Сергей Петрович Хозаров и Мари Ступицына (Писемский А. Ф., 1851)

V

Существует на свете довольно старинное и вместе с тем весьма справедливое мнение, – мнение, доказанное многими романами, что для любви нет ни запоров, ни препятствий, ни даже враждебных стихий; все она поборает и над всем торжествует. Это старинное мнение подтвердилось еще раз и в настоящем моем рассказе.

После сделанного Хозарову отказа Катерина Архиповна долго еще совещалась с Рожновым, и между ними было положено: предложение молодого человека скрыть от всех, а главное – от Мари; сделать это, как казалось им, было весьма возможно. Хозарову уже отказано от дома, и теперь только надобно было выпроводить Татьяну Ивановну, которая, пожалуй, будет переносить какие-нибудь вести. Почтеннейшая девица не замедлила явиться в этот же день, и Рожнов взялся сам отказать гостье и, видно, исполнил это дело весьма добросовестно, потому что Татьяна Ивановна после довольно громкого разговора, который имела с ним первоначально в зале, потом в лакейской и, наконец, на крыльце, вдруг выскочила оттуда, как сумасшедшая, и целые почти два переулка бежала, как будто бы за ней гналась целая стая бешеных собак.

Мало этого, чтобы прекратить всякую возможность для Мари видеться с Хозаровым и в посторонних домах, Катерина Архиповна решилась притвориться на некоторое время больною и никуда не выезжать с семейством. Но что значат человеческие усилия против могущества все преоборающей и над всем торжествующей любви? Между тем как мать и влюбленный толстяк думали, что они предостерегли себя со всех сторон от опасности, опасность эта им угрожала отовсюду.

Проснувшись на другой день, Хозаров внимательно рассмотрел свое положение. Во-первых, он убедился в том, что решительно влюблен в Мари; во-вторых, тридцать тысяч, каменная усадьба и триста душ, – как хотите, это вовсе не такого рода вещи, от которых можно бы было отказаться равнодушно. Но что предпринять? На совещание о том, что предпринять, была приглашена Татьяна Ивановна, очень хорошо еще помнившая ужасный прием в доме Ступицыных, вследствие чего и была против всех их, разумеется, кроме Мари, в каком-то ожесточенном состоянии. Она советовала Хозарову увезти Мари и подать просьбу на мать за управление имением; а Рожнова сама обещалась засадить в тюрьму за то, что будто бы он обругал ее, благородную девицу, и обругал такими словами, которых она даже и не слыхивала.

Но Хозаров смотрел на это с другой стороны и хотел действовать в более логическом порядке. Первоначально ему хотелось написать к Мари письмо и получить от нее ответ.

Но каким образом передать письмо? Татьяне Ивановне, как видит и сам читатель, не было уже никакой возможности идти к Ступицыным; но она так ненавидела Катерину Архиповну, так была оскорблена на ее крыльце, что, назло ей, готова была решиться на все и взялась доставить письмо. Как ни верил Хозаров в способность Татьяны Ивановны передавать письма, но все-таки он пожелал знать, какое именно она избирает для этого средство. Оказалось, что средство было очень легкое и весьма надежное: у девицы Замшевой есть приятельница – тоже девица – торговка, которая ходит почти во все дома и была уже несколько раз у Ступицыных и будто бы очень дружна с горничною Марьи Антоновны и даже кой-что про эту голубушку не совсем хорошее знает. Об остальном догадаться не трудно: стоит Хозарову написать письмо, вручить его девице-торговке, а та уже свое дело сделает и принесет даже ответ и за весь этот подвиг возьмет какие-нибудь два целковых.

– Вы напишите ей письмо почувствительнее, а главное дело – напишите ей про мать: какая она ей злодейка и какого счастья лишает ее на всю жизнь.

– Знаю, как написать, – отвечал Хозаров и, расставшись с хозяйкою, тотчас же принялся сочинять послание, на изложение которого героем моим был употреблен добросовестный труд. Три листа почтовой бумаги были перемараны, и, наконец, уже четвертый, розовый и надушенный, удостоился остаться беловым. Письмо было написано с большим чувством и прекрасным языком.

Вот оно:


«Мари! Я осмеливаюсь называть вас этим отрадным для меня именем, потому что вашим наивным да, сказанным на вечере у Мамиловой, вы связали вашу судьбу с моей. Но люди хотят расторгнуть нас: ваша мать приготовила другого жениха. Вы его, конечно, знаете, и потому я не хочу в этих строках называть его ужасного для меня имени; оно, конечно, ужасно и для вас, потому что в нем заключается ваша и моя погибель.

Вчерашний день, я не знаю, сказано ли вам, я просил вашей руки. Простите, что сделал это, не сказав предварительно вам; но когда любишь, то веришь и надеешься. Мне отказано, Мари, – отказано самым жесточайшим манером!.. О Мари! Мне отказано в надежде владеть вами, мой ангел; отказано и в доме… Не знаю, как остался я вчерашний день в своем уме и имею сегодня силы начертить эти грустные строки. Теперь все зависит от вас. Вас не отдают мне люди, отдайте мне сами себя и напишите мне ответ. Одно слово, моя ненаглядная Мари, одно слово твое воскресит в душе моей умершие надежды. Остаюсь влюбленный Х….в.

P.S. Та же женщина, которая доставит вам это письмо, может принести мне ответ ваш».


Не меньшая опасность для сердца Мари – и сердца, уже несколько, как мы видели из предыдущих сцен, влюбленного, – угрожала с другой стороны, это со стороны Варвары Александровны. В самое то утро, как Хозаров писал письмо к предмету его любви, Мамилова писала таковое же к предмету ее дружбы, какой-то двоюродной сестре, с которою она была в постоянной переписке. Так как письмо это было написано тоже прекрасным пером и отличалось глубиною мыслей, а главное – близко относилось к предмету моего рассказа, то я и его намерен здесь изложить с буквальною точностью.


«Ma chere Claudine!

Давно я не писала к тебе, потому что писать было нечего. Ты знаешь, что я не имею собственной жизни: сердце мое, это некогда страстное и пылкое сердце, оно как будто бы перестало уже биться; я езжу в оперу, даю вечера, наряжаюсь, если хочешь, но это только одни пустые рассеяния, а жизни, самой жизни – нет и нет… тысячу раз нет… Ты, конечно бы, теперь не узнала меня: я сделалась какая-то мизантропка; но я люблю людей, я могу жить счастьем других, этим единственным утешением для людей, лишенных собственного счастья, и вот тебе пример. Есть у меня один знакомый, некто monsieur Хозаров. Представь себе, chere Claudine, юношу в полном значении этого слова, хорошенького собой, с пылкими и благородными чувствами, которые у него выражаются даже в его прекрасных черных глазах: он влюблен, и влюблен страстно, в молоденькую девушку, Мари Ступицыну, которая тоже, кажется, его обожает, и знаешь, как обыкновенно обожают пансионерки. Чего, подумаешь ты, недостает для того, чтобы, для обоюдного счастья, связать этих людей, созданных один для другого, узами брака? Но их расторгают, – расторгают с тем, чтобы одну продать за золотой мешок сорокалетнему толстяку, в котором столько же чувств, как и в мраморной статуе, а другого… другого заставить, в порыве отчаяния, может быть, броситься в омут порока и утратить там свою молодость, здоровье, сердце и ум, одним словом – все, все, что есть в нем прекрасного. Но я, испытавшая горе на самой себе, я буду действовать на мать и на отца девушки, на нее самое, на молодого человека, чтобы только заставить сберечь их в сердцах своих эту любовь, эту дивную любовь, которая может усыпать цветами их жизненный путь.

Прощай, ma chere, пиши чаще!

Остаюсь твоя Barbe».


Написав это письмо, Мамилова в тот же вечер решилась отправиться к Ступицыным и начать действовать в пользу двух существ, созданных один для другого. Слуга, пойдя докладывать о ее приезде, долго не возвращался, а возвратившись, объявил, что в доме, должно быть, что-нибудь случилось, потому что он едва добился толку, но приказали, впрочем, просить. Первый человек, встретивший гостью, был сам Антон Федотыч, который подошел к ней на цыпочках, поцеловал ее руку и шепотом просил ее пожаловать в комнату Катерины Архиповны.

– Что такое у вас? – спросила гостья.

– Машет больна, с четырех часов в истерике, – отвечал Антон Федотыч.

– Я этого ожидала, – сказала Варвара Александровна и вошла в следующую комнату, где увидела хозяйку и двух старших дочерей ее, смиренно сидящих по углам. Все они тоже шепотом поздоровались с гостьей.

– Что с вашей Мари? – спросила она у старухи.

– Сама не понимаю, что случилось, – отвечала мать, – с самого утра в ужасной истерике, и ничто не помогает. Я думаю, с полчаса рыдала без слез, так что начало дыхание захватываться.

– Должно быть, испуг, – заметил Антон Федотыч, – она крыс очень боится, вероятно, крысы испугалась.

Мамилова сомнительно покачала головой.

– Вы, я думаю, Катерина Архиповна, знаете или по крайней мере догадываетесь о причине болезни Мари. Может быть, еще и не то будет, – проговорила она.

Катерина Архиповна посмотрела несколько минут на гостью, как бы желая догадаться, что та хочет сказать и к чему именно склоняет разговор.

– Я не понимаю вас, Варвара Александровна, – сказала она.

– По моему мнению, очень немудрено, – подхватил Ступицын, – она у нас, знаете, этакой нервной комплекции.

– Перестаньте, пожалуйста, вы с вашими мнениями, – перебила Ступицына, – лучше бы посидели в зале: может быть, кто-нибудь подъедет, а там никого нет, потому что Ивана я послала за флердоранжем. – Антон Федотыч поднялся со стула. – Пашет и Анет, подите наверх, в вашу комнату, – продолжала старуха, – и послушайте, покойно ли спит Мари.

Получив такое приказание, папенька и две старшие дочери тотчас же отправились к своим постам.

Катерина Архиповна с умыслом распорядилась таким образом, чтобы остаться наедине с гостьей и послушать, что она еще скажет про Мари, и если это про сватовство Хозарова, то отделать эту госпожу хорошенько, так как страстная мать вообще не любила участия посторонних людей в ее семейных делах, и особенно в отношении идола, за исключением, впрочем, участия Рожнова, в рассуждении которого она, как мы знаем, имела свою особую цель.

– Я все слышала, – начала Мамилова тотчас же, как они остались наедине, – и, признаюсь, от вас, Катерина Архиповна, и тем более в отношении Мари, я никогда этого не ожидала: очень натурально, что она, бедненькая, страдает, узнав, как жестоко вчерашний день решена ее участь.

– А, вы говорите, – сказала Ступицына самым обидно-насмешливым голосом, – про это глупое предложение этого мальчишки Хозарова? Уж не оттого ли, вы полагаете, Мари больна, что я вчерашний день отказала этому вертопраху даже от дома? В таком случае я могу сказать вам, что вы ошибаетесь, Варвара Александровна, Мари даже не знает ничего: я не сочла даже за нужное говорить ей об этом.

– Вы ей не говорили, – возразила с своей стороны тоже довольно насмешливо гостья, – но она знает. Поверьте мне: женщине, которая любит, говорит ее инстинкт, ее предчувствие.

– Мне очень странно, Варвара Александровна, – сказала мать, – слышать от вас такое, даже обидное для девушки, заключение, тем более, что Мари еще ребенок, который даже, может быть, и не понимает этого.

– Не сердитесь на меня, Катерина Архиповна, и поймите, что я хочу вам сказать: дочь ваша любит, и любит до безумия, и вы, страстная мать, припомните мои слова: вы сведете ее в могилу.

– Сделайте милость, бога ради, прошу вас, не говорите подобных ужасных вещей! – перебила мать, начавшая уже выходить из терпения.

Но Мамилова продолжала:

– Я говорю, что чувствую: выслушайте меня и взгляните на предмет, как он есть. Я знаю: вы любите вашу Мари, вы обожаете ее, – не так ли? Но как же вы устраиваете ее счастье, ее будущность? Хорошо, покуда вы живы, я ни слова не говорю – все пойдет прекрасно; но если, чего не дай бог слышать, с вами что-нибудь случится, – что тогда будет с этими бедными сиротами и особенно с бедною Мари, которая еще в таких летах, что даже не может правильно управлять своими поступками?

– Я опять вам скажу, Варвара Александровна, что я не понимаю, к чему вы все это говорите, – возразила Катерина Архиповна. – Мне пророчите смерть, дочь мою, говорите, я сведу в могилу, и бог знает что такое! Я мать, и если отказала какому-нибудь жениху, то имею на это свои причины.

– Мне известны эти причины, – сказала гостья. – У вас в виду другой жених: старый, толстый, богатый. Но что такое значит богатство? Что такое деньги? Это яд, который отравляет жизнь женщины. Не губите, Катерина Архиповна, вашей дочери, не продавайте ее за деньги, если не хотите отравить ее жизнь.

Катерина Архиповна потеряла уже всякое терпение и готова была выйти из границ приличия, в которых старалась себя держать как хозяйка дома.

– Я не продавала и не продам моей дочери, Варвара Александровна, и не хочу ее губить. Для вас, кажется, наши семейные дела должны бы быть посторонние, и потому, прошу вас, прекратите этот неприятный для меня разговор.

– Извольте, если он вам неприятен, я прекращу, но все-таки скажу, что дочь ваша любит Хозарова.

– А я вам скажу, что она его не любит, потому что получила не такое романтическое и ученое воспитание. Нельзя же, Варвара Александровна, по себе судить о других.

– Тем хуже для вас, Катерина Архиповна, что вы, быв такой страстной матерью, не умели от вашей дочери заслужить доверия.

– Я двадцать пятый год, как мать, и мать троих дочерей. Вы, я полагаю, не можете и судить об этих чувствах, потому что никогда не имели детей.

– Не смею и равняться с вами в этом отношении и сказала только из желания счастья Мари.

– Никто, конечно, как мать, не пожелает более счастья дочери.

– И с этим я вполне согласна, что они желают, но всегда ли умеют устроить это счастье детей? Впрочем, я действительно, может быть, дурно поступаю, что вмешалась в совершенно постороннее для меня дело.

– Оно конечно, Варвара Александровна, вам будет гораздо лучше предоставить мне самой знать мои дела.

– Совершенно согласна и прошу у вас извинения, – сказала опять насмешливым голосом Варвара Александровна.

– И меня тоже извините, – отвечала хозяйка, – и я, как мать, может быть, сказала вам что-нибудь лишнее.

Здесь разговор двух дам прекратился. Варвара Александровна из приличия просидела несколько минут у Ступицыных и потом уехала, дав себе слово не переступать вперед даже порога в этот необразованный дом. Вечером к ней явился Хозаров: он был счастлив и несчастлив: он получил с торговкою от Мари ответ, короткий, но исполненный отчаяния и любви.


«Я вас буду любить всю жизнь, – писала она. – Мамаше как угодно: я не пойду за этого гадкого Рожнова. Вас ни за что в свете не забуду, стану писать к вам часто, и вы тоже пишите. Я сегодня целый день плачу и завтра тоже буду плакать и ничего не буду есть. Пускай мамаша посмотрит, что она со мной делает».


– Не правда ли, – сказал Хозаров, прочитав это письмо Варваре Александровне, – по-видимому, это письмо небольшое, но как в нем много сказано!

– Тут неподдельный язык природы и наивность сердца, – отвечала та. – Впрочем, – продолжала она, – вам все-таки надобно отказаться от вашей страсти, потому что это такое дикое, такое необразованное семейство! Я даже не воображала никогда, чтобы в наше время могли существовать люди с такими ужасными понятиями.

– Все семейство никуда не годится, но Мари между ними исключение: она непохожа ни на кого из них.

– Это правда. Отец еще ничего – очень глуп и собою урод, сестры тоже ужасные провинциалки и очень глупы и гадки, но мать – эта Архиповна, я не знаю, с чем ее сравнить! И как в то же время дерзка: даже мне наговорила колкостей; конечно, над всем этим я смеюсь в душе, но во всяком случае знакома уже больше не буду с ними.

– Но что же я должен предпринять? – возразил Хозаров.

– Не знаю. Entre nous soit dit [Между нами будь сказано (франц.).], вам остается одно – увезти.

– Увезти? Да, это правда!

– Непременно увезти, – подхватила Мамилова. – Вы даже обязаны это молоденькое существо вырвать из душной атмосферы, которая теперь ее окружает и в которой она может задохнуться, и знаете ли, как вам обоим будет отрадно вспомнить впоследствии этот смелый ваш шаг?

– Знаю, Варвара Александровна, очень хорошо знаю; но теперь еще покуда есть препятствие для этого.

– Для любви не может быть препятствия, не может быть препон; ну, скажите мне, в чем вы видите препятствие?

– Препятствие в том отношении, если жена моя после будет чувствовать раскаяние, будет укорять меня.

– Никогда! Парирую моею жизнью, никогда. Женщины раскаиваются только в тех браках, в которые они вступают по расчету, а не по любви. В чем ваша Мари будет чувствовать раскаяние?

– Конечно…

– Нет, вы скажите, в чем и почему именно она будет раскаиваться?

Герой мой не нашел, что отвечать на этот вопрос. Говоря о препятствии, он имел в виду весьма существенное препятствие, а именно: решительное отсутствие в кармане презренного металла, столь необходимого для всех романических предприятий; но, не желая покуда открыть этого Варваре Александровне, свернул на какое-то раскаяние, которого, как и сам он был убежден, не могла бы чувствовать ни одна в мире женщина, удостоившаяся счастья сделаться его женою.

Приехав домой, Хозаров имел с Татьяной Ивановной серьезный разговор и именно в отношении этого предмета, то есть, каким бы образом достать под вексель презренного металла. Сообразительная Татьяна Ивановна первоначально стала в тупик.

– Ах, боже мой! – воскликнула она потом голосом, исполненным радости и самой тонкой и далекой прозорливости. – Ах, боже мой! – повторила она. – Совсем из головы вон! Нельзя ли напасть на Ферапонта Григорьича? Их человек мне сказывал, что они отдают капитал в верные руки.

– Но даст ли он? – заметил недоверчиво Хозаров.

– Да отчего бы, как я по себе сужу, не дать? Вы, вероятно, как женитесь, так не возьмете на свою совесть.

– Конечно, но, знаете, он, как я мог заметить, должен быть ужасный провинциал: пожалуй, потребует залога, а где его вдруг возьмем? У меня есть и чистое имение, да в неделю его не заложишь.

– Это, пожалуй, может случиться, – заметила Татьяна Ивановна, – нынче в этаких случаях ужасно стало дурно: прежде, когда я жила в графском доме, я в один день достала, у одной моей знакомой, десять тысяч, а нынче десять рублей напросишься. Но что за дело – попробуйте!

– Именно попробую, и попробую сейчас же, – сказал Хозаров, вставая.

– Что ж? Можно и сейчас, – подтвердила Татьяна Ивановна, – он дома; только чай еще начал пить.

Герой мой, довольно опытный в деле занимания денег, решился действительно тотчас же приступить к этому делу. С этою целью, одевшись сколько возможно франтоватее, он, нимало не медля, отправился к старому милашке Татьяны Ивановны и застал того за самоваром.

– Честь имею представиться, – сказал, входя, Хозаров.

– А! Наше вам почтение, – отвечал Ферапонт Григорьич.

– Я давно желал иметь честь быть у вас и засвидетельствовать вам почтение, но, знаете, столица… удовольствия… дела… По крайней мере теперь, если я буду не в тягость…

– Помилуйте-с… ничего… прошу покорно садиться… не угодно ли чаю?

– Благодарю, я пил. Как вы проводите время?

– Понемногу. Вы, кажется, к…..ий помещик?

– Точно так, то есть имение мое там, но сам я живу редко.

– Большое ваше имение?

– Нельзя сказать, что большое: пятьсот душ.

– А… однако пятьсот душ. А здесь вы изволите по каким причинам проживать?

– Как вам сказать? Я живу теперь здесь по причинам, если можно так выразиться, сердечным: я женюсь!

– В брак изволите вступать? А… доброе дело: нашего полка прибудет. Я сам также женатый человек, пятнадцать лет живу семьянином.

В дальнейшем затем разговоре Хозаров, видимо, старался подделаться под тон помещика. Он расспросил его подробно о его семействе и сам о своем тоже рассказал довольно подробно; переговорили и об охоте, и о лошадях, и о каком-то общем знакомом Вондюшине, который, по мнению обоих собеседников, был прекрасный человек для общества, но очень дурной для себя. По позднейшим сведениям, которые имел Хозаров об этом прекрасном для общества человеке, сей последний был в таком жалком положении, что для пропитания своего играл на гитаре и плясал по трактирам.

Герой мой заметно начал нравиться Ферапонту Григорьичу своими интересными разговорами.

– Я к вам имел бы одну маленькую просьбу, – начал довольно смело Хозаров после нескольких минут молчания.

– В чем могу служить? – спросил помещик.

– Вы, кажется, имеете свободные деньги?

– То есть как деньги? – спросил удивленный Ферапонт Григорьич.

– По случаю женитьбы я имею надобность в деньгах; не можете ли вы мне ссудить тысячи три на ассигнации? – проговорил Хозаров опять довольно смело, устремив на соседа испытывающий взор, так что тот потупился.

– С большим бы удовольствием, но я не имею денег, – отвечал, придя несколько в себя, Ферапонт Григорьич.

– Может быть, вы сомневаетесь, – начал снова Хозаров, – так как я еще имею честь так мало времени пользоваться вашим знакомством, но я могу представить вам поруку.

– Нет-с… помилуйте, вовсе не потому; но я вовсе не имею денег, и даже сам бы у вас с большим удовольствием занял.

– Но это, сами согласитесь, Ферапонт Григорьич, пустячная сумма, я могу вам представить благонадежную поруку и дать хорошие проценты.

– Помилуйте-с… я не понимаю, к чему вы так беспокоитесь; честью моей заверяю, что я не имею денег.

– Но как же мне говорили?

– Вероятно, с вами пошутили?

– Как же пошутили: подобными вещами не шутят.

– Нет-с, иногда шутят, мало ли есть проказников. Да не хозяйка ли вам наврала? Она ужасная врунья… Не прикажете ли трубки?

– Благодарю… я курил, позвольте вам пожелать покойной ночи.

– Уже?

– Спать пора.

– Не смею удерживать, благодарю за посещение; завтрашний день постараюсь быть у вас.

– Весьма много обяжете. До приятного свидания.

– И с моей стороны также, – проговорил помещик, раскланиваясь.

«Этакий, подумаешь, московский франт, – сказал он сам себе по уходе Хозарова. – Видишь, на каких колесах подъехал: дай ему, чу, денег – пустячную сумму, три тысячи рублей, а самому, я думаю, перекусить нечего. Ну, Москва!.. Этакий здесь отчаянный народ… приломил к совершенно незнакомому человеку и на горло наступает; дай ему денег взаем; поручителя, говорит, представлю; хорош должен быть поручитель; какой-нибудь франт без штанов! Ай да Москва! Нечего оказать – бьет с носка!.. Удивительно, какой здесь смелый живет народ!»

– Это такой скотина ваш Ферапонт Григорьич, – сказал Хозаров, входя к Татьяне Ивановне, – что уму невообразимо! Какой он дворянин… он черт его знает что такое! Какой-то кулак… выжига. Как вы думаете, что он мне отвечал? В подобных вещах порядочные люди, если и не желают дать, то отговариваются как-нибудь поделикатнее; говорят обыкновенно: «Позвольте, подумать… я скажу вам дня через два», и тому подобное, а этот медведь с первого слова заладил: «Нет денег», да и только.

– Скажите, какой странный человек, – сказала Татьяна Ивановна. – Я и прежде замечала, должен быть скупец, и скупец жадный.

– Он мало, что скупец, он человек, нетерпимый в обществе. Мне очень жаль, что я ходил к нему, а все по милости вашей.

– Да ведь я, Сергей Петрович, этого не думала, что он так поступит. Я наверное думала, что он даст; к нему как пристанешь, так он дает. Хорошо ли вы просили? Надобно с ним говорить поубедительнее.

– Вот прекрасно! Обыкновенно, как берут деньги взаем: не в ноги же ему кланяться, мне еще не до зарезу пришло; я найду денег; завтрашний же день возьму на какие-нибудь месяцы у Мамиловой.

– Чего же вам лучше… и прекрасно! – сказала Татьяна Ивановна. – Давно бы вам это придумать.

– Конечно, так. Женщины в этом отношении гораздо благороднее, они как-то деликатнее, лучше понимают эти вещи, а уж про Barbe Мамилову и говорить нечего: это какой-то феномен-женщина, и по сердцу и по уму – совершенный феномен.

Хозаров еще несколько времени беседовал с Татьяной Ивановной, и между ними положено было подождать несколько времени; к Мари написать завтрашний день записку, а между тем во всевозможных местах стараться занять денег.

В продолжение следующих за тем двух дней Марья Антоновна сдержала свое обещание, то есть плакала, лежала в постели и ничего не ела. До сих пор я еще ничего, с своей стороны, не говорил о героине моего романа, и не говорил, должен признаться, потому, что ничего не могу резкого и определенного сказать о ней. Что можно сказать о характере женщины, которая не совсем еще сформировалась? А Мари действительно была ребенок и весьма многого не понимала. Учившись в пансионе, например, она решительно не понимала ни второй части арифметики, ни грамматики и даже не понимала, что это такое за науки и для чего их учат. Бывши раз в театре, она с удивлением смотрела на даму, сидевшую в соседней ложе, которая обливалась горькими слезами, глядя на покойного Мочалова [Мочалов Павел Степанович (1800—1848) – великий русский актер-трагик.] в «Гамлете». Простодушная Мари ничего тут не понимала, и ей было даже скучно до тех пор, пока в последнем акте не начали биться на рапирах, тогда ей сделалось страшно. В музыке Мари тоже не совсем все понимала и любила больше обращать внимание на виньетки и рисунки, которыми обыкновенно украшаются нотные обертки. На оснований всех этих данных мы вполне можем согласиться с Катериной Архиповной, что Мари еще развивалась и покуда была совершенный ребенок. Против одного только я протестую, что будто бы молодая девушка не имела никакого кокетства, до сих пор не знает, что такое любовь, и боится одной мысли выйти за кого бы то ни было замуж. Во-первых, она имела кокетство, потому что еще с двенадцати лет очень любила вертеться перед зеркалом и умела весьма ловко потуплять глаза, когда в танцкласс привозили какого-нибудь Васеньку или Ванечку, не по дням, а по часам вырастающих из сшиваемых им курточек. В настоящее время она очень любила читать романы и весьма ясно понимала любовь; еще года два тому назад она была влюблена в учителя истории, которого, впрочем, обожал весь класс, но Мари исключительно. Во всю бытность в пансионе она постоянно рисовала голову Париса, на которую походил обожаемый учитель. К Хозарову она чувствовала страсть и только о том и помышляла, как бы выйти за него замуж. Узнав, что Катерина Архиповна отказала ему, она очень рассердилась на мать и дала себе слово во что бы ни стало заставить старуху переменить свое намерение. Впрочем, Мари была, право, доброго характера; она умеренно пользовалась исключительной любовью матери, не весьма часто капризничала, сестер своих она не ненавидела, как ненавидели те ее, и вместе с тем страстно любила кошек. Но обратимся к моему рассказу. Я уже прежде сказал, что идол другие сутки ничего не ел. Страстная мать была как сумасшедшая: она решительно не знала, что ей делать и что предпринять. Старуха очень хорошо догадывалась, что бедное дитя сердится на нее за то, что она отказала Хозарову, но ей – матери-другу – ничего не говорит. Горько и обидно было ее материнскому сердцу; целые ночи она проплакивала и промаливалась, а по дням все свои огорчения принималась вымещать на старших дочерях, а главное – на Антоне Федотыче. Пашет и Анет начинали тоже приходить в отчаяние, и, проплакав после маменькиной нотации целое утро, они принимались потихоньку в своей комнате ругать маменьку, папеньку и по преимуществу чертенка Машет, изъявляя общее желание, чтобы она поскорее или замуж выходила, или умирала. Антону Федотычу просто житья не было: мало того, что ему строжайшим образом было запрещено курить трубку на том основании, что будто бы табачный дым проходит наверх к идолу и беспокоит его; мало того, что Катерина Архиповна всей семье вместо обеда предоставила одну только три дня тому назад жареную говядину, – этого мало: у Антона Федотыча был отобран даже матрац и положен под перину Машет; про выговоры и говорить нечего; его бранили за все: и за то, что он говорит громко, и каблуками стучит, и даже за какое-то бессмысленное выражение лица, совершенно неприличное для отца, у которого так больна дочь. Все это Антон Федотыч переносил первоначально со свойственным ему терпением и даже, стараясь принять участие в семейных хлопотах, сам бегал по нескольку раз в день в аптеку; но, наконец, не выдержал и, махнув рукой, куда-то отправился на целый день. Катерина Архиповна в самом деле была непохожа сама на себя: она даже наговорила дерзостей добряку Рожнову, когда тот начал было ее утешать и успокаивать. Она прямо ему сказала, что он никогда не был матерью и потому не может понимать ее горя и что если он и любит Мари, то любит ее как мужчина… Рожнов замолчал и скоро уехал. Таким образом, страстная мать была оставлена всеми. На третий день поутру она, наконец, решилась объясниться с дочерью и узнать, что такое с нею. В переводе это значило: узнать, чего хочется идолу, и исполнить по ее желанию. Что делать? Такова уж натура всех страстных матерей.

– Что, душа моя, лучше ли тебе? – сказала Катерина Архиповна, тихонько входя в комнату больной и садясь на ближайший стул.

– Не знаю, – отвечал идол, повернув голову в подушку.

– Ты бы покушала чего-нибудь, а то желудок ослабнет, – повторила мать.

– Не хочу-с.

– Но, друг мой! Что такое с тобою, – позволь мне послать за доктором.

– Не хочу-с.

– Но… друг мой!

– Не хочу-с… Пожалуй, посылайте! Я ничего не буду принимать и только еще буду плакать больше.

– Но за что же ты, Машенька, на меня сердишься, что же я тебе, друг мой, сделала? – сказала мать почти сквозь слезы.

– Я не сержусь.

– Нет, ты сердишься – я вижу; если ты что-нибудь чувствуешь, так кому же ты можешь сказать, как не матери: ты вспомни, мой друг, когда я тебе в чем отказывала? Мне горько, Машенька, что ты так переменилась ко мне… Друг мой, что такое с тобою? – проговорила Катерина Архиповна уже совершенно в слезах и, взяв руку дочери, поцеловала ее.

Мари тоже поцеловала руку матери, но не говорила ни слова. На глазах ее опять показались слезы.

– Ну, полно, друг мой, бога ради не плачь; а то, пожалуй, опять начнется истерика, – я сделаю, как хочешь, ты только скажи. Разве он тебе очень нравится?

– Да, мамаша.

– Но от кого ты узнала, что он сватался?

– Он мне сам cказал.

– Где же он тебе сказал?

– Не помню где.

– Ты выслушай меня, друг мой, но только не плачь, – это я говорю не серьезно, а так, – он совершенно неизвестный человек; может быть, он какой-нибудь развратный… мот… может быть, даже тебя обманывает?

– Нет, извините, мамаша, он меня любит.

– Разве он тебе говорил?

– Говорил.

– Где же?

– Не помню где.

Старуха задумалась.

– Вы ему напишите, мамаша, записочку, чтобы он приехал сегодня, а то он очень рассердится… Пожалуй, не будет к нам и ездить.

– Но, друг мой, к чему это поведет: неужели ты хочешь выйти за него замуж?

– Непременно за него, мамаша! Кроме его, ни за кого не пойду.

– А Иван Борисыч, Машенька?.. За что ты этого человека хочешь лишиться? Он очень добрый и благородный человек… тысяча душ, друг мой… ты будешь счастлива с ним, – тебе и теперь уже все завидуют.

– А вы что мне, мамаша, обещали, чтобы никогда не говорить про этого гадкого человека; я опять плакать начну.

– Ну, ну, я замолчу, не стану говорить, только ты встань, друг мой, и покушай…

– Нет, мамаша, не хочу.

– Но если я напишу ему записочку и буду звать к себе, – встанешь?

– Встану.

Старуха вздохнула и глубоко вздохнула: все надежды ее рушились. Долее уже не в состоянии была она продолжать разговора с дочерью и, придя в свою комнату, зарыдала и почти без чувств упала на голые доски кровати Антона Федотыча. Живое и ясное предчувствие говорило ей, что в этом браке ее идолу угрожает погибель и что она сама отрывает дочь свою от счастья, которое суждено бы ей было в браке с Рожновым, и сама отдает ее какому-то пустому щеголю и отдает, может быть, на бедность, на нелюбовь и тому подобное. Велико ли состояние Мари? Всего сто душ после бабки да тысяч десять деньгами; десять тысяч, накопленные ее бережливостью. Из имения идола действительно, как говорил Ступицын, не издерживала Катерина Архиповна ни копейки. Отказывая во всем себе, Антону Федотычу и двум старшим дочерям, страстная мать из своих малых средств воспитывала Машеньку в пансионе, одевала ее гораздо лучше прочих и даже исполняла ее пустые прихоти; но за кого теперь она принуждена выдать свою любимицу – что это за человек? Вот что занимало теперь старуху после разговора ее с дочерью: остаться в прежнем намерении, то есть отказать Хозарову, она уже не имела сил, она уже не в состоянии была видеть, как Машенька плачет, страдает и ничего не ест. Но от кого бы по крайней мере узнать подробнее о женихе? Поручить Антону Федотычу, но он не умеет, да и налжет. Долго старуха думала и, наконец, решилась обратиться к Рожнову. Она и в этом случае рассчитывала на великодушие отверженного искателя и полагала, что его можно будет упросить съездить и разузнать о счастливом сопернике. С этой целью она сама поехала к толстяку и застала его по обыкновению лежащим на диване и читающим книгу.

– А! Сердитая маменька, – сказал тот, приподнимаясь, – какими судьбами?

– Я к вам с просьбой.

– Слушаю-с.

– Вы так любите наше семейство, я так обязана много вам, что даже не в состоянии, кажется, и отблагодарить вас, и надеюсь, что вы не откажете в моей просьбе.

– У вас нет денег? – сказал толстяк.

– Ах нет, но у меня Маша очень страдает.

– Ваша Маша не страдает, а сентиментальничает: страдаете тут вы… Ну-с, что же вам угодно?

– Я к вам с просьбою.

– Это я слышал.

– Она любит его.

– То есть она влюблена в него, и это я знаю.

– Что мне делать?

– Выдать ее за того, в кого она влюблена.

– Пожалуйста, не говорите так.

– Как же мне говорить?

– Вы говорите очень насмешлива.

– Прикажете плакать?

– Ах нет… что вы это говорите: мне хотелось бы узнать, что это за человек.

– Зачем же вам это знать?

– Что это вы говорите, Иван Борисыч, зачем мне знать? Я мать!

– Послушайте, Катерина Архиповна, в подобных вещах нужно выбирать два полюса: или решительно не выдавать дочь, если это невыгодно по вашим понятиям, или выдавать без всякого размышления, а так, потому только, что дочке этого желается.

– Но мне хочется узнать, что это за человек. Узнайте, Иван Борисыч, и скажите, я вам верю.

– Премного благодарен за ваше доверие: только я не поеду узнавать.

– Но как же я узнаю?

– Это уж ваше дело.

– Вы сердитесь, Иван Борисыч, но чем же я-то виновата?

– И я не сержусь, и вы не виноваты, – отвечал он, – но только не поеду.

– Иван Борисыч!

– Не поеду-с.

У старухи покатились сначала слезы, потом она начала даже рыдать.

– О чем же вы плачете? – спросил толстяк.

– Все меня оставили; никто не хочет мне помочь, – говорила она, – никто не хочет даже узнать, что это за человек.

– Да зачем же вам?

– Как зачем!..

– Ну, а если я вам скажу, что он мерзавец?

– Как же это мерзавец?

– Да так, как обыкновенно бывают мерзавцы.

– Как вы это так говорите, в таком деле, Иван Борисыч; это, я думаю, на всю жизнь.

– Ну, не верите и прекрасно; вы оставайтесь при своем убеждении, а я при своем.

Катерина Архиповна больше не возражала: она догадалась, что Рожнов не мог быть беспристрастным исполнителем ее поручения, и потому тотчас же отправилась домой.

Толстяк, оставшись один, несколько времени ходил, задумавшись, взад и вперед по комнате.

– Григорий! – закричал он.

Явился лакей.

– Вели сбираться.

– Куда-с? – спросил тот.

– В деревню.

– Вот тебе на… Да зачем-с?

– А тебе зачем знать, дуралей? – вскрикнул сверх обыкновения рассердившийся барин.

– Известное дело что мне: да коляска-то еще у кузнеца.

– Я дам вам у кузнеца, остолопы! Чтоб сегодня же у меня было все готово.

– Да что вы на меня кричите: спрашивайте с кучеров; мне что? Мое дело сесть да поехать.

– Ну, не рассуждать! Пошел… собирайтесь.

Слуга, впрочем, не пошел собираться, а, надев шапку и позвав другого лакея, отправились вместе в трактир.

Впрочем, как прислуга ни лениво сбиралась, как ни представляла барину тысячу препятствий, но на другой день в одной из московских застав был записан выехавшим: надворный советник Рожнов в К…

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я