С двух сторон
1914
Заключение
— Да… все это… было…
Это были первые слова, которые я произнес после болезни.
Я очнулся ранним и свежим зимним утром. Тит сидел у стола и что-то читал. Я долго смотрел на него, на его лицо, склоненное на руки, внимательное, доброе и умное. С таким выражением Тит никогда не читал записки. Так он читал только письма сестры и матери. Все лицо его светилось тогда каким-то внутренним светом. Потом он поднял глаза на меня. В них был тот же свет.
В ту минуту мне казалось, что я весь занят этими ощущениями. За окном на ветках виднелись хлопья снега, освещенные желтыми лучами солнца. Золотисто-желтая полоса ярко била в окна и играла на чайнике, который (я знал это) только что принес Маркелыч. Маркелыча сейчас не было, но я чувствовал его недавнее присутствие и разговор с Титом.
Дверь открылась. Вошел Соколов, стараясь ступать осторожно, а за ним фельдшер. Они пошептались о чем-то с Титом. Соколов ушел, фельдшер остался. Я смотрел на все это прищуренными глазами и, казалось, ни о чем не думал, ощущая только желтую полосу света из окна, блики на чайнике и светящееся лицо Тита.
Шагая на цыпочках, Тит подошел ко мне. На ногах у него были блестящие туфли. «Тит разорился на туфли», — мелькнуло у меня в голове, но, когда Тит склонился к изголовью, заглядывая в мои полузакрытые глаза, я сказал неожиданно для себя:
— Да… все, все это было.
— Что было? — спросил Тит…
«Он считает, что я в бреду», — догадался я по лицу Тита и пояснил:
— Урманов и… и… еще что-то… Изборский?..
— Не думай об этом.
— Я не думаю. Оно как-то… думается само. Все время… Потому что было… И то… тоже было?
— Что ты хочешь сказать?
Я сделал усилие, но почувствовал боль головы и слабость. Мне стало обидно, что я не могу чего-то объяснить Титу. Боль усилилась. Я забылся.
Когда я очнулся опять, у моей постели сидела Соколова. Тит только что вошел со двора и принес с собою холодок и запах снега. Я подозвал его и опять прошептал:
— Я хотел бы знать…
Но Соколова остановила меня решительно и резко:
— Нечего тут знать… Молчите… лежи, паренек, смирно.
Впрочем, я все равно не мог бы еще объяснить, что мне нужно. В голове моей ворочался хаос образов и мыслей. То, что было с Урмановым, я помнил. Но мне казалось, — что еще до моего забытья или уже во время болезни я узнал еще что-то, имеющее отношение к тому же предмету. Мне только надо вспомнить… Может, после этого не будет того, что было… Так мне одно время казалось в бреду… Нет, это было и останется навсегда… Но было еще что-то важное и нужное… Когда я старался вспомнить, в воображении почему-то вставали глаза Изборского, лицо Доси и что-то еще на заднем фоне сознания… Когда я смотрел, как Тит читал письмо матери, мне казалось, что и это имеет отношение к тому, что надо вспомнить. Случайные мысли, неясные впечатления бежали чередой. Голова кружилась. Я забывался…
Позднею ночью я опять проснулся. На кровати Тита спал кто-то другой, а Тит без сюртука, в очках сидел у стола и писал. «Отвечает матери», — решил я сразу. Не было ни ясного дня, ни освещенных хлопьев снега за окном. Тит сидел под абажуром тусклой лампы, но лицо его опять светилось, и опять он умиленно улыбался. После катастрофы у меня явилась какая-то особенная наивность. Все привычное, о чем никогда не думалось, подавало повод к неожиданным ощущеньям и мыслям, даже процесс еды в демонстрации г-на Шмита. Это продолжалось и теперь. Я смотрел на пишущего Тита и удивлялся.
…Странно… Вот Тит получил листок бумаги, и на нем ряды черных строчек… Где-то далеко, в захолустном городке Воронежской губернии, их выводила старушка, в старомодном чепце, портрет которой висит над кроватью Тита. Она запечатала письмо и послала на почту. За тысячу верст оттуда наш верзила почтальон доставляет его Титу… И на листке сохранилась улыбка старушки. Тит раскрывает листок, и лицо его светится ответной улыбкой.
Эта мысль показалась мне очень важной и растрогала меня до слез… Это оттого, что письмо имеет для Тита выражение… В нем отразился образ человека, которого он знает и любит…
— Я вас знаю, знаю… Кто это говорил мне и когда?.. И что это значит… И какое отношение это имеет к письму Тита?
— Тит, — позвал я тихо.
Тит подошел и наклонился надо мной.
— Повернись к лампе, чтобы были видны твои глаза.
Тит беспокойно взглянул на меня, но повернулся к свету и снял очки. Глаза у него были близорукие и теперь глядели с недоумением.
— Нет, у тебя глаза лучше, когда ты пишешь письмо матери…
Тит обрадовался.
— Ты, значит, не бредишь… А я думал, что ты опять…
— Нет, Титушка, только мне нужно вспомнить… Садись, пожалуйста… Пиши опять.
— Не вспоминай, Потапыч… Спи… Может, тебе мешает лампа?
— Нет, Титушка… Пожалуйста, пожалуйста, пиши.
Тит уселся, обмакнул перо и опять наклонился к листку. И тотчас же в лице его произошла перемена. Все черты стали другими, морщинки на лбу разгладились, а в углах глаз, наоборот, обозначились яснее. Что-то неуловимое засмеялось под белокурыми усами, близорукие глаза светились и улыбались из-за очков… «Как будто кто-то сидящий внутри Тита дернул какие-то веревочки», — подумал я… Вот теперь я опять чувствую моего прежнего Тита… Вот он — под лампой, мой прежний Тит, тупой к наукам, умный в жизни, добрый, заботливый, деятельно нежный…
…Ну, а тот Тит, что бесновался на собраниях? Он мне приснился? Нет, кажется, он был тоже… Только это был не совсем Тит… Теперь он стал самим собою?.. Что же это значит: стать самим собой? Значит, найти вот это, что внутри и что управляет выражением… Кучин сказал, что это я сделал Тита другим, не настоящим… Или он не говорил этого?.. Впрочем, это ведь правда… Как же это вышло?..
…Началось там… на рельсах… Урманов…
Я заметался. Тит опять бросился ко мне.
— Нет, ничего, ничего, — успокоил я его, — только кружится голова, и я не могу вспомнить… Погоди… Скажи мне: когда я был болен, сюда приходила Дося?
— Да, приходила.
— И говорила мне: «я вас знаю, знаю…»
— Нет, этого, кажется, не говорила.
— Нет, говорила… Ты, верно, не помнишь… Да? Ты мог забыть?
— Конечно, мог.
— Соколов тоже приходил?.. И сидел, сложа руки на коленях… И потом мешал в печке… И видно было, что он меня осуждает… И… это ему грустно…
— Что ты это, Потапыч?
— Нет. Я знаю, — это было. А Крестовоздвиженский?
Тит замялся.
— Он, видишь ли… уехал.
— А Изборский?
— Вот Изборский заходил два раза…
— И много говорил?.. И спорил со мною… И тоже меня осуждал…
— Да что ты фантазируешь? Он просто приходил справиться о здоровье.
— Значит… Я это видел во сне. И лицо Доси в окне… И лампа…
Я схватил его за руку и сказал:
— Ты слышишь: ведь это шумит поезд… Правда?
— Да, правда.
— Видишь: я, значит, не в бреду. И то, о чем я говорю, было… И лицо Доси в окне… И то, что говорил Изборский. Видишь ли, Урманов, — это навсегда… Этого нельзя изменить. Это бессмысленно, и нельзя узнать, зачем это… это было, и это была смерть… И я там, на рельсах, заразился смертью. А смерть — разложение, и я стал разлагать все: тебя, Бел_и_чку, Шмита, себя… Досю… Нет, ее не смел, и Изборского тоже… А жизнь в ощущении и в сознании, то есть в целом. И оно тоже есть… Я его сейчас видел… в тебе… Есть и любовь, и стремленье к правде… Откуда они?.. Это тоже неизвестно… Они в целом… Они также слагаются и разлагаются… Но тогда… все в мире… понимаешь, Титушка, все трепещет возможностями сознания и чувства… Разлагаясь, они растворяются в природе… Слагаясь, дают целый мир чувства и мысли… Постой, ради бога, не перебивай… Я сейчас кончу… И если наш вещественный мир — пылинка перед бесконечностью других миров, то и мир нашего сознания такая же пылинка перед возможными формами мирового сознания… Понимаешь, Титушка, какая это радость… Какая огромная радость!.. Мы живем в водовороте бесконечного чувства и мысли…
— Потапыч, голубчик… Опять эта проклятая философия!..
И опять это восклицание Тита донеслось до меня будто издалека. Мой бедный больной мозг не вынес прилива охватившей меня бурной радости, и я впал в рецидив горячки.
Но натура у меня была крепкая, и это было уже ненадолго. Дня через три я опять пришел в сознание и уже был спокоен. Тит так отчаянно махал руками всякий раз, когда я пытался заговорить с ним, что я целые часы лежал молча, и мои мысли приняли теперь менее отвлеченное направление.
На третий день я подозвал Тита и попросил его принести из почтового отделения лежащее там письмо на мое имя. Он сходил, но, вернувшись, сказал, что письма ему не выдали, так как нужна доверенность. Еще через день после короткого разговора, не имевшего никакого отношения к «философии», я сказал:
— Ну, Тит, давай письмо.
— Какое письмо? Я же говорил тебе…
— Не ври, Тит. Письмо у тебя в столе…
Тит, конечно, почесался и отдал письмо. Я знал: оно было с Волги.
Содержание его было радостно и наивно. Девушка делилась своими впечатлениями. Это было время, когда в Саратовской губернии расселилась по большим селам и глухим деревням группа интеллигентной молодежи в качестве учителей, писарей, кузнецов… Были сочувствующие из земства и даже священники. Девушка встретилась с некоторыми членами кружка в Саратове, и ей казалось, что на Волге зарождается новая жизнь…
Несколько небольших грамматических ошибок наивно глядели с этих строк, написанных твердым, хотя не вполне установившимся почерком. Но под конец письмо, сохраняя свою наивность, становилось выразительным и поэтичным. Девушка писала его ночью у раскрытого окна каюты, и, когда она отрывала глаза от листка, перед ней в светлом тумане проплывали волжские горы и буераки, на которые молодежь нашего поколения смотрела сквозь такую же мечтательно романтическую дымку… Там, за этими горами, раскинулась неведомая нам жизнь огромного загадочного народа… О чем вздыхает раскольник в глухом скиту?.. Из-за чего волнуются по деревням крестьяне?.. К какой старой воле стремятся казаки на бывшем Яике?.. И нам казалось, что эти стремленья совпадают с нашими мечтами о свободе…
Дочитав до конца, я глубоко задумался. Письмо лежало так долго… Что, если оно было вскрыто?.. И что это? Новое облако с раззолоченными краями? Далекая обманчивая иллюзия, которая вблизи раскинется холодною мглой или грозовой тучей?..
Все равно! Это — жизнь. Из облаков идут дожди, которые поят землю, а грозы очищают воздух…
Я вскочил на ноги, испугав Тита…
Жить, жить…
1888–1914