Записки о Пушкине. Письма (Пущин И. И., 1856)

Записки о Пушкине [Записки И. И. Пущина о Пушкине сверены с подлинной рукописью автора, хранящейся в Пушкинском Доме (переплетенная тетрадь в 43 листа большого формата, исписанных с обеих сторон, ф. 244, оп. 17, № 36). Там же хранится копия Записок, сделанная Е. И. Якушкиным (№ 37), и печатный оттиск Записок из журнала «Атеней» за 1859 г., где они были впервые опубликованы Е. И. Якушкиным (ч. II, № 8, март – апрель, стр. 500–537; оттиск неполный – 35 страниц из 38; ф. 244, оп. 17. № 144) В примечаниях указаны наиболее существенные цензурные выкидки из текста Записок при первой публикации.]

Если бы при мне должна была случиться несчастная его история… я бы нашел средство сохранить поэта-товарища, достояние России.

Пущ ин – Письмо 14/IV– 1840 г..

Е. И. Якушкину [О том, как Е. И. Якушкин еще в Сибири убеждал И. И. Пущина написать воспоминания о своем совместном учении с Пушкиным в Лицее, см. в Приложениях рассказ Якушкина (стр, 380 и сл.). По возвращении Пущина в Россию Якушкин продолжал настаивать, чтобы Пущин выполнил свой долг перед памятью великого поэта. Так, в письме от 6 февраля 1858 г. он заявлял: «Что, ежели действительно, вернувшись из Смоленска, я найду обещанную мне рукопись, Вы сделаете мне такой подарок, какого приятнее и быть не может» («Летописи Гос. литер, музея», кн. 3, 1938, стр. 476; ср. там же – письмо от 10 апреля 1857 г., стр. 465). О значении Записок Пущина для творческой биографии поэта – в книге Д. Д. Благого «Творческий путь Пушкина», изд. АН СССР, 1950, стр. 47, 98, 156 и др.]

Как быть! Надобно приняться за старину. От вас, любезный друг, молчком не отделаешься – и то уже совестно, что так долго откладывалось давнишнее обещание поговорить с вами на бумаге об Александре Пушкине, как, бывало, говаривали мы об нем при первых наших встречах в доме Бронникова. [В доме Бронникова жил Пущин в Ялуторовске, куда приезжал в 1853–1856 гг. Е. И. Якушкин для свидания с отцом, декабристом И. Д. Якушкиным.] Прошу терпеливо и снисходительно слушать немудрый мой рассказ.

Собираясь теперь проверить былое с некоторою отчетливостью, я чувствую, что очень поспешно и опрометчиво поступил, истребивши в Лицее тогдашний мой дневник, который продолжал с лишком год. Там нашлось бы многое, теперь отуманенное, всплыли бы некоторые заветные мелочи, – печать того времени! Не знаю почему, тогда вдруг мне показалось, что нескромно вынимать из тайника сердца заревые его трепетания, волнения, заблуждения и верования! Теперь самому любопытно бы было заглянуть на себя тогдашнего, с тогдашнею обстановкою; но дело кончено: тетради в печке и поправить беды невозможно.

Впрочем, вы не будете тут искать исключительной точности – прошу смотреть без излишней взыскательности на мои воспоминания о человеке, мне близком с самого нашего детства: я гляжу на Пушкина не как литератор, а как друг и товарищ.

Невольным образом в этом рассказе замешивается и собственная моя личность; прошу не обращать на нее внимания. Придется, может быть, и об Лицее сказать словечко; вы это простите, как воспоминания, до сих пор живые! Одним словом, все сдаю вам, как вылилось на бумагу. [Сообщения И. И. Пущина о том, как он осуществлял свое обещание Е. И. Якушкину, – в письмах к Н. Д. Пущиной и Е. И. Якушкину за 1858 г. № 225, 226, 228, 242 и др.]


1811 года в августе, числа решительно не помню, дед мой, адмирал Пущин, повез меня и двоюродного моего брата Петра, тоже Пущина, к тогдашнему министру народного просвещения графу А. К. Разумовскому. Старик, с лишком восьмидесятилетний, хотел непременно сам представить своих внучат, записанных, по его же просьбе, в число кандидатов Лицея, нового заведения, которое самым своим названием поражало публику в России, – не все тогда имели понятие о колоннадах и ротондах в афинских садах, где греческие философы научно беседовали с своими учениками. Это замечание мое до того справедливо, что потом даже, в 1817 году, когда после выпуска мы, шестеро, назначенные в гвардию, были в лицейских мундирах на параде гвардейского корпуса, подъезжает к нам граф Милорадович, тогдашний корпусный командир, с вопросом: что мы за люди и какой это мундир? Услышав наш ответ, он несколько задумался и потом очень Важно сказал окружавшим его: «Да, это не то, что университет, не то, что кадетский корпус, не гимназия, не семинария – это… Лицей!» Поклонился, повернул лошадь и ускакал. – Надобно сознаться, что определение очень забавно, хотя далеко не точно.

Дедушка наш Петр Иванович насилу вошел на лестницу, в зале тотчас сел, а мы с Петром стали по обе стороны возле него, глядя на нашу братью, уже частию тут собранную. Знакомых у нас никого не было. Старик, не видя появления министра, начинал сердиться. Подозвал дежурного чиновника и объявил ему, что андреевскому кавалеру [П. И. Пущин имел орден Андрея Первозванного.] не приходится ждать, что ему нужен Алексей Кириллович, а не туалет его. – Чиновник исчез, и тотчас старика нашего с нами повели во внутренние комнаты, где он нас поручил благосклонному вниманию министра, рассыпавшегося между тем в извинениях. Скоро наш адмирал отправился домой, а мы под покровом дяди Рябинина, приехавшего сменить деда, остались в зале, которая почти вся наполнилась вновь наехавшими нашими будущими однокашниками с их провожатыми.

У меня разбежались глаза: кажется, я не был из застенчивого десятка, но тут как-то потерялся – глядел на всех и никого не видал. Вошел какой-то чиновник с бумагой в руке и начал выкликать по фамилиям. – Я слышу: Александр Пушкин! – выступает живой мальчик, курчавый, быстроглазый, тоже несколько сконфуженный. По сходству ли фамилий, или по чему другому, несознательно сближающему, только я его заметил с первого взгляда. Еще вглядывался в Горчакова, который был тогда необыкновенно миловиден. При этом передвижении мы все несколько приободрились, начали ходить в ожидании представления министру и начала экзамена. Не припомню кто, – только чуть ли не В. Л. Пушкин, привезший Александра, подозвал меня и познакомил с племянником. Я узнал от него, что он живет у дяди на Мойке, недалеко от нас. Мы положили часто видаться. Пушкин, в свою очередь, познакомил меня с Ломоносовым и Гурьевым.

Скоро начали нас вызывать поодиночке в другую комнату, где в присутствии министра начался экзамен, после которого все постепенно разъезжались. Все кончилось довольно поздно.

Через несколько дней Разумовский пишет дедушке, что оба его внука выдержали экзамен, но что из нас двоих один только может быть принят в Лицей на том основании, что правительство желает, чтоб большее число семейств могло воспользоваться новым заведением. На волю деда отдавалось решить, который из его внуков должен поступить. Дедушка выбрал меня, кажется, потому, что у батюшки моего, старшего его сына, семейство было гораздо многочисленнее. Таким образом я сделался товарищем Пушкина. – О его приеме я узнал при первой встрече у директора нашего В. Ф. Малиновского, куда нас неоднократно собирали сначала для снятия мерки, потом для примеривания платья, белья, ботфорт, сапог, шляп и пр. На этих свиданиях мы все больше или меньше ознакомились. Сын директора Иван тут уже был для нас чем-то вроде хозяина.

Между тем, когда я достоверно узнал, что и Пушкин вступает в Лицей, то на другой же день отправился к нему как к ближайшему соседу. С этой поры установилась и постепенно росла наша дружба, основанная на чувстве какой-то безотчетной симпатии. Родные мои тогда жили на даче, а я только туда ездил: большую же часть Бремени проводил в городе, где у профессора Люди занимался разными предметами, чтоб недаром пропадало время до вступления моего в Лицей. При всякой возможности я отыскивал Пушкина, иногда с ним гулял в Летнем саду; эти свидания вошли в обычай, так что, если несколько дней меня не видать, Василий Львович, бывало, мне пеняет: он тоже привык ко мне, полюбил меня. Часто, в его отсутствие, мы оставались с Анной Николаевной. Она подчас нас, птенцов, приголубливала; случалось, что и прибранит, когда мы надоедали ей нашими ранновременными шутками. Именно замечательно, что она строго наблюдала, чтоб наши ласки не переходили границ, хотя и любила с нами побалагурить и пошалить, а про нас и говорить нечего: мы просто наслаждались непринужденностию и некоторою свободою в обращении с милой девушкой. С Пушкиным часто доходило до ссоры, иногда сна требовала тут вмешательства и дяди. Из других товарищей видались мы иногда с Ломоносовым и Гурьевым. Madame Гурьева нас иногда и к себе приглашала.

Все мы видели, что Пушкин нас опередил, многое прочел, о чем мы и не слыхали, все, что читал, помнил; но достоинство его состояло в том, что он отнюдь не думал выказываться и важничать, как это очень часто бывает в те годы (каждому из нас было 12лет) с скороспелками, которые по каким-либо обстоятельствам и раньше и легче находят случай чему-нибудь выучиться. Обстановка Пушкина в отцовском доме и у дяди, в кругу литераторов, помимо природных его дарований, ускорила его образование, но нисколько не сделала его заносчивым – признак доброй почвы. Все научное он считал ни во что и как будто желал только доказать, что мастер бегать, прыгать через стулья, бросать мячик и пр. В этом даже участвовало его самолюбие – бывали столкновения очень неловкие. Как после этого понять сочетание разных внутренних наших двигателей! Случалось точно удивляться переходам в нем: видишь, бывало, его поглощенным не по летам в думы и чтения, и тут же [В рукописи было: «бесится до неистовства», зачеркнуто.] внезапно оставляет занятия, входит в какой-то припадок бешенства за то, что другой, ни на что лучшее не способный, перебежал его или одним ударом уронил все кегли. Я был свидетелем такой сцены на Крестовском острову, куда возил нас иногда на ялике гулять Василий Львович.

Среди дела и безделья незаметным образом прошло время до октября. В Лицее все было готово, и нам велено было съезжаться в Царское Село. Как водится, я поплакал, расставаясь с домашними; сестры успокаивали меня тем, что будут навещать по праздникам, а на рождество возьмут домой. Повез меня тот же дядя Рябинин, который приезжал за мной к Разумовскому.

В Царском мы вошли к директору: его дом был рядом с Лицеем. Василий Федорович поцеловал меня, поручил инспектору Пилецкому-Урбановичу отвести в Лицей. Он привел меня прямо в четвертый этаж и остановился перед комнатой, где над дверью была черная дощечка с надписью: № 13. Иван Пущин; я взглянул налево и увидел: № 14. Александр Пушкин. Очень был рад такому соседу, но его еще не было, дверь была заперта. Меня тотчас ввели во владение моей комнаты, одели с ног до головы в казенное, тут приготовленное, и пустили в залу, где уже двигались многие новобранцы.

Мелкого нашего народу с каждым днем прибывало. Мы знакомились поближе друг с другом, знакомились и с роскошным нашим новосельем. Постоянных классов до официального открытия Лицея не было, но некоторые профессора приходили заниматься с нами, предварительно испытывая силы каждого, и таким образом, знакомясь с нами, приучали нас, в свою очередь, к себе.

Все 30 воспитанников собрались. Приехал министр, все осмотрел, делал нам репетицию церемониала в полной форме, то есть вводили нас известным порядком в залу, ставили куда следует по, списку, вызывали и учили кланяться по направлению к месту, где будут сидеть император и высочайшая фамилия. При этом неизбежно были презабавные сцены неловкости и ребяческой наивности.

Настало, наконец, 19 октября – день, назначенный для открытия Лицея. Этот день, памятный нам, первокурсным, не раз был воспет Пушкиным в незабываемых его для нас стихах, знакомых больше или меньше и всей читающей публике.

Торжество началось молитвой. В придворной церкви служили обедню и молебен с водосвятием. Мы на хорах присутствовали при служении. После молебна духовенство со святой водою пошло в Лицей, где окропило нас и все заведение.

В лицейской зале, между колоннами, поставлен был большой стол, покрытый красным сукном с золотой бахромой. На этом столе лежала высочайшая грамота, дарованная Лицею. По правую сторону стола стояли мы в три ряда; при нас – директор, инспектор и гувернеры. По левую – профессора и другие чиновники лицейского управления. Остальное пространство залы, на некотором расстоянии от стола, было все уставлено рядами кресел для публики. Приглашены были все высшие сановники и педагоги из Петербурга. Когда все общество собралось, министр пригласил государя. Император Александр явился в сопровождении обеих императриц, [Мать Александра I – Мария Федоровна; жена его – Елизавета Алексеевна.] великого князя Константина Павловича и великой княжны Анны Павловны. Приветствовав все собрание, царская фамилия заняла кресла в первом ряду. Министр сел возле царя.

Среди общего молчания началось чтение. Первый вышел И. И. Мартынов, тогдашний директор департамента министерства народного просвещения. Дребезжащим, тонким голосом прочел манифест об учреждении Лицея и высочайше дарованную ему грамоту. (Единственное из закрытых учебных заведений того времени, которого устав гласил: «Телесные наказания запрещаются». Я не знаю, есть ли и теперь другое, на этом основании существующее. [Следующая фраза не появилась в 1859 г. в печати по вине цензуры.] Слышал даже, что и в Лицее при императоре Николае разрешено наказывать с родительскою нежностью лозою смирения.)

Вслед за Мартыновым робко выдвинулся на сцену наш директор В. Ф. Малиновский со свертком в руке. Бледный как смерть, начал что-то читать; читал довольно долго, но вряд ли многие могли его слышать, так голос его был слаб и прерывист. Заметно было, что сидевшие в задних рядах начали перешептываться и прислоняться к спинкам кресел. Проявление не совсем ободрительное для оратора, который, кончивши речь свою, поклонился и еле живой возвратился на свое место. Мы, школьники, больше всех были рады, что он замолк: гости сидели, а мы должны были стоя слушать его и ничего не слышать. [В. Ф. Малиновский был «бледен как смерть» и волновался потому, что вынужден был читать не свою речь, забракованную министром А. К. Разумовским за ее прогрессивное содержание, а речь, составленную И. И. Мартыновым по приказанию министра в реакционном духе.]

Смело, бодро выступил профессор политических наук А. П. Куницын и начал не читать, а говорить об обязанностях гражданина и воина. Публика при появлении нового оратора, под влиянием предшествовавшего впечатления, видимо, пугалась и вооружилась терпением; но по мере того, как раздавался его чистый, звучный и внятный голос, все оживились, и к концу его замечательной речи слушатели уже были не опрокинуты к спинкам кресел, а в наклоненном положении к говорившему: верный знак общего внимания и одобрения! В продолжение всей речи ни разу не было упомянуто о государе: это небывалое дело так поразило и понравилось императору Александру, что он тотчас прислал Куницыну владимирский крест – награда, лестная для молодого человека, только что возвратившегося, перед открытием Лицея, из-за границы, куда он был послан по окончании курса в Педагогическом институте, и назначенного в Лицей на политическую кафедру. [Пущин ошибочно толкует награждение Куницына как признак благоволения к нему Александра I (см. вступительную статью, стр. 9.)]

Куницын вполне оправдал внимание царя; он был один между нашими профессорами урод в этой семье.

Куницыну дань сердца и вина!

Он создал нас, он воспитал наш пламень,

Поставлен им краеугольный камень,

Им чистая лампада возжена…

(Пушкин. Годовщина 19 октября 1825 года.) [Все ссылки такого рода в тексте принадлежат Пущину и оставляются в настоящем издании в таком же виде, как они расположены в рукописи. Однако Пущин, приводя в своих Записках стихотворения Пушкина, отступал в некоторых случаях от публикации Анненкова. Так, в стихотворении «19 октября 1827» (стр. 85 наст, издания) У Анненкова (т. II, стр. 436) так же, как и в издании Академии наук СССР, – «помочь» вместо «помощь», «в краю чужом» вместо «в стране чужой».]

После речей стали нас вызывать по списку; каждый, выходя перед стол, кланялся императору, который очень благосклонно вглядывался в нас и отвечал терпеливо на неловкие наши поклоны.

Когда закончилось представление виновников торжества, царь как хозяин отблагодарил всех, начиная с министра, и пригласил императриц осмотреть новое его заведение. За царской фамилией двинулась и публика. Нас между тем повели в столовую к обеду, чего, признаюсь, мы давно ожидали. Осмотрев заведение, гости Лицея возвратились к нам в столовую и застали нас усердно трудящимися над супом с пирожками. Царь беседовал с министром. Императрица Марья Федоровна попробовала кушанье. Подошла к Корнилову, оперлась сзади на его плечи, чтобы он не приподнимался, и спросила его: «Карош суп?» Он медвежонком отвечал: «Oui, monsieur!» [Да, сударь! (франц.)] Сконфузился ли он и не знал, кто его спрашивал, или дурной русский выговор, которым сделан был ему вопрос, – только все это вместе почему-то побудило его откликнуться на французском языке и в мужском роде. Императрица улыбнулась и пошла дальше, не делая уже больше любезных вопросов, а наш Корнилов сóника [Устарелый термин: сразу.] же попал на зубок; долго преследовала его кличка: Monsieur.

Императрица Елизавета Алексеевна тогда же нас, юных, пленила непринужденною своею приветливостью ко всем; она как-то умела и успела каждому из профессоров сказать приятное слово.

Тут, может быть, зародилась у Пушкина мысль стихов к ней:

На лире скромной, благородной… и пр. [Здесь и дальше Пущин ссылается на первое критическое издание Сочинений Пушкина (1855–1860) под редакцией П. В. Анненкова, которому И. И. передал некоторые свои материалы. Стихотворение «На лире скромной»…» написано в 1818 г.; в издании АН СССР печатается с заглавием «К Н. Я. Плюсковой».]

(Изд. Анненкова, т. 7, стр. 25. Г. Анненков напрасно относит эти стихи к 1819 году; они написаны в Лицее в 1816 году.)

Константин Павлович у окна щекотал и щипал сестру свою Анну Павловну; потом подвел ее к Гурьеву, своему крестнику, и, стиснувши ему двумя пальцами обе щеки, а третьим вздернувши нос, сказал ей: «Рекомендую тебе эту моську. Смотри, Костя, учись хорошенько!» [При публикации Записок в 1859 г. рассказ о непристойном поведении царского брата, Константина Павловича, в день торжественного акта по случаю открытия Лицея был сильно изменен. В начале абзаца прибавлены слова «великий князь». В тексте «Атенея» он не «щекотал и щипал» сестру, а «шутил и смеялся с нею». Гурьева он назвал не «моськой», а «маской».]

Пока мы обедали – и цари удалились и публика разошлась. У графа Разумовского был обед для сановников; а педагогию петербургскую и нашу, лицейскую, угощал директор в одной из классных зал.

Все кончилось уже при лампах. Водворилась тишина.

Друзья мои, прекрасен наш союз:

Он, как душа, неразделим и вечен,

Неколебим, свободен и беспечен,

Срастался он под сенью дружных Муз.

Куда бы нас ни бросила судьбина

И счастие куда б ни повело,

Все те же мы; нам целый мир чужбина,

Отечество нам Царское Село.

(Пушкин. Годовщина 19 октября 1825 года.)

Дельвиг в прощальной песне 1817 года за нас всех вспоминает этот день:

Тебе, наш царь, благодаренье!

Ты сам нас, юных, съединил

И в сем святом уединенье

На службу музам посвятил.

Вечером нас угощали десертом а discretion [Сколько угодно, без ограничения (франц.)] вместо казенного ужина. Кругом Лицея поставлены были плошки, а на балконе горел щит с вензелем императора.

Сбросив парадную одежду, мы играли перед Лицеем в снежки при свете иллюминации и тем заключили свой праздник, не подозревая тогда в себе будущих столпов отечества, как величал нас Куницын, обращаясь в речи к нам. Как нарочно для нас, тот год рано стала зима. Все посетители приехали из Петербурга в санях. Между ними был Е. А. Энгельгардт, тогдашний директор Педагогического института. Он так был проникнут ощущением этого дня и в особенности речью Куницына, что в тот же вечер, возвратясь домой, перевел ее на немецкий язык, написал маленькую статью и все отослал в дерптский журнал. [В Дерпте не было журнала; вероятно, статья напечатана в Германии.] Этот почтенный человек не предвидел тогда, что ему придется быть директором Лицея в продолжение трех первых выпусков.


Несознательно для нас самих мы начали в Лицее жизнь совершенно новую, иную от всех других учебных заведений. Через несколько дней после открытия, за вечерним чаем, как теперь помню, входит директор и объявляет нам, что получил предписание министра, которым возбраняется выезжать из Лицея, а что родным дозволено посещать нас по праздникам. Это объявление категорическое, которое, вероятно, было уже предварительно постановлено, но только не оглашалось, сильно отуманило нас всех своей неожиданностию. Мы призадумались, молча посмотрели друг на друга, потом начались между нами толки и даже рассуждения о незаконности такой меры стеснения, не бывшей у нас в виду при поступлении в Лицей. Разумеется, временное это волнение прошло, как проходит постепенно все, особенно в те годы.

Теперь, разбирая беспристрастно это неприятное тогда нам распоряжение, невольно сознаешь, что в нем-то и зародыш той неразрывной, отрадной связи, которая соединяет первокурсных Лицея. На этом основании, вероятно, Лицей и был так устроен, что, по возможности, были соединены все удобства домашнего быта с требованиями общественного учебного заведения. [Весь дальнейший текст до конца абзаца («Роскошь помещения… плебеями») не был пропущен в печать в 1859 г.] Роскошь помещения и содержания, сравнительно с другими, даже с женскими заведениями, могла иметь связь с мыслью Александра, который, как говорили тогда, намерен был воспитать с нами своих братьев, великих князей Николая и Михаила, почти наших сверстников по летам; но императрица Марья Федоровна воспротивилась этому, находя слишком демократическим и неприличным сближение сыновей своих, особ царственных, с нами, плебеями.

Для Лицея отведен был огромный, четырехэтажный флигель дворца, со всеми принадлежащими к нему строениями. Этот флигель при Екатерине занимали великие княжны: из них в 1811 году одна только Анна Павловна оставалась незамужнею.

В нижнем этаже помещалось хозяйственное управление и квартиры инспектора, гувернеров и некоторых других чиновников, служащих при Лицее. Во втором – столовая, больница с аптекой и конференц-зала с канцелярией; в третьем – рекреационная зала, классы (два с кафедрами, один для занятий воспитанников после лекций), физический кабинет, комната для газет и журналов и библиотека в арке, соединяющей Лицей со дворцом чрез хоры придворной церкви. В верхнем – дортуары. Для них, на протяжении вдоль всего строения, во внутренних поперечных стенах прорублены были арки. Таким образом, образовался коридор с лестницами на двух концах, в котором с обеих сторон перегородками отделены были комнаты: всего пятьдесят номеров. Из этого же коридора вход в квартиру гувернера Чирикова, над библиотекой.

В каждой комнате: железная кровать, комод, конторка, зеркало, стул, стол для умывания, вместе и ночной. На конторке чернильница и подсвечник со щипцами.

Во всех этажах и на лестницах было освещение ламповое; в двух средних этажах паркетные полы. В зале зеркала во всю стену, мебель штофная.

Таково было новоселье наше!

При всех этих удобствах нам не трудно было привыкнуть к новой жизни. Вслед за открытием начались правильные занятия. Прогулка три раза в день, во всякую погоду. Вечером в зале – мячик и беготня.

Вставали мы по звонку в шесть часов. Одевались, шли на молитву в залу. Утреннюю и вечернюю молитвы читали мы вслух по очереди.

От 7 до 9 часов – класс.

В 9 – чай; прогулка – до 10.

От 10 до 12 – класс.

От 12 до часу – прогулка.

В час – обед.

От 2 до 3 – или чистописанье, или рисованье.

От 3 до 5 – класс.

В 5 часов – чай; до 6 – прогулка; потом повторение уроков или вспомогательный класс.

По середам и субботам – танцеванье или фехтованье.

Каждую субботу – баня.

В половине 9 часа – звонок к ужину.

После ужина до 10 часов – рекреация. В 10 – вечерняя молитва – сон.

В коридоре на ночь ставились ночники во всех арках. Дежурный дядька мерными шагами ходил по коридору.

Форма одежды сначала была стеснительна. По будням – синие сюртуки с красными воротниками и брюки того же цвета: это бы ничего; но зато по праздникам – мундир (синего сукна с красным воротником, шитым петлицами, серебряными в первом курсе, золотыми – во втором), белые панталоны, белый жилет, белый галстук, ботфорты, треугольная шляпа – в церковь и на гулянье. В этом наряде оставались до обеда. Ненужная эта форма, отпечаток того времени, постепенно уничтожалась: брошены ботфорты, белые панталоны и белые жилеты заменены синими брюками с жилетами того же цвета; фуражка вытеснила совершенно шляпу, которая надевалась нами только когда учились фронту в гвардейском образцовом батальоне.

Белье содержалось в порядке особою кастеляншей; в наше время была m-me Скалой. У каждого была своя печатная метка: номер и фамилия. Белье переменялось на теле два раза, а у стола и на постель раз в неделю.

Обед состоял из трех блюд (по праздникам четыре). За ужином два. Кушанье было хорошо, но это не мешало нам иногда бросать пирожки Золотареву в бакенбарды. При утреннем чае – крупичатая белая булка, за вечерним – полбулки. В столовой, по понедельникам, выставлялась программа кушаний на всю неделю. Тут совершалась мена порциями по вкусу.

Сначала давали по полустакэну портеру за обедом. Потом эта английская система была уничтожена. Мы ограничивались отечественным квасом и чистой водой.

При нас было несколько дядек: они заведовали чисткой платья, сапог и прибирали в комнатах. Между ними замечательны были Прокофьев, екатерининский сержант, польский шляхтич Леонтий Кемерский, сделавшийся нашим домашним restaurant. У него явился уголок, где можно было найти конфекты, выпить чашку кофе и шоколаду (даже рюмку ликеру – разумеется, контрабандой). Он иногда, по заказу именинника, за общим столом вместо казенного чая ставил сюрпризом кофе утром или шоколад вечером, со столбушками сухарей. Был и молодой Сазонов, необыкновенное явление физиологическое; Галль нашел бы несомненно подтверждение своей системы в его черепе:

Сазонов был моим слугою

И Пешель доктором моим.

(Стих. Пушкина.)

Слишком долго рассказывать преступление этого парня; оно же и не идет к делу. [Лицейский врач Пешель обозначен в рукописи Пущина только буквою «П.». Лицейский служитель Сазонов за два года службы в Лицее совершил в Царском Селе 6 или 7 убийств.]

Жизнь наша лицейская сливается с политическою эпохою народной жизни русской: приготовлялась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве. Началось с того, что мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого Лицея; мы всегда были тут, при их появлении, выходили даже во время классов, напутствовали воинов сердечною молитвой, обнимались с родными и знакомыми – усатые гренадеры из рядов благословляли нас крестом. Не одна слеза тут пролита.

Сыны Бородина, о кульмские герои!

Я видел, как на брань летели ваши строи;

Душой восторженной за братьями летел… [Пушкин – «К императору Александру I» (1815). Пущин привел стихи о героических подвигах русских солдат в Бородинском сражении 26 августа 1812 г. и в сражении 17–18 августа 1813 г. при селении Кульм в Чехословакии, где благодаря русским войскам союзники нанесли сильное поражение войскам Наполеона I.]

(Изд. Анненкова, т. 2, стр. 77.)

Так вспоминал Пушкин это время в 1815 году в стихах на возвращение императора из Парижа.

Когда начались военные действия, всякое воскресенье кто-нибудь из родных привозил реляции; Кошанский читал их нам громогласно в зале. Газетная комната никогда не была пуста в часы, свободные от классов: читались наперерыв русские и иностранные журналы при неумолкаемых толках и прениях; всему живо сочувствовалось у нас: опасения сменялись восторгами при малейшем проблеске к лучшему. Профессора приходили к нам и научали нас следить за ходом дел и событий, объясняя иное, нам недоступное.

Таким образом, мы скоро сжились, свыклись. Образовалась товарищеская семья; в этой семье – свои кружки; в этих кружках начали обозначаться, больше или меньше, личности каждого; близко узнали мы друг друга, никогда не разлучаясь; тут образовались связи на всю жизнь.

Пушкин с самого начала был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии: это удел эксцентрического существа среди людей. Не то чтобы он разыгрывал какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных; но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти. Это вело его к новым промахам, которые никогда не ускользают в школьных сношениях. Я, как сосед (с другой стороны его номера была глухая стена), часто, когда все уже засыпали, толковал с ним вполголоса через перегородку о каком-нибудь вздорном случае того дня; тут я видел ясно, что он по щекотливости всякому вздору приписывал какую-то важность, и это его волновало. Вместе мы, как умели, сглаживали некоторые шероховатости, хотя не всегда это удавалось. В нем была смесь излишней смелости с застенчивостью, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило.

Бывало, вместе промахнемся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить. Главное, ему недоставало того, что называется тактом; это – капитал, необходимый в товарищеском быту, где мудрено, почти невозможно при совершенно бесцеремонном обращении уберечься от некоторых неприятных столкновений вседневной жизни. Все это вместе было причиной, что вообще не вдруг отозвались ему на егопривязанность к лицейскому кружку, которая с первой поры зародилась в нем, не проявляясь, впрочем, свойственною ей иногда пошлостью.

Чтоб полюбить его настоящим образом, нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище. Между нами как-то это скоро и незаметно устроилось.

Вот почему, – может быть, Пушкин говорил впоследствии:

Товарищ милой, друг прямой!

Тряхнем рукою руку,

Оставим в чаше круговой

Педантам сродну скуку.

Не в первый раз мы вместе пьем,

Нередко и бранимся,

Но чашу дружества нальем,

И тотчас помиримся. [Впоследствии это стихотворение было Пушкиным переработано и озаглавлено: «К студентам». В стихотворениях Пушкина, посвященных Пущину целиком или отдельными строфами, выявлены взаимоотношения друзей и любовь поэта к своему лицейскому товарищу. Они дополняют характеристику личности Пущина, отраженной в его Записках и письмах. В стихотворении «К студентам», имеются еще следующие строки, относящиеся к Пущину:]

(«Пирующие студенты», изд. Анненкова, т. 2, 1814, стр. 19.)

Потом опять в 1817 году в Альбоме перед самым выпуском, он же сказал мне:

Взглянув когда-нибудь на тайный сей листок,

Исписанный когда-то мною,

На время улети в лицейский уголок

Всесильной, сладостной мечтою.

Ты вспомни быстрые минуты первых дней,

Неволю мирную, шесть лет соединенья,

Печали, радости, мечты души твоей,

Размолвки дружества и сладость примиренья,

Что было и не будет вновь…

И с тихими тоски слезами

Ты вспомни первую любовь.

Мой друг! Она прошла… но с первыми друзьями

Не резвою мечтой союз твой заключен;

Пред грозным временем, пред грозными судьбами,

О милый, вечен он! [В окончательной редакции – заглавие: «В альбом Пущину» (1817), текст несколько изменен.]

(Изд. Анненкова, т. 2, стр. 170.)

Лицейское наше шестилетие, в историко-хронологическом отношении, можно разграничить тремя эпохами, резко между собою отличающимися: директорством Малиновского, междуцарствием (то есть управление профессоров: их сменяли после каждого ненормального события) и директорством Энгельгардта.

Не пугайтесь! Я не поведу вас этой длинной дорогой, она нас утомит. Не станем делать изысканий; все подробности вседневной нашей жизни, близкой нам и памятной, должны остаться достоянием нашим; нас, ветеранов Лицея, уже немного осталось, но мы и теперь молодеем, когда, собравшись, заглядываем в эту даль. Довольно, если припомню кой-что, где мелькает Пушкин в разных проявлениях.

При самом начале – он наш поэт. Как теперь вижу тот послеобеденный класс Кошанского, когда, окончивши лекцию несколько раньше урочного часа, профессор сказал: «Теперь, господа, будем пробовать перья! опишите мне, пожалуйста, розу стихами». [В автографе еще: «Мой стих никак», зачеркнуто.]

Наши стихи вообще не клеились, а Пушкин мигом прочел два четырехстишия, которые всех нас восхитили. Жаль, что не могу припомнить этого первого поэтического его лепета. Кошанский взял рукопись к себе. Это было чуть ли не в 811-м году, и никак не позже первых месяцев 12-го. Упоминаю об этом потому, что ни Бартенев, ни Анненков ничего об этом не упоминают. [П. И. Бартенев – в статьях о Пушкине-лицеисте («Моск. ведом.», 1854). П. В. Анненков – в комментариях к Сочинениям Пушкина. Стих. «Роза» – 1815 г.]

Пушкин потом постоянно и деятельно участвовал во всех лицейских журналах, импровизировал так называемые народные песни, точил на всех эпиграммы и пр. Естественно, он был во главе литературного движения, сначала в стенах Лицея, потом и вне его, в некоторых современных московских изданиях. Все это обследовано почтенным издателем его сочинений П. В. Анненковым, который запечатлел свой труд необыкновенною изыскательностию, полным знанием дела и горячею любовью к Пушкину – поэту и человеку. [Следующий абзац написан Пущиным на отдельном листе с пометой: «Дополнение к 6-му листу» (основного текста Записок).]

Из уважения к истине должен кстати заметить, что г. Анненков приписывает Пушкину мою прозу (т. 2, стр. 29, VI). Я говорю про статью «Об эпиграмме и надписи у древних». Статью эту я перевел из Ла Гарпа и просил Пушкина перевести для меня стихи, которые в ней приведены. Все это за подписью П. отправил к Вл. Измайлову, тогдашнему издателю «Вестника Европы». Потом к нему же послал другой перевод, из Лафатера, о путешествиях. Тут уж я скрывался под буквами «ъ– ъ». Обе эти статьи были напечатаны. Письма мои передавались на почту из нашего дома в Петербурге; я просил туда же адресоваться ко мне в случае надобности. Измайлов до того был в заблуждении, что, благодаря меня за переводы, просил сообщить ему для его журнала известия о петербургском театре: он был уверен, что я живу в Петербурге и непременно театрал, между тем как я сидел еще на лицейской скамье. Тетради барона Модеста Корфа ввели Анненкова в ошибку, для меня очень лестную, если бы меня тревожило авторское самолюбие. [Переводы Пущина представляют собой интересный образец его литературного слога, который не только хвалила M. H. Волконская, но признавал хорошим и сам Пушкин. Приведу из них два небольших отрывка. В статье «Об эпиграмме и надписи у древних» (из Ла Гарпа) читаем: «В новейшие времена эпиграмма, в обыкновенном смысле, означает такой род стихотворения, который особенно сходен с сатирою по насмешке или по критике; даже в простом разговоре колкая шутка называется эпиграммою; но в особенности сим словом означается острая мысль или натуральная простота, которая часто составляет предмет легкого стихотворения. Сие наименование само по себе означает не что иное, как надпись, и оно сохранило у греков свое первоначальное значение… Последняя есть одно из прекраснейших произведений в сем роде: состарившаяся Лаиса приноси г зеркало свое во храм Венеры с сими стихами…» (переведено с французского, напечатано в «Вестнике Европы» за 1814 г., т. 77, № 18, сентябрь, отд. «Искусства», стр. 115–119; подпись: «Перевод – ъъ». Стих, о Лаисе и зеркале в тексте Пущина переведено Пушкиным). В статье «О путешественниках» (из сочинений Лафатера) Пущин писал: «Путешественники по должности… Что может быть человеку драгоценнее точного понятия о тех предметах, которые он желает исследовать? Путешественники по удовольствию… Удовольствия составляют жизнь человеческую. Наслаждаться – значит уже жить. Приятность есть цель бытия… Собирайте все, что согласно с расположением вашего сердца… Ученые путешественники… Мудрец умеет найти выгоду во всем умственном… Человек производит все изо всего. Он должен наслаждаться всем, и все должно служить к его усовершенствованию… Педант есть не что иное, как служитель ученого… Это скупец без удовольствия… Путешествующие с намерением описывают свои путешествия… Много требуется мудрости и ума, чтоб написать путешествие хорошо, сообразно с истиною и единственно для себя… Я и не думаю требовать, чтобы все, которые пишут путешествия, смотрели на предметы с одной точки зрения и описывали оные одинаким образом… Напротив, ожидаю, прошу и даже требую, чтоб каждый смотрел на вещи собственными глазами… Мы желаем видеть описания подробные, разительные, начертанные искусною рукою и где бы не было пустых мыслей, частых повторений и безумной лести… Повторяю свое мнение и рад говорить вечно, что легче найти квадратуру круга, нежели средство написать путешествие сообразно с истиною и скромностию, не введя в замешательство себя самого или какого-нибудь другого честного человека» (переведено с немецкого; напечатано в «Вестнике Европы» за 1814 г., т. 78, № 22, ноябрь, отд. «Изящная словесность», стр. 77–96; подпись:). Упоминаемые в конце комментируемого отрывка «тетради Корфа» – рукописные сборники лицейских стихов Пушкина, которыми пользовался Анненков для своего издания.]


Сегодня расскажу вам историю гоголь-моголя, которая сохранилась в летописях Лицея. Шалость приняла сериозный характер и могла иметь пагубное влияние и на Пушкина и на меня, как вы сами увидите.

Мы, то есть я, Малиновский и Пушкин, затеяли выпить гоголь-моголю. Я достал бутылку рому, добыли яиц, натолкли сахару, и началась работа у кипящего самовара. Разумеется, кроме нас, были и другие участники в этой вечерней пирушке, но они остались за кулисами по делу, а в сущности один из них, а именно Тырков, в котором чересчур подействовал ром, был причиной, по которой дежурный гувернер заметил какое-то необыкновенное оживление, шумливость, беготню. Сказал инспектору. Тот после ужина всмотрелся в молодую свою команду и увидел что-то взвинченное. Тут же начались спросы, розыски. Мы трое явились и объявили, что это наше дело и что мы одни виноваты.

Исправлявший тогда должность директора профессор Гауеншильд донес министру. Разумовский приехал из Петербурга, вызвал нас из класса и сделал нам формальный, строгий выговор. Этим не кончилось, – дело поступило на решение конференции. Конференция постановила следующее:

1) две недели стоять на коленях во время утренней и вечерней молитвы;

2) сместить нас на последние места за столом, где мы сидели по поведению; и

3) занести фамилии наши, с прописанием виновности и приговора, в черную книгу, которая должна иметь влияние при выпуске.

Первый пункт приговора был выполнен буквально.

Второй смягчался по усмотрению начальства: нас, по истечении некоторого времени, постепенно подвигали опять вверх.

При этом случае Пушкин сказал:

Блажен муж, иже

Сидит к каше ближе. [В Сочинения Пушкина, изд. АН СССР, не введено.]

На этом конце стола раздавалось кушанье дежурным гувернером.

Третий пункт, самый важный, остался без всяких последствий. Когда при рассуждениях конференции о выпуске представлена была директору Энгельгардту черная эта книга, где мы трое только и были записаны, он ужаснулся и стал доказывать своим сочленам, что мудрено допустить, чтобы давнишняя шалость, за которую тогда же было взыскано, могла бы еще иметь влияние и на будущность после выпуска. Все тотчас согласились с его мнением, и дело было сдано в архив. [История с гоголь-моголем произошла в сентябре 1814 г. В журнале «Лицейский мудрец» (1815, № 3) об этом – «Письмо к издателю»; по сходству «Письма» с текстом Записок К. Я. Грот полагает, что оно принадлежит Пущину («Пушкинский Лицей», СПб. 1911, стр. 291).]

Гоголь-моголь – ключ к посланию Пушкина ко мне:

Помнишь ли, мой брат по чаше.

Как в отрадной тишине

Мы топили горе наше

В чистом пенистом вине?

Как, укрывшись молчаливо

В нашем тесном уголке,

С Вакхом нежились лениво

Школьной стражи вдалеке?

Помнишь ли друзей шептанье

Вкруг бокалов пуншевых.

Рюмок грозное молчанье.

Пламя трубок грошевых?

Закипев, о сколь прекрасно

Токи дымные текли!..

Вдруг педанта глас ужасный

Нам послышался вдали.

И бутылки вмиг разбиты,

И бокалы все в окно,

Всюду по полу разлиты

Пунш и светлое вино.

Убегаем торопливо;

Вмиг исчез минутный страх!

Щек румяных цвет игривой,

Ум и сердце на устах.

Хохот чистого веселья,

Неподвижный тусклый взор

Изменяли [В публикации 1859 г. это слово пояснено: «то есть выдавали».] чад похмелья,

Сладкой Вакха заговор!

О, друзья мои сердечны!

Вам клянуся, за столом

Всякий год, в часы беспечны,

Поминать его вином. [В изд. АН СССР – с заглавием «Воспоминание (к Пущину)» (1815). В Записках приведено полностью, с мелкими отличиями в знаках препинания.]

(Изд. Анненкова, т. 2, стр. 217.)

По случаю гоголь-моголя Пушкин экспромтом сказал в подражание стихам И. И. Дмитриева:.

(Мы недавно от печали,

Лиза, я да Купидон,

По бокалу осушали

И прогнали мудрость вон, и пр.)

Мы недавно от печали,

Пущин, Пушкин, я, барон,

По бокалу осушали

И Фому прогнали вон… [Остальных строф не помню; этому с лишком сорок лет. (Примеч. Пущина.) В изд. АН СССР – 1814 г. Пущин по памяти неправильно приписал первое 4-стишие Дмитриеву. Это начало оды Д. В. Давыдова «Мудрость». 4-й стих – неправилен; у автора: «и просили Мудрость вон» (Денис Давыдов, Полное собр. стихотворений, ред. В. Н. Орлова, 1933, стр. 77).]

Фома был дядька, который купил нам ром. Мы кой-как вознаградили его за потерю места. Предполагается, что песню поет Малиновский, его фамилию не вломаешь в стих. Барон – для рифмы, означает Дельвига.

Были и карикатуры, на которых из-под стола выглядывали фигуры тех, которых нам удалось скрыть.

Вообще это пустое событие (которым, разумеется, нельзя было похвастать) наделало тогда много шуму и огорчило наших родных, благодаря премудрому распоряжению начальства. Все могло окончиться домашним порядком, если бы Гауеншильд и инспектор Фролов не задумали формальным образом донести министру.


Сидели мы с Пушкиным однажды вечером в библиотеке у открытого окна. Народ выходил из церкви от всенощной; в толпе я заметил старушку, которая о чем-то горячо с жестами рассуждала с молодой девушкой, очень хорошенькой. Среди болтовни я говорю Пушкину, что любопытно бы знать, о чем так горячатся они, о чем так спорят, идя от молитвы? Он почти не обратил внимания на мои слова, всмотрелся, однако, в указанную мною чету и на другой день встретил меня стихами:

От всенощной, вечор, идя домой,

Антипьевна с Марфушкою бранилась;

Антипьевна отменно горячилась.

– Постой, кричит, управлюсь я с тобой!

Ты думаешь, что я забыла

Ту ночь, когда, забравшись в уголок,

Ты с крестником Ванюшею шалила.

Постой – о всем узнает муженек!

«Тебе ль грозить, – Марфушка отвечает, —

Ванюша что? Ведь он еще дитя;

А сват Трофим, который у тебя

И день и ночь? Весь город это знает.

Молчи ж, кума: и ты, как я, грешна;

Словами ж всякого, пожалуй, разобидишь.

В чужой… соломинку ты видишь,

А у себя не видишь и бревна». [П. А. Вяземский заявляет по поводу этого стихотворения: «Едва ли Пушкина, окроме двух последних стихов, все прочее довольно («Стар, и новизна», VIII, 1904, стр 34). Включено в изд. АН СССР (т. I, 1937, стр. 283) с некоторыми разночтениями по другим спискам; отнесено к 1814–1817 гг.]

«Вот что ты заставил меня написать, любезный друг», – сказал он, видя, что я несколько призадумался, выслушав его стихи, в которых поразило меня окончание. В эту минуту подошел к нам Кайданов, – мы собирались в его класс. Пушкин и ему прочел свой рассказ.

Кайданов взял его за ухо и тихонько сказал ему: «Не советую вам, Пушкин, заниматься такой поэзией, особенно кому-нибудь сообщать ее. И вы, Пущин, не давайте волю язычку», – прибавил он, обратясь ко мне. Хорошо, что на этот раз подвернулся нам добрый Иван Кузьмич, а не другой кто-нибудь.

Впрочем, надо сказать: все профессора смотрели с благоговением на растущий талант Пушкина. В математическом классе вызвал его раз Карцов к доске и задал алгебраическую задачу. Пушкин долго переминался с ноги на ногу и все писал молча какие-то формулы. Карпов спросил его, наконец: «Что ж вышло? Чему равняется х [икс]?» Пушкин, улыбаясь, ответил: «Нулю!» – «Хорошо! У вас, Пушкин, в моем классе все кончается нулем. Садитесь на свое место и пишите стихи». Спасибо и Карпову, что он из математического фанатизма не вел войны с его поэзией. Пушкин охотнее всех других классов занимался в классе Куницына, и то совершенно по-своему: уроков никогда не повторял, мало что записывал, а чтобы переписывать тетради профессоров (печатных руководств тогда еще не существовало), у него и в обычае не было: все делалось а livre ouvert. [Без подготовки, с листа (франц.).]

На публичном нашем экзамене [Имеется в виду публичный акт 8 января 1815 г. Упоминаемое дальше стихотворение Пушкина написано в 1814 г] Державин, державным своим благословением, увенчал юного нашего поэта. Мы все, друзья-товарищи его, гордились этим торжеством. Пушкин тогда читал свои «Воспоминания в Царском Селе» (изд. Анненкова, т. 2, стр. 81). В этих великолепных стихах затронуто все живое для русского сердца. Читал Пушкин с необыкновенным оживлением. Слушая знакомые стихи, мороз по коже пробегает у меня. Когда же патриарх наших певцов в восторге, со слезами на глазах бросился целовать его и осенил кудрявую его голову, мы все под каким-то неведомым влиянием благоговейно молчали. Хотели сами обнять нашего певца, его уже не было: он убежал!.. Все это уже рассказано в печати.

Вчера мне Маша приказала

В куплеты рифмы набросать

И мне в награду обещала

Спасибо в прозе написать, и пр. [Начало стих. «К Маше» (1816), сестре А. А. Дельвига.]

(Изд. Анненкова, т. 2, стр. 213.)

Стихи эти написаны сестре Дельвига, премилой, живой девочке, которой тогда было семь или восемь лет. Стихи сами по себе очень милы, но для нас имеют свой особый интерес. Корсаков положил их на музыку, и эти стансы пелись тогда юными девицами почти во всех домах, где Лицей имел право гражданства.


«Красавице, которая нюхала табак» (изд. Анненкова, т. 2, стр. 17), – писано к Горчакова сестре, княгине Елене Михайловне Кантакузиной. Вероятно, она и не знала и не читала этих стихов, плод разгоряченного молодого воображения. [Стихотворение – 1814 г. У Пущина неточность: «Канта «кузеной».]

К живописцу

Оглавление

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я