Импровизаторы
1892
VIII
Он подошел и стал и никому не сказал ни слова… Босые ноги его все в болотине, волоса шевелятся… Я близорук, но я вижу, что там делается. Руки его висят вдоль ребер, и он большими перстами запнул их за веревочку, которою подпоясан. Какие бедные, несчастные руки! Они не могли бы щипать гитару… Нет, это какие-то увядшие плети тыквы, которую никто не поливал в засуху. Глаза круглые, унылые и разного цвета — они не глядят ни на что в особенности, а заметно, что они всё видят, но ему ничто не интересно. За щеками во рту он что-то двигает; это ходит у него за скулою, как орех у белки.
С этого и началась беседа.
Лавочник спросил у него:
— Что ты. Лишенный, во рту сосешь? Он плюнул на ладонь и молча показал медный грош и сейчас же опять взял его в рот вместе с слюнями.
— Хлеба купить желаешь?
Порционный отрицательно покачал головою.
Лавочник в его же присутствии наскоро изъяснил о нем, что он «из-за Москвы», — «оголел с голоду»: чей-то скот пригнал в Петербург и хотел там остаться дрова катать, чтобы домой денег послать, но у него в ночлежном приюте какой-то странник украл пятнадцать рублей и скрылся, а он с горя ходил без ума и взят и выслан «с лишеньем столицы», но не вытерпел и опять назад прибежал, чтобы свои пятнадцать рублей отыскивать.
И когда рассказ дошел до этого, порционный отозвался; он опять выплюнул на руку грош и сказал:
— Теперь уже не надо.
Голос у него тоненький и жалостный, как у больных девочек, когда они обмогаются.
— Отчего же не надо?
— Детки померли…
— Разве ты письмо получил?
— Нет; журавли летели да пели.
— А где же твоя жена?
— К слепым пошла. Слепым-то ведь хорошо жить: им подают… им надо стряпать…
Мы все замолчали, — кажется, мы все страдали, а он, без сомнения, всех больше; но лицо его не выражало ничего!
— Убитый человек! — прошептал нищий лавочник, — в рассудке решается, — и подал ему булку.
Тот ее взял, не поблагодарив, сунул за локоть и опять опустил руки вдоль ребер.
— Съешь! — сказал лавочник.
Мужик не отвечал, но взял булку в руку, подержал и даже что-то с нее хотел счистить, и опять туда же сунул, за локоть.
— Не хочешь есть?
— Не хочу… детям снесу.
— Да дети ведь померли!
— Ну так что ж… Им там дадут, в раю, по яблочку.
— Ну да; а ты булку сам съешь.
Мужик опять взял булку в руки, опять снял с нее то, что ненадлежаще явилось, и затем вздохнул и тихо сказал:
— Нет; все-таки пущай лучше детям.
Лавочник посмотрел на него — вздвигнул плечами и прошептал:
— Господи! тоже и родитель еще называется!
Мужик это услыхал и повторил:
— Родители.
— И все чувства к семье имеешь?
— А то как же!
— А какое твое вперед стремление?
— Не знаю.
— Расскажи барину, как генерал докторов бил. Барин тебе тоже на хлеб даст: может быть, в Нарву съездишь, а там какую-нибудь работу найдешь.
И порционный сейчас же начал сразу ровным, тихим голосом всю ту историю, которую я передал уже со слов своей знакомой няни, но только порцион ее излагал в самом сильном конкрете: «Жил возле рынка генерал… имел верного слугу-камердинера. Отлучился в киятер, а верный камердинер к себе приходимую кралю принял чай пить… как вдруг ему резь живота… Взяли его и стали над ним опыт струментой пробовать, все чувствия угасили, но в подщиколке еще пульс бил. Генерал его восхитил — и в баню; потом позвал докторов в гости, а камердинеру велел войти и чай подать… Те и попадали… А генерал двух расстрелял, а третьего в морду набил и сказал: „Ступай, жалуйся!“»
Этим все и кончилось.
Я дал мужику два двугривенных и хотел ему собрать завтра между знакомыми все пятнадцать рублей, которые у него странник украл. Он мои двугривенные кинул себе в рот (карманов у него, как у настоящего праведника, не было). И затем он ушел и более уже в наших местах не показывался. Я уж думал, не повлек ли его рок в Нижний за краткой развязкою?..