однако, все славно обделалось!» Он вышел и вдруг высунул голову из-за двери. «Что? Ведь не забыл я вам? Ась? Слово сдержал? Хо-хо!» Ключ щелкнул в замке. Я вздохнула свободно. Я боялась, как бы он мне рук не связал… но они были мои, — они были свободны! Я мгновенно сдернула шелковый шнурок со спального капота, сделала петлю, приблизила ее к шее, но тотчас же отбросила шнурок в сторону. «Не потешу я вас! — сказала я громко. — И в самом деле? Что за безумие? Могу ли я располагать моею жизнью без ведома Мишеля, моею жизнью, которую сама ему отдала? Нет, мои злодеи! Нет! Дело еще не выиграно вами! Он меня спасет, он вырвет меня из этого ада, он… мой Мишель!»

Но тут я вспомнила, что он в заключении, так же как и я, — и я бросилась лицом на постель, зарыдала… зарыдала… И только мысль, что мой мучитель, быть может, стоит за дверью, и прислушивается, и торжествует, только эта моя мысль заставила меня поглотить мои слезы…

Я утомлена. Я пишу с утра, а теперь вечер; оторвавшись раз от этого листа бумаги, я уже не буду в состоянии приняться снова за перо… Скорей, скорей к концу! Да и притом останавливаться на безобразиях, которые последовали за тем страшным днем, свыше сил моих!

Меня через сутки перевезли в закрытом возке в отдельную дворовую избу, окружили мужиками-караульщиками, меня держали взаперти целые шесть недель! Я ни минуты не была одна… Уже впоследствии я узнала, что вотчим мой с самого приезда Мишеля приставил и к нему и ко мне шпионов, что он подкупил слугу, который доставил мне записку от Мишеля; узнала я также, что между им и отцом его произошла на следующее утро ужасная, возмутительная сцена… Отец его проклял. Мишель с своей стороны поклялся, что ноги его не будет в родительском доме, и уехал в Петербург. Но удар, нанесенный мне моим вотчимом, отразился на нем самом. Семен Матвеич объявил ему, что оставаться ему в деревне, управлять именьем, более невозможно: видно, неловкое усердие не прощается, и надо же было взыскать на ком-нибудь за происшедший скандал. Впрочем, Семен Матвеич щедро наградил г. Ратча; он дал ему средства перебраться в Москву и поселиться там. Пред отъездом в Москву меня перевели обратно во флигель, но по-прежнему держали под строжайшим надзором. Потеря «тепленького» местечка, которого он лишился «по моей милости», еще увеличила злобу моего вотчима против меня.

— И кого удивить вздумали? — говаривал он, чуть не фыркая от негодования, — право! Старичок, конечно, погорячился, поспешил, ну, и попал впросак; теперь, конечно, самолюбие его пострадало, беду теперь поправить нельзя. Подождать бы денька два, и все бы как по маслу пошло; вы бы теперь не сидели на сухоедении, и я бы остался чем был! То-то и есть: длинен у баб волос… а ум короток! Ну, да ладно; я свое возьму, и тот голубчик (он намекал на Мишеля) меня не забудет!

Я, разумеется, должна была сносить в молчании все эти оскорбления. И Семена Матвеича я уже больше ни разу не видела. Разлука с сыном потрясла и его. Почувствовал ли он раскаяние или — что гораздо вероятнее — желал ли он навсегда приковать меня к моему дому, к моей семье — к моей семье! — только он назначил мне пенсию, которая должна была поступать в руки моего вотчима и выдаваться мне до тех пор, пока я выйду замуж… Это унизительное подаяние, эту пенсию, я до сих пор получаю… то есть г. Ратч получает ее за меня…

Поселились мы в Москве. Клянусь памятью моей бедной матери, двух дней, двух часов я бы не осталась с моим вотчимом, попавши в город… Я бы ушла, не зная куда… в полицию, бросилась бы в ноги к генерал-губернатору, сенаторам, я не знаю, что бы я сделала, если бы в самую минуту отъезда из деревни бывшей моей горничной не удалось передать мне письмо от Мишеля. О, это письмо! Сколько раз я перечитывала каждую строку, сколько раз покрыла его поцелуями! Мишель умолял меня не падать духом, надеяться, быть уверенною в его неизменной любви; он клялся, что, кроме меня, никому принадлежать не будет, он называл меня своей женой, он обещал устранить все препятствия, он рисовал картину нашего будущего, он просил меня об одном: потерпеть, подождать немного… И я решилась ждать и терпеть. Ах, на что бы не согласилась я, чего бы не вынесла, чтобы только исполнить его волю! Это письмо стало моею святынею, моею путеводною звездой, моим якорем. Бывало, мой вотчим начнет укорять, оскорблять меня, я тихонько положу руку на грудь (я носила письмо Мишеля зашитым в ладанку) и только улыбнусь. И чем больше бесится и бранится г. Ратч, тем мне легче становится и слаще… Я наконец видела по его глазам, что он начинал думать, не схожу ли я с ума… Вслед за тем первым письмом пришло второе, еще более исполненное надежд… Оно говорило о близком свидании.

Ах, вместо этого свидания настало одно утро… И вижу я, входит ко мне г. Ратч, — и опять торжество, злорадное торжество на его лице, — и в руках его лист Инвалида, и там известие о смерти гвардии ротмистра Михаила Колтовского… Исключен из списков.

Что могу я прибавить? Я осталась жива и продолжала жить у г. Ратча. Он ненавидел меня по-прежнему, больше прежнего, — он слишком разоблачил предо мной свою черную душу, он не мог мне это простить. Но мне было все равно. Я стала какою-то бесчувственною; моя собственная судьба меня уже не занимала. Вспоминать о нем, вспоминать о нем! Другого занятия, других радостей у меня не было. Мой бедный Мишель скончался с моим именем на устах… Мне это сообщил один преданный ему человек, который вместе с ним приезжал в деревню. Вотчим мой в том же году женился на Элеоноре Карповне. Вскоре умер и Семен Матвеич, подтвердив и увеличив в завещании своем пожалованную мне пенсию… В случае моей смерти она должна перейти к г. Ратчу…

Минуло два, три года… прошло шесть лет, семь лет… Жизнь уходила, утекала… а я только глядела, как утекала она. Так, бывало, в детстве, устроишь на берегу ручья из песку сажалку, и плотину выведешь, и всячески стараешься, чтобы вода не просочилась, не прорвалась… Но вот она прорвалась наконец, и бросишь ты все свои хлопоты, и весело тебе станет смотреть, как все накопленное тобою убегает до капли…

Так жила я, так существовала, пока наконец новый, уже неожиданный луч тепла и света…»

………………………………………………………………………………

На этом слове останавливалась рукопись; последующие листы были оторваны, и несколько строк, оканчивавших фразу, зачеркнуты и перемараны чернилами.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я