За рубежом (Салтыков-Щедрин М. Е., 1881)

ТОРЖЕСТВУЮЩАЯ СВИНЬЯ, 7

ИЛИ

РАЗГОВОР СВИНЬИ С ПРАВДОЮ

Прерванная сцена

Действующие лица:

Свинья, разъевшееся животное; щетина ощерилась и блестит вследствие беспрерывного обхождения с хлевной жидкостью.

Правда, особа, которой, по штату, полагается быть вечно юною, но уже изрядно побитая. Прикрыта, по распоряжению начальства, лохмотьями, сквозь которые просвечивает классический полный мундир, то есть нагота.


Действие происходит в хлеву.


Свинья (кобенится). Правда ли, сказывают, на небе-де солнышко светит?

Правда. Правда, свинья.

Свинья. Так ли, полно? Никаких я солнцев, живучи в хлеву, словно не видывала?

Правда. Это оттого, свинья, что когда природа создавала тебя, то, создаваючи, приговаривала: не видать тебе, свинья, солнца красного!

Свинья. Ой ли? (Авторитетно.) А по-моему, так все эти солнцы — одно лжеучение… ась?

Правда безмолвствует и сконфуженно поправляет лохмотья. В публике раздаются голоса: правда твоя, свинья! лжеучения! лжеучения!

Свинья (продолжает кобениться). Правда ли, будто в газетах печатают: свобода-де есть драгоценнейшее достояние человеческих обществ?

Правда. Правда, свинья.

Свинья. А по-моему, так и без того у нас свободы по горло. Вот я безотлучно в хлеву живу — и горюшка мало! Что мне! Хочу — рылом в корыто уткнусь, хочу — в навозе кувыркаюсь… какой еще свободы нужно! (Авторитетно.) Изменники вы, как я на вас погляжу… ась?

Правда (вновь старается прикрыть наготу. Публика гогочет: правда твоя, свинья! Изменники! изменники! Некоторые из публики требуют, чтоб Правду отвели в участок. Свинья самодовольно хрюкает, сознавая себя на высоте положения.

Свинья. Зачем отводить в участок? Ведь там для проформы подержат, да и опять выпустят. (Ложится в навоз и впадает в сантиментальность.) Ах, нынче и участковые одним языком с фельетонистами говорят! Намеднись я в одной газете вычитала: оттого-де у нас слабо, что законы только для проформы пишутся…

Правда. Так ты и читаешь, свинья?

Свинья. Почитываю. Только понимаю не так, как написано… Как хочу, так и понимаю!.. (К публике.) Так вот что, други! в участок мы ее не отправим, а своими средствами… Сыскивать ее станем… сегодня вопросец зададим, а завтра — два… (Задумывается.) Сразу не покончим, а постепенно чавкать будем… (Сопя, подходит к Правде, хватает ее за икру и начинает чавкать.) Вот так!

Правда (пожимается от боли; публика грохочет. Раздаются возгласы: ай да свинья! вот так затейница!

Свинья. Что? сладко? Ну, будет с тебя! (Перестает чавкать.) Теперь сказывай: где корень зла?

Правда (растерянно). Корень зла, свинья? корень зла… корень зла… (Решительно и неожиданно для самой себя.) В тебе, свинья!

Свинья (рассердилась). А! так ты вот как поговариваешь! Ну, теперь только держись! Правда ли, сказывала ты: общечеловеческая-де правда против околоточно-участковой не в пример превосходнее?

Правда (стараясь изловчиться). Хотя при известных условиях жизни, невозможно отвергать…

Свинья. Нет, ты хвостом-то не верти! Мы эти момото слыхивали! Сказывай прямо: точно ли, по мнению твоему, есть какая-то особенная правда, которая против околоточной превосходнее?

Правда. Ах, свинья, как изменнически подло.

Свинья. Ладно; об этом мы после поговорим. (Наступает плотнее и плотнее.) Сказывай дальше. Правда ли, что ты говорила: законы-де одинаково всех должны обеспечивать, потому-де что, в противном случае, человеческое общество превратится в хаотический сброд враждующих элементов… Об каких это законах ты говорила? По какому поводу и кому в поучение, сударыня, разглагольствовала? ась?

Правда. Ах, свинья!

Свинья. Нечего мне «свиньей»-то в рыло тыкать. Знаю я и сама, что свинья. Я — Свинья, а ты — Правда… (Хрюканье свиньи звучит иронией.) А ну-тко, свинья, погложи-ка правду! (Начинает чавкать. К публике.) Любо, что ли, молодцы?

Правда корчится от боли. Публика приходит в неистовство. Слышится со всех сторон: Любо! Нажимай, свинья, нажимай! Гложи ее! чавкай! Ишь ведь, распостылая, еще разговаривать вздумала!


На этом colloquium был прерван. Далее я ничего не мог разобрать, потому что в хлеву поднялся такой гвалт, что до слуха моего лишь смутно долетало: «правда ли, что в университете…», «правда ли, что на женских курсах…» В одно мгновение ока Правда была опутана целой сетью дурацки предательских подвохов, причем всякая попытка распутать эту сеть встречалась чавканьем свиньи и грохотом толпы: давай, братцы, ее своим судом судить… народным!!

Я лежал как скованный, в ожидании, что вот-вот сейчас и меня начнут чавкать. Я, который всю жизнь в легкомысленной самоуверенности повторял: бог не попустит, свинья не съест! — я вдруг во все горло заорал: съест свинья! съест!

В эту минуту сильный стук в дверь заставил меня проснуться.

* * *

Стучалась хозяйка. Кто-то добрый человек проходил по лестнице и слышал мои стоны. Хозяйка прибежала испуганная — ей представилось, что от нечего делать я произвожу опыты самоубийства, — и, разумеется, очень обрадовалась, как узнала, что весь переполох произошел оттого, что мне приснилась свинья.

— Mais cela m'arrive tous les jours! [Но это со мной бывает каждый день!] — воскликнула ока и сейчас же самым естественным образом объяснила это явление.

Дело в том, что меблированная квартира была как раз расположена над рынком Мадлены, и так как туда каждую ночь привозили транспорты свиней, то обстоятельство это не могло не действовать соответствующим образом на воображение квартирантов.

— В первое время, когда мы сняли наше заведение, это было очень тяжело, — добавила она, — я, впрочем, довольно скоро привыкла, но мой бедный муж чуть с ума не сошел. Однако теперь все пришло в порядок. Всякий день мы видим во сне каждый свою свинью, и это уж не смущает нас.

Тем не менее она ужасно изумилась, когда я, в свою очередь, объяснил ей, что нам видятся во сне совершенно различные свиньи: ей — такие, которых люди едят, а мне — такие, которые сами людей едят.

— У нас таких животных совсем не бывает, — сказала она, — но русские, действительно, довольно часто жалуются, что их посещают видения в этом роде… И знаете ли, что я заметила? — что это случается с ними преимущественно тогда, когда друзья, в кругу которых они проводили время, покидают их, и вследствие этого они временно остаются предоставленными самим себе.

Я должен был согласиться, что это правда. Одиночество вынуждает нас думать, а мы к думанью непривычны. Сообща мы еще можем как-нибудь проваландаться: в винт, что ли, засядем или в трактир закатимся, а как только останешься один, так и обступит тебя…

— Очень мы оробели, chere madame, — прибавил я. — Дома-то нас выворачивают-выворачивают — всё стараются, как бы лучше вышло. Выворотят наизнанку — нехорошо; налицо выворотят — еще хуже. Выворачивают да приговаривают: паче всего, вы не сомневайтесь! Ну, мы и не сомневаемся, а только всеминутно готовимся: вот сейчас опять выворачивать начнут!

— Но ведь, приехавши за границу, mon cher monsieur…

— И за границей тоже. Как набоишься дома, так и за границей небо с овчинку кажется. В ресторан придешь — гарсона боишься: какое вы, скажет, имели право меня не дельными заказами беспокоить? В музей придешь — думаешь: а что, если я ничего не смыслю? В библиотеку завернешь — думаешь: а ну как у меня язык сболтнет, дайте, мол, водевиль"Отец, каких мало"почитать, буде он цензурой не воспрещен! Так-то, chere madame! Взвесьте-ка все это, да и спросите себя по совести: можем ли мы другие сны видеть, кроме самых, что называется, экстренных?

Признания мои, видимо, тронули добрую женщину. Глаза ее отуманились, и до слуха моего не раз долетало тихое, но глубоко прочувствованное: saperlotte! [черт возьми!]

— Единственное средство избавиться от видений, — продолжал я, — это вновь подыскать компанию, которая не давала бы думать. Слыхал я, будто в Париже за сходную цену собеседника нанять можно? Не знаете ли вы, chere madame?

Она задумалась на минуту, как бы ища в своих воспоминаниях.

— C'est Гa j'ai votre affaire! — воскликнула она, хлопнув себя по ляжке. — Ah, vous serez bien, bien content mon cher monsieur! je ne vous dis que Гa! [Что ж, я устрою ваше дело!.. О, вы будете вполне, вполне довольны, мой дорогой господин! поверьте!]

И точно: через полчаса она уже вновь стучалась в мою дверь, ведя за собой"собеседника".

— Le general Capotte! 8 [Генерал Капотт!] — отрекомендовала она пришельца и оставила нас вдвоем.

Передо мной стоял крупный, плечистый и сильный детина, достаточно пожилой (впоследствии оказалось, что ему 60 лет), но удивительно сохранившийся. В построении его тела замечалось, однако ж, нечто в высшей степени загадочное. Голова выдалась вперед, грудь — тоже, между тем как живот представлялся вдавленным и вся нижняя часть тела искусственно отброшенною назад. Руки выворочены, левая представляется устремленною, с выдавшимися указательным и третьим пальцами; правая — согнута в локте и как бы нечто держит в стиснутом кулаке. Ноги тоже изумительные: левая — держит позицию, правая — осталась позади и слегка приподнята. Где-то я видывал подобные фигуры (впоследствии выяснилось, что на вывесках провинциальных трактиров). И лицо у него было знакомое, как бы специально приспособленное: белые хрящевидные щеки; один глаз прищурен и всматривается, другой — задумался; рот — перекосило. И в довершение загадочности на плечах — вицмундир ведомства народного просвещения.

Он молча подал мне карточку, на одной стороне которой значилось:

Jean-Marie-FranГois-Archibald Capotte.

Conseiller d'Etat Actuel.

Ancien professeur de billard

, [Жан-Мари-Франсуа-Аршибальд Капотт, действительный статский советник, бывший преподаватель игры на бильярде]

А на другой:

Иван Архипович Капотт.

Действительный статский советник.

Педагог.

Карточка эта разом объясняла все загадочности телесного построения. Одно только сомнение представлялось уму: говорить ли ему «ваше превосходительство» или просто: Капотт? Несомненно, что в том кафе, при котором он состоит, в качестве всегда готового к услугам посетителей бильярдного партнера (за это он ежедневно получает от буфета одну котлету и две рюмки gorki), его зовут не иначе, как «general»; но почему-то мне показалось, что, по совести, он совсем не генерал, а прохвост. Мы, русские, на этот счет очень щекотливы. Охотно признавая заслуги, оказываемые государству отлично-усердным ведением входящих и исходящих регистров, мы подозрительным оком взираем на заслуги, приносимые бильярдной игрой, фехтованием и хореографическим искусством. Да ведь оно и в самом деле как будто странно. Сидишь, например, в балете, спрашиваешь соседа, а кто, мол, это сию минуту такое изумительное антраша отколол? — и вдруг ответ: это действительный статский советник Мариюс Петипа…

А в Париже это уж и совсем никуда не годится, ибо там даже Гамбетта не дослужился до действительного статского советника.

Как бы то ни было, но, взглянув еще раз на вывернутые Капоттовы ноги, я сразу порешил, что буду называть его просто: mon cher Capotte. [мой дорогой Капот]

— Ну-с, mon cher Capotte, — начал я, — так вы изъявляете готовность быть моим собеседником… Какие же ваши условия?

Разумеется, он не сразу ответил мне, но предварительно начал лгать. Из слов его оказывалось, что все"знатные иностранцы"(конечно, из русских) непременно обращаются к нему. Ибо он не только приятный собеседник, но и муж совета. Все проекты, которыми"знатные иностранцы", воротившись из Парижа, радуют Россию, принадлежат ему, Капотту. Так, например, не очень давно князь Букиазба проект публиковал: как поступить с мужиком? — и выдал его за собственный, а, в сущности, главным руководителем в этом деле был Капотт.

— Князь даже совсем не того хотел, что потом вышло, — объяснил Капотт, — он думал, что мужика необходимо в кандалы заковать. Но я убедил его передать это дело на обсуждение в наше кафе — мы там всё демократы собираемся…

— Но и шпионы, Капотт?

— Гм… вы понимаете, что ежели в интересах истины необходимо…

— Продолжайте, Капотт.

— И мы, по внимательном рассмотрении, решили: мужика расковать, а заковать интеллигенцию, препоручив молодцам из Охотного ряда иметь бдительнейший за нею надзор…

— Послушайте, Капотт! как вы, однако ж, чисто по-русски говорите!

Замечание это, видимо, ему польстило.

— О, душою я и до сих пор русский! — воскликнул он и в доказательство произнес несколько неупотребительных в печати выражений с такою отчетливостью, что по комнате в одно мгновение распространился смрад.

— Прекрасно! — перебил я его, — но не будем увлекаться. Стало быть, если б и у меня, чего боже сохрани, что-нибудь навернулось… вы мне поможете, Капотт?

— Несомненно, — ответил Капотт.

— Но, главное, вы поможете мне убить время… Время — это злейший из наших врагов! Скучно нам, Капотт, ах, как скучно!

— Русские, действительно, чаще скучают, нежели люди других национальностей, и, мне кажется, это происходит оттого, что они чересчур избалованы. Русские не любят ни думать, ни говорить. Я знал одного полковника, который во всю жизнь не сказал ни одного слова своему денщику, предпочитая объясняться посредством телодвижений.

— Ах, Капотт! но ведь это-то и есть…

— Идеал, хотите вы сказать? Сомневаюсь. В сущности, разговаривать не только не обременительно, но даже приятно. Постоянное молчание приводит к угрюмости, а угрюмость — к пьянству. Напротив того, человек, имеющий привычку пользоваться даром слова, очень скоро забывает об водке и употребляет лишь такие напитки, которые способствуют общительности. Русские очень талантливы, но они почти совсем не разговаривают. Вот когда они начнут разговаривать…

— Благодарю вас, Капотт!

— Вообще России предстоит великая будущность; но все зависит от того, в какой мере и когда будет ей предоставлено воспользоваться даром слова. Так, например, ежели это случится через тысячу лет…

— Благодарю вас, Капотт!

— Мы во Франции с утра до вечера говорим, — не унимался Капотт, — говорим да говорим, а иногда что-нибудь и скажем. Но если б нас заставили тысячу лет молчать, то и мы, наверное, одичали бы…

— Еще раз благодарю вас, Капотт, но я считаю подобные разговоры преждевременными. Возвратимся к предмету нашего свидания. Ваши условия?

— Условия мои всегда одинаковы. Десять франков в день — это мой гонорар. Затем, куда бы мы с вами ни пошли — в театры, рестораны и проч. — вы предоставляете мне то же удобства, какими будете сами пользоваться. Если, по обстоятельствам, вам придется где-нибудь остаться одному, то я буду ожидать вас в ближайшем кафе, и вы уплатите за мою консоммацию. Я же, с своей стороны, обязываюсь быть в вашем распоряжении от одиннадцати часов утра вплоть до закрытия театров. Но в крайнем случае вы можете задержать меня и дольше.

Эти условия были положительно тяжелы для моего бюджета, но страх вновь увидеть во сне свинью был так велик, что я, не долго думая, согласился.

— В принципе я ничего не имею против ваших условий, — сказал я, — но предварительно желал бы предложить вам два вопроса. Во-первых, об чем мы будем беседовать?

— Я могу говорить обо всем. Я выжил тридцать лет в России; следовательно, если вы захотите говорить об язвах, удручающих вашу страну, — я могу перечислить их вам по пальцам; если же, напротив, вы пожелаете вести речь исключительно о доблестях — я и тут к вашим услугам. Затем я знаю очень много"рассказов"из жизни достопримечательных русских деятелей и уверен, что рассказы эти доставят вам удовольствие. Такова моя программа относительно России. Что же касается Франции, то вы можете предлагать мне какие угодно вопросы — я на всё имею самые обстоятельные ответы.

— Отлично. Во-вторых, ответьте мне откровенно, Капотт!! Вы не шшш… то бишь pardon! — не сердцеведец?

Я ждал, что Капотт смутится, но он смотрел на меня ясно и почти благородно. Очевидно, подобный вопрос уже не раз был обращаем к нему.

— В смысле постоянного занятия — нет, — отвечал он твердо, — но не скрою от вас, что когда обстоятельства призывают меня, то я всегда застаю себя стоящим на высоте положения!

Тем не менее, говоря это, он привстал, как бы приготовляясь ретироваться. Такова сила предрассудка, сопряженная с представлением о сердцеведении, что даже этот крупный и сильный мужчина опасался: а ну как меня за это не похвалят! Разумеется, я поспешил успокоить его.

— Капотт! — сказал я, — не опасайтесь! Вообще говоря, сердцеведение, конечно, не особенно для меня симпатично; но так как я понимаю, что в благоустроенном общество обойтись без этого нельзя, то покоряюсь. Но прошу вас об одном: читайте в моем сердце, но читайте лишь то, что действительно в нем написано! Не лгите! а ежели чего не поймете, то не докладывайте, не объяснившись предварительно со мною!

Он с радостью согласился исполнить эту просьбу, и мы окончательно поладили.

Биография Капотта была очень трогательна. Он был внук сестры Марата и много пострадал от людской несправедливости по случаю этого несчастного родства. Уже родители Капоттовы старались примерным поведением и чистосердечным раскаянием смыть наследственное пятно, но все усилия их остались тщетными: ни Наполеон, ни Бурбоны не доверяли их искренности. Нередко пробовали Капотты предавать своих кровных, оставшихся верными бездельным Маратовым преданиям, но их предательства называли недостаточными и своекорыстными; когда же они проливали слезы боли и раскаяния, то их слезы называли крокодиловыми. Со вступлением на престол Луи-Филиппа сердца Капоттов на мгновение оживились надеждою; но хотя Луи-Филипп был возведен на трон не parceque, [потому что] a quoique [хотя (он был)] Бурбон, однако ж, в отношении к Маратовским преданиям оказался еще больше Бурбоном, нежели самые истые Бурбоны. Он даже «извещений» не велел принимать от Капоттов, «яко от людей бездельных и доверия не заслуживающих». Тогда Капотты окончательно пали духом и долгое время жили в полном отчуждении, находя утешение только в религии. Наконец, в 1840 году, юный отпрыск этого дома Jean-Marie-Francois-Archibald Capotte принял героическое решение. Это был двадцатилетний юноша, сильный, цветущий, полный надежд и в совершенстве постигший тайны бильярдной игры. Наскучив унылым прозябанием в отечестве и возмущенный несправедливостью сограждан, он отряс прах с ног своих и переселился в снега России.

В России словно только и ждали его приезда. Прибыв в Петербург, он чистосердечно объяснил свое родство с Маратом, присовокупив при этом, что постарается искренним раскаянием смыть с себя это пятно. Поступок этот был найден благородным. Признано было, что внук не должен отвечать за поступки деда, хотя бы то был Марат. Когда же на вопрос: что он может делать? — Капотт с твердостью ответил: все что угодно! — то было сочтено за удобнейшее пристроить его в качестве педагога. А дабы сообщить этому устройству нарочитую прочность, Капотт изъявил готовность присоединиться к единой истинной православной греко-российской церкви. Узнав об этом, русские дамы вдруг словно сбесились. Графиня Мамелфина, княгиня Букиазба, маркиза де Сангло, генеральша Белокурова наперебой переманивали его друг у друга для воспитания детей. Благодаря их ходатайствам, Капотт был зачислен на службу разом по трем ведомствам: у старого князя Букиазба по части изобретения пристойных законов, у маркиза де Сангло — по части распространения пристойного просвещения и у генерала Белокурова — по какой-то не вполне ясной части, в титуле которой можно было, однако ж, разобрать:"строгость и притом быстрота". И по всем трем ведомствам получал пристойное жалованье.

Между тем юные питомцы были тоже без ума от Капотта, ибо последний, посевая в их сердцах семена религии, в то же время обучал их веселым романсам и игре на бильярде. Кроме того, имея в виду, что питомцам его предстоит великое будущее, он издал"Краткие правила для изобретения мероприятий и немедленного их осуществления", которые и до сих пор остаются незаменимыми. Словом сказать, Капотт до того преуспел, что когда, по истечении двадцати пяти лет, маркиз де Сангло объявил ему, что он произведен в генералы, то, несмотря на свое французское легкомыслие, он хлопнул себя по ляжке и прослезился. Но, на свою беду, он в то же время узнал, что, на основании каких-то сокращенных сроков, выслужил разом три пенсии, и… пожелал выйти в отставку.

Это была важная ошибка с его стороны, ибо она отвратила от него сердца родителей. Дело в том, что он успел сколотить изрядный капиталец и, подобно всем французам, легкомысленно увлекся идеей о независимой жизни. Открывши школу бильярдной игры, он надеялся, что молодое поколение поддержит его. И, действительно, в первое время дела его пошли блистательно, потому что, независимо от бильярдной, он содержал еще маркитантскую, из которой в долг отпускал закуски и вино. Но через год, совсем непредвиденно, прибыл из Парижа француз Сан-Кюлотт (слухи ходили, что его, из мщения к Капотту, выписала генеральша Белокурова, а злые языки, кроме того, прибавляли:"с производством в коллежские регистраторы") и стал распевать такие песенки, что кадеты разом ошалели. А, через месяц на помощь к Сан-Кюлотту явилась девица Альфонсинка (Капотт был на этот счет строг и Альфонсинок в своем"заведении"не допускал) и те же песни начала распевать уже с пристойными иллюстрациями. В сей крайности Капотт попытался было обратиться с жалобой на Сан-Кюлотта к родителям и даже заговорил о нравственности, но родители (или, точное, родительницы), вместо ответа, напомнили ему об измене, а некоторые даже дозволили себе жестокий намек на происхождение от Марата. Кадеты между тем рассеялись по лицу земли, не уплатив долгов, и Капотт окончательно прогорел. Тогда, продав за бесценок свое заведение тому же Сан-Кюлотту, он вновь отряс прах с ног своих, тайно воссоединился к единой истинной римско-католической церкви и переехал в Париж.

Теперь он скромно живет в Париже на свою пенсию, которая, однако ж (по трем ведомствам), представляет для него верный ресурс в количестве семи тысяч франков ежегодно. Большую часть времени он проводит в кафе, играя на бильярде, но, кроме того, всегда имеет к услугам"знатных иностранцев"разнообразный выбор соблазнительных картинок и секретных принадлежностей туалета. Бывшие питомцы не забывают его, и это составляет его утешение и гордость. Некоторые из них уплатили ему долги по бильярдной, но большинство ограничивается тем, что сообщает ему свои проекты. Когда эти проекты скопляются во множестве, тогда Капотт временно исчезает из кафе и весь отдается государственным соображениям.

Между тем местные демагоги, в свою очередь, не забывают, что Капотт олицетворяет собою последний отпрыск пресловутого Маратова корня. В день рождения Марата они сходятся в кафе и качают Капотта. А в день Маратовой смерти тоже сходятся в кафе и качают Капотта вторительно. Причем называют его general и слушают его рассказы о том, как он был однажды сослан на каторгу, как его секли кнутом, как он с каторги бежал к бурятам, dans les steppes, [в степи] долгое время исправлял у них должность шамана, оттуда бежал — в Китай… et me voila a Paris. [и вот я в Париже]

Целых четыре дня я кружился по Парижу с Капоттом, и все это время он без умолку говорил. Часто он повторялся, еще чаще противоречил сам себе, но так как мне, в сущности, было все равно, что ни слушать, лишь бы упразднить представление"свиньи", то я не только не возражал, но даже механическим поматыванием головы как бы приглашал его продолжать. Многого, вероятно, я и совсем не слыхал, довольствуясь тем, что в ушах моих не переставаючи раздавался шум.

Первый день мы беседовали об язвах, удручающих Россию. До завтрака Капотт говорил:

— Главная ваша язва в том состоит, что вы никогда не представляете себе ясно, чего вы хотите. Сегодня вы выражаете чувства, всем вообще человекам свойственные, а завтра вдруг пустите такую душину, что хоть топор повесь. И это происходит не от ренегатства, а оттого, что, вследствие недостаточной подготовки для познавания вещей, вы не различаете добра от зла. К тому же, на ваше несчастие, вы восприимчивы и потому легко воспламеняетесь. Но вы увлекаетесь без разбору, без критики, и, к сожалению, чаще всего тем, чем уж никто в целом миро не увлекается. Сегодня, видя человека, которому тяжело дышится, вы великодушно говорите: надо ему помочь! А завтра, едва только начал этот человек дышать легче, как вы уже сердитесь и восклицаете: надо его подтянуть! Ясно, что при такой неустойчивости взглядов и чувств не может существовать ни малейшего доверия к будущему. Боязнь завтрашнего дня — вот червь, который точит вашу жизнь. Но смею думать, что покуда вы будете заниматься только трепетанием, ваш национальный гений особенно блестящих свойств не предъявит.

Я слушал эту предику и возмущался духом. Но так как я раз навсегда принял за правило: пускай Капотты с Гамбеттами что угодно рассказывают, а мы свою линию будем потихоньку да полегоньку вести! — то и ограничился тем, что сказал:

— Врете вы всё, Капотт! Я уверен, что после завтрака вы совсем другое будете говорить!

И точно, после завтрака, выпивши на свой пай бутылку бургонского, Капотт говорил:

— Вы, русские, чересчур настойчивы в преследовании ваших целей — вот ваша главная язва. Vous etes trop logiques. [Вы слишком логичны] Жизнь требует уступок, а вы хотите только реформ. В такое короткое время — и такой прогресс! — какой организм это выдержит! А вы не только выдерживаете, но еще говорите: мало! Вам дали свободу слова, а вы как будто и не подозреваете этого, и всё жалуетесь: когда ж нам свободу слова дадут? Нет, mon cher monsieur, так нельзя! Конь и о четырех ногах, да спотыкается, а человек… Человека вот как надо держать, cher monsieur, чтоб он не спотыкался!

Говоря это, он показывал, как надо"держать"человека: одной рукой натягивал воображаемые вожжи, другою — стискивал воображаемый бич.

Перед обедом в ушах моих раздавалось:

— Подобно древним римлянам, русские времен возрождения усвоили себе клич: panem et circenses! [Хлеба и зрелищ!] И притом чтобы даром. Но circenses у вас отродясь никогда не бывало (кроме секуций при волостных правлениях), а panem начал поедать жучок. Поэтому-то мне кажется, старый князь Букиазба был прав, говоря: во избежание затруднений, необходимо в них сию прихоть истреблять.

А после обеда (три рюмки gorki и две бутылки"ординёра") я слышал следующее:

— Тем не менее скажу вам откровенно: тридцать лет сряду стараюсь я отличить русские язвы от русских доблестей — и, убей меня бог, ничего понять не могу!

Выговоривши это коснеющим языком, он повалился на диван и заснул. Я же отправился в"Varietes"и в третий раз с возрастающим удовольствием прослушал"La femme a papa". [«Папочкина женушка»] Но как, однако ж, заматерела Жюдик!

— А как любит русских, если б вы знали! — рассказывал мне сосед по креслу, — представьте себе, прихожу я на днях к ней. — Так и так, говорю, позвольте поблагодарить за наслаждение… В Петербурге, говорю, изволили в семьдесят четвертом году побывать… — Так вы, говорит, русский? Скажите, говорит, русским, что они — душки! Все, все русские — душки! а немцы — фи! И еще скажите русским, что они (сосед наклонился к моему уху и шепнул что-то, чего я, признаюсь, не разобрал)… Это, говорит, меня один кирасир научил!

Второй день мы с Капоттом посвятили доблестям. До завтрака, впрочем, дело шло довольно вяло, но за завтраком Капотт постепенно разогрелся.

— Нигде я не едал таких прекрасных рыб, как в России! — ораторствовал он, — Oukha au sterlet — ah! e'est quelque chose d'ineffable! [Стерляжья уха – о! это почти невыразимое] Однако ж когда я поступил воспитателем к молодому графу Мамелфину, то мне долгое время не давали этого божественного кушанья! Всем, бывало, подают уху стерляжью, а мне — из окуней. Но когда графиня ближе ознакомилась с моими нравственными качествами, то мне стали давать две тарелки с лучшими кусками, а старого графа перевели на уху из окуней. Вот тогда я узнал… Да, впрочем, одна ли уха?! а осетровый янтарный балык? а тающая провесная белорыбица? а икра банкетная, салфеточная и зернистая? Я долгое время не мог разобрать, что это такое, но когда понял… о!!!

За обедом Капотт вспоминал:

— Тем не менее рыбами далеко не исчерпываются дары, которыми наделил Россию ее национальный гений. Вспомним о румяной кулебяке с угрем, о сдобном пироге-курнике, об этом единственном в своем роде поросенке с кашей, с которым может соперничать только гусь с капустой, — и не будем удивляться, что под воспитательным действием этой снеди умолкают все вопросы внутренней политики. Самых лучших поросят я ел у маркизы де Сангло, самые лучшие кулебяки — у генеральши Белокуровой. Что же касается до княгини Букиазба, то она приготовляла для меня особый напиток, называемый"ломпопС". Ah, c'est bien, bien barbare, cette boisson-la! [О, это очень, очень варварский напиток!] В первое время я подумал, что это одна из тех жестоких мистификаций, которым так охотно предаются русские «бояре» относительно беззащитных иностранцев, но когда я понял… о!!!

Наконец, после ужина, перед отходом на сон грядущий, он сказал:

— Есть у вас и еще одна доблесть: вы тверды в бедствиях. Ежели есть у вас поросенок — вы едите поросенка, ежели нет ничего — вы довольствуетесь хлебом, смешанным с лебедой… C'est Га! [не правда ли?] Никто этого не ест… ну, вот ей-й-богу, никто! ха-ха!

Последние слова он произнес заплетающимся языком и затем, взглянув на меня с какой-то неисповедимой иронией, дико захохотал. Увы! то были естественные последствия полубутылки fine champagne, [коньяку] выпитой на ночь!

Третий день был посвящен нами чертам из жизни достопримечательных деятелей.

По словам Капотта, оказывалось, что русские вельможи давно уже сомневались в непререкаемости основ, на которых покоилось крепостное право. Так, например, однажды за обедом маркиз де Сангло выразился так:"Хотя крепостное право и похваляется многими, яко согласные с требованиями здравой внутренней политики, но при сем необходимо иметь в виду, что и оные люди, провидением в наше распоряжение для услуг предоставленные, суть, подобно нам, по образу и подобию божию созданы!"А присутствовавший при этом генерал Бедокуров присовокупил:"Сие есть несомненно, хотя с некоторым в физиономиях повреждением!"В другой раз князь Букиазба высказал такое мнение:"Сия мысль, что Иван (камердинер князя) служит мне токмо за страх, весьма для меня прискорбна, хотя не могу скрыть, что и за сим я пользуюсь его услугами с удовольствием". Наконец старый граф Мамелфин чуть было совсем не проговорился."Тогда лишь я счастливым почитать себя буду… — начал он, но, вспомнив, что за сие не похвалят, продолжал: — А впрочем, если б и впредь оное продолжать за нужное было сочтено, то мы и за сие должны благодарить и оным без критики пользоваться".

— И эти люди назывались либералами и состояли в подозрении! — присовокупил в заключение Капотт.

Некоторые из этих достопримечательных людей не чужды были и литературным занятиям. Так, князь Урюпинский-Доезжай написал сочинение:"О чае и сахаре и удовольствиях, ими доставляемых", а князь Серпуховский-Догоняй, в ответ на это, выпустил брошюру:"Но наипаче сивухой". Граф Пустомыслов печатно предложил вопрос:"Куда девался наш рубль?", а граф ТвэрдоонтС тоже печатно ответил:"Много будешь знать, скоро состаришься". Наконец, генерал-майор Отчаянный вопрошал тако:"Следует ли ввести кобылу в ряды кавалерии?" — и отвечал на вопрос утвердительно:"Следует, ибо через сие был бы достигнут естественный коневой ремонт". А генерал Правдин-Маткин на это возражал:"Сие столь же разумно, как если б кто утверждал, что необходимо в ряды армии допустить генерал-майорш, дабы через сие достигнуть естественного ремонта генерал-майоров". Одним словом, шла беспрерывная и живая полемика по всем отраслям государствоведения, но полемика серьезная, при равном оружии: князь с князем, граф с графом, генерал-майор с генерал-майором. Буде же в полемику впутывался коллежский регистратор, то на таковой делалась надпись:"Печатать не дозволяется. Цензор Красовский-Бируков-Фрейганг 9. При сем с духовной стороны депутатом был и такожде к печатанию не одобрил смиренный Иона Вочревебывший".

— Однажды военный советник (был в древности такой чин) Сдаточный нас всех перепугал, — рассказывал Капотт. — Совсем неожиданно написал проект"о необходимости устроения фаланстеров из солдат, с припущением в оных, для приплода, женского пола по пристойности", и, никому не сказав ни слова, подал его по команде. К счастию, дело разрешилось тем, что проект на другой день был возвращен с надписью:"дурак!"

Но с особенным сочувствием, как и следовало ожидать, Капотт относился к своим бывшим питомцам, относительно которых он был неистощим, хотя и довольно однообразен. Так, молодой князь Букиазба, уже в четырнадцатилетнем возрасте, без промаху сажал желтого в среднюю лузу; и однажды, тайно от родителей, поступил маркёром в Малоярославский трактир, за что был высечен; молодой граф Мамелфин столь был склонен к философским упражнениям, что, имея от роду тринадцать лет, усомнился в бессмертии души, за что был высечен; молодой граф Твэрдоонто тайком от родителей изучал латинскую грамматику, за что был высечен; молодой подпрапорщик Бедокуров, в предвидении финансовой карьеры, с юных лет заключал займы, за что был высечен. Что же касается до молодого маркиза де Сангло, то он, с семилетнего возраста, готовил себя по духовному ведомству.

— Теперь это бодрая молодежь в цвете сил и надежд, — восторженно прибавил Капотт, — и любо посмотреть, как она поворачивает и подтягивает! Один только де Сангло сплоховал: поехал на Афон, думал, что его оттуда призовут (каких, мол, еще доказательств нужно!), ан его не призвали! Теперь он сидит на Афоне, поет на крылосе и бьет в било. Так-то, mon cher monsieur! и богу молиться надо умеючи! Чтоб видели и знали, что хотя дух бодр, но плоть от пристойных окладов не отказывается!

На четвертый день мы занялись делами Франции, причем я предлагал вопросы, а Капотт давал ответы.

Вопрос первый. Воссияет ли Бурбон на престоле предков или не воссияет? Ежели воссияет, то будет ли поступлено с Греви и Гамбеттой по всей строгости законов или, напротив, им будет объявлена благодарность за найденный во всех частях управления образцовый порядок? Буде же не воссияет, то неужели тем только дело и кончится, что не воссияет?

Ответ Капотта. Виды на воссияние слабы. Главная причина: ничего не приготовлено. Ни золотых карет, ни белого коня, ни хоругвей, ни приличной квартиры. К тому же бесплоден. Относительно того, как было бы поступлено, в случае воссияния, с Греви и Гамбеттой, то в легитимистских кругах существует такое предположение: обоих выслать на жительство в дальние вотчины, а Гамбетту, кроме того, с воспрещением баллотироваться на службу по дворянским выборам.

Вопрос второй. Не воссияет ли кто-либо из Наполеонидов?

Ответ. Трудно. Но буде представится случай пустить в ход обман, коварство и насилие, а в особенности в ночное время, то могут воссиять. В настоящее время эти претенденты главным образом опираются на кокоток, которые и доныне не могут забыть, как весело им жилось при Монтихином управлении. Однако ж республика, по-видимому, уже предусмотрела этот случай и в видах умиротворения кокоток установила такое декольте, перед которым цепенела даже смелая «наполеоновская идея».

Вопрос третий. Не воссияют ли Орлоаны?

Ответ. Не воссияют.

Вопрос четвертый. Но что вы скажете о Гамбетте и о papa Trinquet? не воссияют ли они? 10 Или, быть может, придет когда-нибудь Иван Непомнящий 11 и скажет: а дайте-ка, братцы, и я воссияю?

Ответ. О первых двух могу сказать: их воссияние сомнительно, потому что ни один gavroche [уличный мальчишка] не согласится кричать vive l'empereur Gambetta!, [да здравствует император Гамбетта!] а тем менее: vive l'empereur Trenquet! [да здравствует император ТренкИ!] Правда, были времена, когда кричали: да здравствует царь Горох! — но, кажется, эти времена уже не возвратятся. Что же касается до Ивана Непомнящего, то он не воссияет… наверное! Хотя же у вас в Москве идет сильная агитация в пользу его, но я полагаю, что это только до поры до времени. Обыкновенно принято с Иванами поступать так: ты, дескать, нам теперь помоги, а потом мы тебе нос утрем! И точно: не успеет Иван порядком возвеселиться, как его уже опять гонят: ступай свойственные тебе телесные упражнения производить. Так-то, mon cher monsieur!

Вопрос пятый, дополнительный. И вы полагаете, что правильно так с Иванами поступать?

Ответ. На это могу вам сказать следующее. Когда старому князю Букиазба предлагали вопрос: правильно ли такой-то награжден, а такой-то обойден? — то он неизменно давал один и тот же ответ: о сем умолчу. С этим ответом он прожил до глубокой старости и приобрел репутацию человека, которому пальца в рот не клади.

Прослушав эти ответы, я почувствовал себя словно в тумане. Неужели, в самом деле, никто? Ни Бурбон, ни ТренкИ… никто!!

— Послушайте, Капотт! — воскликнул я в смущении, — но подумали ли вы о будущем? Будущее! ведь это целая вечность, Капотт! Что ждет вас впереди? Какую участь готовите для себя?

Я говорил так горячо, с таким серьезным и страстным убеждением, что даже кровожадный отпрыск Марата — и тот, по-видимому, восчувствовал.

— Вероятно, придется прожить без воссияния, — сказал он уныло, — конечно, быть может, будет темненько, но…

Голос его дрогнул, и на глазах показались слезы.

— Ainsi soit-il! [Да будет так!] — произнес он торжественно и, хлопнув себя по ляжке (он всегда это делал, когда находился в волнении), разом выпил на сон грядущий две рюмки gorki.


....................................

На пятый день Капотт не пришел. Я побежал в кафе, при котором он состоял в качестве завсегдатая, и узнал, что в то же утро приходил к нему un jeune seigneur russe [молодой русский барин] и, предложив десять франков пятьдесят сантимов, увлек старого профессора с собою. Таким образом, за лишнюю полтину меди Капотт предал меня…

* * *

Медлить было нечего. Я сейчас же направил шаги свои в русский ресторан, в уверенности найти там хоть одного бесшабашного советника. И, на мое счастье, нашел ту самую пару, с которой не очень давно познакомился на обеде у Блохиных. Они сидели у самого окошка, за столиком друг против друга, и, по-видимому, подсчитывали прохожих, останавливавшихся у писсуара Комической Оперы. Перед ними стояли неубранные тарелки, с которых только что исчезли битки au smetane. Не спрашивая их дозволения, я тотчас же заказал еще три порции зраз и три рюмки очищенной; затем мы поздоровались, уселись и замолчали. Несколько раз старики взглядывали на меня, разевали рты, чтоб сказать нечто, но ничего не говорили. Но, от времени до времени, то тот, то другой поворачивался по направлению к улице и произносил:

— Сто двадцать седьмой!

На что другой кратко отзывался:

— Однако! сегодня что-то уж не на шутку…

Наконец подали водку и зразы; и то, и другое мы мгновенно проглотили и вновь замолчали. Я даже удивился: точно все слова у меня пропали. Наверное, я хотел что-то сказать, об чем-то спросить и вдруг все забыл. Но наконец один из стариков возгласил:

— Сто сорок третий! — и, повернувшись ко мне, присовокупил: — Вот у нас этих удобств нет.

Тогда и другой почувствовал себя свободнее и тоже высказался:

— Здесь насчет этого превосходно. Сошел с тротуара, завернул в будочку и прав.

— И, надо сказать правду, здешнее население пользуется этим удобством с полным сознанием своего права на него. Представьте себе, невступно час мы здесь сидим, а уж сто сорок три человека насчитали. Семен Иваныч! смотрите-ка, смотрите-ка! Сто сорок четвертый! сто сорок пятый!

— А вон и сто сорок шестой бежит!

Я сейчас же догадался, что это статистики. С юных лет обуреваемые писсуарной идеей, они три года сряду изучают этот вопрос, разъезжая по всем городам Европы. Но нигде они не нашли такой обильной пищи для наблюдений, как в Париже. Еще год или два подробных исследований — и они воротятся в Петербург, издадут том или два статистических таблиц и, чего доброго, получат премию и будут избраны в де-сиянс академию.

Но так как это были только догадки с моей стороны, то, конечно, я поспешил проверить их.

— Исследованиями занимаетесь? — спросил я.

— Да, исследуем, — ответили они в один голос.

Из дальнейших расспросов оказалось, что в этом деле заинтересован, в качестве мецената, капиталист Губошлепов, который, на приведение его в ясность, пожертвовал миллион рублей. Из них по пяти тысяч выдал каждому статистику вперед, а остальные девятьсот девяносто тысяч спрятал в свой письменный стол и запер на ключ, сказав:

— По окончании видно будет…

— А ключ он вам отдал?

— Нет, в карман положил.

— Ах, братцы!

Старики тревожно переглянулись и даже побледнели. Но, к счастию, они до того прониклись своею идеей и принесли ей столько жертв, что никакие опасения уже не могли сбить их с истинного пути. Не успели они надлежащим образом сосредоточиться на моей догадке, как уж один из них радостно воскликнул:

— Николай Петрович! ваше превосходительство! Сто сорок седьмой, сто сорок восьмой, сто сорок девятый!

Затем они подробно изложили мне план работ. Прежде всего они приступили к исследованию Парижа по сю сторону Сены, разделив ее на две равные половины. Вставши рано утром, каждый отправляется в свою сторону и наблюдает, а около двух часов они сходятся в русском ресторане и уже совместно наблюдают за стеною Комической Оперы. Потом опять расходятся и поздно ночью, возвратись домой, проверяют друг друга.

— И много берет это у вас времени? — полюбопытствовал я.

— Да как вам сказать! вот пять месяцев живем в Париже, с утра до ночи только этим вопросом и заняты, а между тем и десятой части еще не высмотрели.

— И любопытных результатов достигли?

— Да вот как-с. Теперь я, например, Монмартрским бульваром совсем овладел, так верьте или не верьте, а даже сию минуту могу сказать, в какой будке есть гость и в какой — нет!

— Черт побери!

— Это так точно, — подтвердил и Семен Иваныч, — то же самое и я могу сказать о бульваре Бонн-Нувелль…

— Законы статистики везде одинаковы, — продолжал Николай Петрович солидно. — Утром, например, гостей бывает меньше, потому что публика еще исправна; но чем больше солнце поднимается к зениту, тем наплыв делается сильнее. И, наконец, ночью, по выходе из театров — это почти целая оргия!

— И заметьте, — пояснил Семен Иваныч, — каждый день, в одни и те же промежутки времени, цифры всегда одинаковые. Колебаний — никаких! Такова незыблемость законов статистики!

— Бесподобно. Но что же вы, кроме наблюдений, в Париже делаете? В театрах бывали?

— Собираемся, да все недосуг…

— В Лувре, в Люксембургском дворце, на выставке художественных произведений были? Венеру Милосскую видели? с Гамбеттой беседовали? В ресторане Фуа turbot sauce Mornay [камбала под соусом Морнэ] ели? В Jardin d'acclimatation [Зоологическом саду] на верблюдах ездили? — сыпал я один вопрос за другим.

— То-то, что недосуг еще…

— Стало быть, только с предметом своих исследований и познакомились?

Собеседники мои поникли головами.

— Ну, а насчет республики как? Понравилась?

Но и на этот вопрос ответа не последовало.

Я взглянул на этих трудолюбивых и скромных стариков, и сердце мое вдруг умилилось."Вот люди! — воскликнул я мысленно, — которые наверное не знают ни уныния, ни вопросов, кроме того, который задан им Губошлеповым! Живут они себе в Париже и, не засматриваясь по сторонам, выполняют полегоньку провиденциальное свое назначение. И благо им! Именно только так и можно жить в наше смутное время! И если бы мы все следовали их примеру, если б всякий из нас глядел только в ту точку, которая у него перед носом, — насколько человечество было бы счастливее! Насколько самая жизнь была бы удобнее и приятнее! Устройте, например, писсуары, удовлетворите хоть в этом отношении справедливые требования публики, какой вдруг получится переворот в жизни целой массы пешеходов! Как все будут довольны! Как повеселеют и расцветут лица! Какая появится в движениях свобода и уверенность!"

— Господа, да не возьмете ли вы и меня…

К счастию, я не успел договорить, потому что в эту минуту Николай Петрович в каком-то неистовом восторге закричал:

— Семен Иваныч! смотрите! целая компания! Сто пятьдесят девятый! сто шестидесятый! сто шестьдесят первый… ах!

Я поспешил уплатить за зразы и водку и воспользовался восторженным состоянием бесшабашных советников, чтоб улизнуть из ресторана.

Весь вечер я просидел один и потому ночью опять видел во сне свинью.

На другой день я уже мчался на всех парах в Петербург.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я