Современная идиллия
1883
XVII
Дело обошлось очень мило и просто.
Ни исправника, ни помощника его в городе не было. Нас принял непременный член, ветхий старичок, по имени Пантелей Егорыч, и сейчас же предупредительно посадил.
— Ах, господа, господа!
Он качал головой и смотрел на нас — впрочем, не столько укоризненно, сколько жалеючи. Как будто говорил: какие большие выросли, а самых простых вещей не знаете! Мы сидели и ждали.
— Знаете, какие нынче времена, а что делаете! — произнес он, все больше и больше проникаясь состраданием.
Дело происходило в распорядительной камере. Посредине комнаты стоял стол, покрытый зеленым сукном; в углу — другой стол поменьше, за которым, над кипой бумаг, сидел секретарь, человек еще молодой, и тоже жалеючи глядел на нас. Из-за стеклянной перегородки виднелась другая, более обширная комната, уставленная покрытыми черной клеенкой столами, за которыми занималось с десяток молодых канцеляристов. Лампы коптели; воздух насыщен был острыми миазмами дешевого керосина.
— Михал Михалыч! посмотрите… там! — обратился Пантелей Егорыч к секретарю.
Секретарь направился к перегородке, приотворил дверь, заглянул в канцелярию и доложил, что никого за дверьми нет, все при деле. С своей стороны, Пантелей Егорыч приподнял сукно и заглянул, нет ли кого под столом.
— Ну зачем? — начал он, удостоверившись, что никого нет. — Ну, что такое Корчева? А между тем себя подвергаете, а нас подводите… ах, господа, господа!
Мы продолжали молчать. Не то чтобы мы не понимали, а оправдательных слов не могли отыскать.
— Знаете, какие нынче строгости — и решаетесь! знаете, сколько везде гаду развелось — и рискуете! Вон Вздошников только и ждет… чай, и сию минуту из окна высматривает… ах, господа, господа!
— Но что же мы… — заикнулся было Глумов.
— Знаю, что ничего, — перебил Пантелей Егорыч, — и вы ничего, и я ничего, и все ничего… Об Вздошникове слыхали? ах, господа, господа!
— Да уж простите нас ради Христа! — решился я покончить все сразу.
— Что меня просите! Бог может простить или не простить, а я что! Ну, скажите на милость, зачем? С какою целью? почему? Какую такую сладость вы надеялись в нашей Корчеве найти?
— Но ведь, кажется, паспорты у нас в исправности? — опять вступился Глумов.
— И паспорты. Что такое паспорты? Паспорты всегда и у всех в исправности! Вот намеднись. Тоже по базару человек ходит. Есть паспорт? — есть! Смотрим: с иголочки! — Ну, с богом. А спустя неделю оказывается, что этого самого человека уж три года ищут. А он, между прочим, у нас по базару ходил, и мы его у себя, как и путного, прописали. Да.
— Но ведь из одиночного случая нельзя же заключать…
— И это я знаю. Да разве я заключаю? Я рад бы радостью, только вот… Вздошников! И Корчева тоже. Ну, что такое? зачем именно Корчева? Промыслов нет, торговли нет, произведений нет… разве что собор! Так и собор в Кимре лучше! Михал Михалыч! что это такое?
Михал Михалыч осклабился.
— Это так точно-с, — пошутил он, — даже рыба, и та во весь опор мимо Корчевы мчится. В Твери или в Кимре ее ловят, а у нас — не приспособились.
— Ничего у нас нет, а вы — рискуете! И себя подвергаете, и нас подводите!
— Может быть, господам отдохнуть захотелось? — вступился за нас секретарь.
— И отдохнуть… отчего бы на пароходе не отдохнуть? Плыли бы себе да плыли. Ну, в Калязине бы высадились — там мощи, монастырь. Или в Угличе — там домик Дмитрия-царевича… А Корчева… что такое? какая тому причина?
К великому моему ужасу, Глумов забыл об нашем уговоре насчет Проплеванной и вдруг брякнул:
— Да просто полюбопытствовать.
— А я об чем же говорю! Почему? как? Ежели есть причина — любопытствуйте! а коли нет причины… право, уж и не знаю! Ведь я это не от себя… мне что! По-моему, чем больше любопытствующих, тем лучше! Но времена нынче… и притом Вздошников!
— Да кто же наконец этот Вздошников? что это за сила такая? — полюбопытствовал я.
— Да так… Вздошников, — только и всего.
Он постепенно все больше и больше волновался и наконец начал ходить взад и вперед по комнате.
— Как мне теперича поступить? — произнес он, останавливаясь против меня.
— Право, Пантелей Егорыч, мы ничего…
— Знаю я, что ничего. До сих пор — ничего, а завтра может быть — чего! На этом нынче все и вертится. Ну, что такое? Плыли, плыли, и вдруг… Корчева!
Очевидно, что"Корчева"у него колом в горле застряла, и никак он не мог ее проглотить.
— Пантелей Егорыч! да ведь мы только на денек. Посмотрим достопримечательности, и опять в путь.
— Какие такие достопримечательности?
— Собор, например.
— Собор? ну, собор… положим. Это похвально.
— Еще сказывали нам, что в Корчеве ста семи лет старичок живет.
— Ну, и старичок… пожалуй! Старость уважать — это…
— Может быть, и еще что-нибудь найдется…
— Что вы! что вы! ничего у нас нет! — заговорил он быстро, словно боялся, чтоб и в самом деле чего не нашлось.
— У мещанина Презентова маховое колесо посмотреть можно… в роде как perpetuum mobile [Пусть читатель ничему не удивляется в этой удивительной истории. Я и сам отлично понимаю, что никаких писем в Корчеве не могло быть получено, но что же делать, если так вышло. Ведь, собственно говоря, и в Корчеве никто из нас не был, однако выходит, что были. (Прим. М. E. Салтыкова-Щедрина.)], — подсказал секретарь. — Сам выдумал.
— Нечего, нечего смотреть. Только время терять да праздность поощрять! — зачастил Пантелей Егорыч. — Так вот что, господа! встаньте вы завтра пораньше, сходите в собор, помолитесь, потом, пожалуй, старичка навестите, — а там и с богом.
— Пантелей Егорыч! позвольте perpetuum mobile посмотреть!
— Вот вы какие! И охота вам, Михал Михалыч, смущать! Ах, господа, господа! И что такое вам вздумалось! В дождик, в сырость, в слякоть… какая причина? Вот если б господин исправник был в городе — тогда точно… Он имеет на этот предмет полномочия, а я…
Он имел доброе сердце и просвещенный ум, но был беден и дорожил жалованьем. Впоследствии мы узнали, что и у исправника, и у его помощника тоже были добрые сердца и просвещенные умы, но и они дорожили жалованьем. И все корчевские чиновники вообще. Добрые сердца говорили им: оставь! а жалованье подсказывало: как бы чего из этого не вышло!
Вечное движение.
— Пантелей Егорыч! деточки у вас есть? — спросил Глумов, вдруг проникаясь жалостью.
— То-то… шесть дочерей. Невесты.
— Так мы завтра… чем свет…
— Ах, что вы! я ведь не к тому… — вдруг застыдился он. — Отчего же не посмотреть — посмотрите!
— Нет, уж что же, ежели…
— Ах нет, я не в том смысле! У нас ведь традиции… мы помним!.. Да, было времечко, было! Собор, старичка… ну, пожалуй, perpetuum mobile… Только вот задерживаться лишнее время… Ведь паспорты у них в исправности, Михал Михалыч? как вы скажете… а?
— Вполне-с.
— Ну, что ж, и с богом. Вы не подумайте… Прежде у нас и в заводе не было паспорты спрашивать, да, признаться, и не у кого было — все свои. Никто из чужих к нам не ездил… А нынче вот — ездят!
Представление о жалованье вновь смутило его. Он пытливо взглянул на нас и силился что-то угадать. Но ничего не угадал.
— Михал Михалыч? — вопросительно-тоскливо обратился он к секретарю.
— Думается, что ничего…
— Ну, так с богом! полюбопытствуйте! — сказал он решительно и, обратившись к Фаинушке, прибавил: — И вы, сударыня?
— И я-с.
— Вам-то бы… А впрочем, отчего же… нынче мода на это… Акушерки, стенографистки, телеграфистки… Дай бог счастливо, господа!
Он благосклонно пожал нам руки, вручил паспорты и отпустил нас.
На другой день, только что встали — смотрим, два письма: одно от Перекусихина 1-го к меняле, другое от Балалайкина к Глумову [Пусть читатель ничему не удивляется в этой удивительной истории. Я и сам отлично понимаю, что никаких писем в Корчеве не могло быть получено, но что же делать, если так вышло. Ведь, собственно говоря, и в Корчеве никто из нас не был, однако выходит, что были. (Прим. М. E. Салтыкова-Щедрина.)]. Перекусихин подавался. Он сознал, что первоначальные его претензии были чрезмерны, и соглашался убавить их наполовину. Балалайкин уведомлял, что по обоим порученным ему делам он подал прошения в интендантское управление. Мысль о заравшанском университете была всеми интендантами встречена сочувственно, а проект учреждения общества обязательного страхования жизни — даже с восторгом. Но Балалайкин должен был «пообещать». После слова «пообещать» он поставил целую строку точек и затем прибавил: грустно, а делать нечего!
— Вот ведь прохвост! — без церемоний выругался Глумов, скомкав письмо.
В самом деле, всем показалось удивительным, с какой стати Балалайкин с вопросом о заравшанском университете обратился в интендантское управление? Даже в корчевское полицейское управление — и то, казалось, было бы целесообразнее. Полицейское управление представило бы куда следует, оттуда бы тоже написали куда следует, а в дороге оно бы и разрешилось. Но такой комбинации, в которую бы, с пользой для просвещения, могло войти интендантское управление, даже придумать никто не мог.
Один Очищенный не разделял наших недоумений.
— А я так напротив думаю, — объяснил он. — По-моему, всякое дело, ежели его благополучно свершить желают, непременно следует с интендантского управления начинать. Ближе к цели.
— Чудак! да что же у интендантства общего, например, с университетом?
— Общего нет, а привышные люди в интендантстве служат — вот что. Зря за дело не возьмутся, а ежели возьмут, так сделают.
— Как же они подступятся к делу, коли оно даже не ихнего ведомства?
— Так и подступятся. Напишут. А ежели долго ответа не будет, опять напишут. Главное дело, разговор завести. А может быть, и интендантские науки какие-нибудь придумают — тогда и без переписки, промежду себя, дело оборудуют.
Стали рассуждать: могут ли существовать интендантские науки? — и должны были сознаться, что не только могут существовать, но и существуют. Наука о печении солдатских сухарей — профессор Коган; наука о мясных и винных порциях — профессор Горвиц; наука о выдаче квитанций за непоставленный провиант — профессор Макшеев. Это только для начала, а ежели дальше перечислять, то, пожалуй, и в глазах зарябит. Десяти факультетов мало, и, что всего важнее, наверное, ни одна кафедра никогда вакантной не будет. Конечно, такой характер университета не вполне будет соответствовать мысли жертвователя, но для начала и это хорошо. Университет, да еще заравшанский… ведь это что? А за свою кафедру Очищенный не боялся. Без восточных языков в заравшанском краю обойтись ни под каким видом нельзя, а митирология — это ведь и есть самый коренной восточный язык.
Что же касается до обязательного страхования жизни, то хотя этот предмет никоим образом в пределы интендантского ведомства не входит, однако, подумавши, и об нем"написать"можно. Что бы, например, написать? да просто:"признавая необходимым, в видах успешнейшего продовольствия армий и флотов…"А потом оно уж само собой пойдет. И чтобы было вернее, непременно нужно написать не туда, куда следует, а куда-нибудь вбок. А оттуда опять вбок напишут. И все кругом зажужжат. Зажужжат почты и телеграфы, зажужжат финансы, пути сообщения, иностранные исповедания… Тогда уж и настоящему ведомству волей-неволей придется зажужжать. Смотришь, ан дело и в шляпе.
Поэтому мы решили: ожидать от Балалайкина дальнейших подвигов.
Что же касается до Перекусихина, то об нем мы совсем не имели суждения, предоставив его участь усмотрению моршанского меняльного корабля.
Был уж одиннадцатый час утра, когда мы вышли для осмотра Корчевы. И с первого же шага нас ожидал сюрприз: кроме нас, и еще путешественник в Корчеве сыскался. Щеголь в гороховом пальто [Гороховое пальто – род мундира, который, по слухам, одно время был присвоен собирателям статистики. (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)], в цилиндре — ходит по площади и тросточкой помахивает. Всматриваюсь: словно как на вчерашнего дьякона похож… он, он самый и есть!
— Глумов! смотри! вчерашний-то дьякон… вон он! — воскликнул я в испуге.
Но Глумов, вместо того чтоб ответить на мое восклицание, в свою очередь встревоженно крикнул:
— Смотри! смотри! вон туда! в тот угол!
Смотрю и не верю глазам: в углу площади — другой путешественник гуляет. И тоже в гороховом пальто и в цилиндре. Вот так штука!
Помелькали-помелькали и вдруг в наших глазах исчезли, словно сквозь землю провалились.
Инстинктивно мы остановились и начали искать глазами, нельзя ли спрятаться где-нибудь в коноплях. Но в Корчеве и коноплей нет. Стали припоминать вчерашний день, не наговорили ли чего лишнего. Оказалось, что в сущности ничего такого не было, однако ж…
— Однако, брат, ты завел-таки нас! — малодушно укорил я Глумова.
Но он уж и сам сознавал свою ошибку. Сконфуженно смотрел он на Фаинушку, как бы размышляя: за что я легкомысленно загубил такое молодое, прелестное существо? Но милая эта особа не только не выказывала ни малейшего уныния, но, напротив, с беззаветною бодростью глядела в глаза опасности.
— Положим, что мы ничего такого не сделали и не сказали, — продолжал я приставать, — но ведь этого недостаточно. По нынешним обстоятельствам, теплота чувств нужна, деятельная теплота, а мы ее-то и прозевали…
Тем не менее бодрость Фаинушки на всех подействовала восстановляющим образом, так что меня уж не слушали. Как-то разом все сознали себя невиноватыми, а известное дело, что ежели человек не виноват, то ты хоть его режь, хоть жги — он все-таки будет не виноват. Удивительно, как окрыляет это сознание, какую-то смелость и гордость вливает. Даже меняло — и тот почувствовал себя до такой степени невиноватым, что тут же дал обещание, что ежели теперь благополучно пронесет, то он сполна отвалит Перекусихину просимый им куш.
Разумеется, Глумов только того и ждал. По его инициативе мы взяли друг друга за руки и троекратно прокричали: рады стараться, Ваше пре-вос-хо-ди-тель-ствоо! Смотрим, ан и гороховое пальто тут же с нами руками сцепилось! И только что мы хотели ухватиться за него, как его уж и след простыл.