История моего современника
1921
XXI
Религия дома и в школе
Это было еще в Житомире. Я еще не поступил в гимназию, когда однажды в нашем доме появился старик с толстыми совершенно белыми усами и бритым подбородком, в серой военной шинели. Он был женат на старшей сестре моей матери; фамилия его была Курцевич, а имя Казимир[77], но звали его обыкновенно просто капитаном. Он был поляк и католик, но служил сначала в русской военной службе, а затем по лесному ведомству, откуда и вышел в отставку «корпуса лесничих штабс — капитаном, с мундиром и пенсией». Мундир был военного образца с белыми эполетами, с короткой талией и короткими полами, так что капитан напоминал в нем долговязого гимназиста, выросшего из прошлогоднего мундира. А над тугим воротником с позументами, затянутое и налитое кровью, виднелось старое лицо с белыми, как молоко, усами.
В день его приезда, после обеда, когда отец с трубкой лег на свою постель, капитан в тужурке пришел к нему и стал рассказывать о своей поездке в Петербург. В то время поездка в столицу из глухой провинции была не шутка, а капитан был превосходный рассказчик. Собственный интерес к рассказу есть главный шанс успеха у слушателей, а капитан всегда был переполнен одушевлением. И теперь, пока отец лежал, попыхивая трубкой, капитан ходил по комнате, останавливался, жестикулировал, увлекался и увлекал. Он ехал через Вильно. Там на воротах до сих пор висит герб «литовская погоня»[78]. Всем это казалось удивительным потому, что у нас за эту «эмблему» сажали в кутузку. Затем он описывал железную дорогу (по которой отец мой не ездил ни разу в жизни). В столице он осмотрел все, что стоило осмотра. Был в Эрмитаже и видел там изображение божьей матери.
— Понимаешь, — слеза на щеке!.. живая!
Но самое большое впечатление произвело на него обозрение Пулковской обсерватории. Он купил и себе ручной телескоп, но это совсем не то. В Пулковскую трубу на луне «как на ладони видно: горы, пропасти, овраги… Одним словом — целый мир, как наша земля. Так и ждешь, что вот — вот поедет мужик с телегой… А кажется маленькой потому, что, понимаешь, тысячи, десятки тысяч… Нет, что я говорю: миллионы миллионов миль отделяют от луны нашу землю».
Он останавливался посредине комнаты и подымал кверху руки, раскидывая ими, чтоб выразить необъятность пространств. В дверях кабинета стояли мать и тетки, привлеченные громким пафосом рассказчика. Мы с братьями тоже давно забрались в уголок кабинета и слушали, затаив дыхание… Когда капитан взмахивал руками высоко к потолку, то казалось, что самый потолок раздвигается и руки капитана уходят в безграничные пространства.
Потом он круто оборвал жестикуляцию и сказал:
— И знаешь, что я тебе скажу: когда человек повидает все то, что я видел, и поговорит с умными людьми, то… Ну, одним словом, человек многому перестает верить так слепо, как прежде…
— Например? — спросил отец.
— Например? Ну, хорошо: вот Иисус Навин сказал: стой, солнце, и не движись, луна… Но ведь мы теперь со всеми этими трубами и прочей, понимаешь, наукой хорошо знаем, что не солнце вертится вокруг земли, а земля вокруг солнца…
— Так что же?
— Как что? Значит, солнце не могло остановиться по слову Иисуса Навина… Оно стояло и прежде… А если земля все-таки продолжала вертеться, то, понимаешь, — никакого толку и не вышло бы…
Отец засмеялся и сказал:
— Толкуй больной с подлекарем! Иисус Навин не знал астрономии, вот и все.
— То-то, что не знал… Я что же говорю? Не знал, а распоряжался мирами…
— Распоряжался не он, а бог. А бог знал, что и как надо остановить…
Капитан скептически помотал головой…
— Остановить… такую махину! Никогда не поверю! И опять, поднявшись во весь рост, — седой, крупный, внушительный, — он стал словами, голосом, жестами изображать необъятность вселенной. Увлекаясь, он шаг за шагом подвигал свой скептицизм много дальше Иисуса Навина и его маленьких столкновений с амалекитянами.
— Говорится в писании: небеса подножие ног его… Посмотришь в эти трубы, на это небо… Тут тебе луна с горами, вулканами, пропастями… Сатурн, обтянутый огненными обручами. Венеры эти, Марсы, Юпитеры, понимаешь, звезды, планеты… все миры, больше нашей земли… Без конца, без краю. И все в постоянном круговращении естества. А! Толкуй ты мне о подножии. Где тут верх, где низ? Я вот стою, задравши голову кверху… А подо мною, в какой-нибудь там Америке, что ли, стоит антипод подошвами ко мне, а головой, значит, книзу? Так? И тоже думает, что смотрит кверху… Одним словом, когда все это узнаешь и представишь себе ясно, то прямо, скажу тебе, чувствуешь, как все это в тебе поворачивается, по — во — ра — чивается…
И опять, подняв руки кверху, капитан, казалось, поворачивал вселенную около какой-то оси, а мы с некоторым страхом следили снизу вверх за этой опасной операцией…
— Ах, Казимир, Казимир! — сказала укоризненным тоном мать. — Сколько людей ездят в столицы и даже живут там, а в бога все-таки верят. А вы раз только съездили и уже говорите такие глупости.
— А еще старый человек, — прибавила с негодованием тетка.
— Ха! В бога… — отозвался на это капитан. — Про бога я еще ничего не говорю… Я только говорю, что в писании есть много такого… Да вот, не верите — спросите у него (капитан указал на отца, с легкой усмешкой слушавшего спор): правду я говорю про этого антипода?
Я посмотрел на отца, ожидая, что он установит опрокидывающийся мир на прежнее место, но он кивнул головой и сказал:
— Правда…
И потом, пыхнув раза два трубкой, прибавил:
— И все это ничего не значит. У каждого верх над своей головой, а низ — в центре земли… А бог везде, — вверху, и внизу, и по сторонам. Значит, всюду и можно к нему обращаться. Слушай, Казимир. Был ты этот раз у Яна?
— Был, — ответил Казимир.
— Ну, что, как живет?
— Ничего, живет… Просился на место тюремного смотрителя.
— Ну, и что же?
— Губернатор посмотрел и говорит: «Да, настоящий тюремщик!» А что будет — еще неизвестно.
— Ну, а мертвецы его оставили в покое?
— А! Где там оставили! Еще хуже стало.
И капитан перевел свое одушевление на другие рельсы. Ян Курцевич[79] был его родственник, военный, служивший на Кавказе. Там он участвовал в набегах, попадал в плен, был, кажется, контужен, вышел в отставку и, вернувшись на родину, привез массу самых удивительных рассказов. Одного из его товарищей черкесы якобы распяли на стенах сакли, и молодежь долго упражнялась над ним в стрельбе из пистолетов и луков. Сам Ян успевал всякий раз спастись, порой не без вмешательства таинственных сил. По возвращении на родину его тоже сопровождали злые духи: в его квартире все предметы — столы, стулья, подсвечники, горшки и бутылки — жили своей собственной жизнью, передвигались, стучали, летали из угла в угол. По ночам в темных комнатах раздавались стуки, шопоты, шорохи, вздохи и стоны. Невидимые руки тянулись из темноты и точно бархатом проводили по лицу; кто-то черный, лохматый и мягкий раз обнял его в коридоре за талию…
— И как же он видел в темноте, что этот кто-то черный? — спросил с улыбкой отец.
— Вот в том-то, понимаешь, и штука, — ответил капитан просто: — темно, хоть глаз выколи, а он видит, что лохматый и черный… А зажег спичку, — нигде никого… все тихо. Раз насыпал на полу золы… Наутро остались следы, как от большой птицы… А вот недавно…
Последовал рассказ о какой-то белой «душе», которая явилась в новую квартиру Яна с соседнего кладбища. «Что тебе надо от меня, несчастная блуждающая душа?» — спросил Ян. Она застонала и тихо двинулась из комнаты. Ян наскоро натянул сапоги, накинул черкеску, взял пистолеты и, позвав слугу, тоже бывшего кавказца, пошел вслед за фигурой. Прошли пустырь, подошли к кладбищу. Денщик струсил и остался у ограды, Ян пошел. «Душа» туманным столбом подлетела к могиле, постояла над ней, колеблясь, как дым, потом свернулась спирально, как змея, и с глухим стоном ушла в могилу. А под Яном заколыхалась земля, какой-то вихрь подхватил его, и он очутился сразу в своей постели и даже раздетый…
— А денщик? — спросил отец.
— Спит, понимаешь, как убитый. Едва добудился… И ничего не помнит.
— Почему же ты думаешь, что это все твоему Яну не приснилось?
— А! Приснилось! Сапоги оказались мокрые от росы!..
Отец засмеялся.
— Чудак ты, Казимир! — сказал он. — Я тебя нарочно спросил о Яне. Сомневаешься в боге, а бабьим сказкам веришь…
— Э! не говори! Есть что-то, понимаешь, в натуре такое… Я не говорю, что непременно там нечистая сила или что-нибудь такое сверхъестественное… Может быть, магнетизм… Когда-нибудь наука дойдет…
— Магнетизм тебе будет стонать? — иронически заметил отец.
Эта ночь у нас прошла тревожно: старший брат, проснувшись, увидел, что к нему тянутся черные бархатные руки, и закричал… Я тоже спал плохо и просыпался в поту от бессвязных сновидений…
На следующий вечер старший брат, проходя через темную гостиную, вдруг закричал и со всех ног кинулся в кабинет отца. В гостиной он увидел высокую белую фигуру, как та «душа», о которой рассказывал капитан. Отец велел нам идти за ним… Мы подошли к порогу и заглянули в гостиную. Слабый отблеск света падал на пол и терялся в темноте. У левой стены стояло что-то высокое, белое, действительно похожее на фигуру.
— Ступай посмотри, что это такое? — сказал отец старшему брату… Тот двинулся было в темноту, но вдруг со всех ног кинулся в дверь, растолкал нас и исчез.
— Дурак! — сказал отец с досадой. — Ну, идите вы вдвоем… Марш.
С замирающими сердцами мы двинулись, подгоняемые приказами отца… С содроганием, оба вместе, дотронулись мы до загадочной фигуры… Оказалась гладильная доска, забытая прислугой в необычном месте.
— Вот видите, — сказал отец, — так всегда кончаются эти страхи, если их не боятся.
Вообще, очень религиозный, отец совсем не был суеверен. Бог все видит, все знает, все устроил. На земле действуют его ясные и твердые законы. Глупо не верить в бога и глупо верить в сны, в нечистую силу, во всякие страхи.
От капитана и его рассказов осталось у нас после этого смешанное впечатление: рассказы были занимательны. Но он не верит в бога, а верит в нечистую силу, которая называется магнетизм и бегает на птичьих лапах. Это смешно.
Около этого же времени я узнал еще одного неверующего. Брат моей матери[80] женился, был страстно влюблен в свою молоденькую жену и безумно счастлив. Он очень любил меня и взял к себе в свой медовый месяц. Я жил у них, плохо понимая значение того, что свершалось в жизни моего дяди, но впитывая бессознательно атмосферу счастья и какой-то светлой, озаренной ласки, которая струилась и на меня в маленькой квартире, точно из золотого тумана. Так было, пока на нашем горизонте не появилось новое лицо. Это был брат моей новой тетки, студент Киевского университета[81]. У него были белое лицо, черные волосы и выхоленные маленькие баки. Он не любил детей и раз, не стесняясь моим присутствием, сказал, что уж лучше бы завести собачонку. Тетка укоризненно указала ему глазами на меня.
— Что он понимает, этот малыш, — сказал он с пренебрежением. Я в это время, сидя рядом с теткой, сосредоточенно пил из блюдечка чай и думал про себя, что я все понимаю не хуже его, что он вообще противный, а баки у него точно прилеплены к щекам. Вскоре я узнал, что этот неприятный мне «дядя» в Киеве резал лягушек и трупы, не нашел души и не верит «ни в бога, ни в чорта».
Во всяком случае обе фигуры «неверующих» подействовали на мое воображение. Фигура капитана была занимательна и красочна, фигура будущего медика — суха и неприятна. Оба не верят. Один потому, что смотрел в трубу, другой потому, что режет лягушек и трупы… Обе причины казались мне недостаточными.
И вот в связи с этим мне вспоминается очень определенное и яркое настроение. Я стою на дворе без дела и без цели. В руках у меня ничего нет. Я без шапки. Стоять на солнце несколько неприятно… Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю, что когда стану большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах, то все же никогда, никогда не перестану верить в то, во что так хорошо верит мой отец, моя мать и я сам.
Это было что-то вроде обета. Я обозревал весь известный мне мирок. Он был невелик, и мне было не трудно распределить в нем истину и заблуждение. Вера — это разумное, спокойное настроение отца. Неверие или смешно, как у капитана, или сухо и неприятно, как у молодого медика. О сомнении, которое остановить труднее, чем было Иисусу Навину остановить движение миров, — я не имел тогда ни малейшего понятия. В моем мирке оно не занимало никакого места.
Эта минута полной уверенности осталась навсегда ярко освещенным островком моей душевной жизни. Многое, что этому предшествовало и что следовало за этим, затянулось глубокими туманами. А островок стоит, далекий, но яркий…
В церковь я ходил охотно, только попросил позволения посещать не собор, где ученики стоят рядами под надзором начальства, а ближнюю церковь св. Пантелеймона. Тут, стоя невдалеке от отца, я старался уловить настоящее молитвенное настроение, и это удавалось чаще, чем где бы то ни было впоследствии. Я следил за литургией по маленькому требнику. Молитвенный шелест толпы подхватывал и меня, какое-то широкое общее настроение уносило, баюкая, как плавная река. И я не замечал времени…
В таком настроении я перешел и в ровенскую гимназию. Здесь, на первом же уроке закона божия, священник о. Крюковский вызвал меня к кафедре и заставил читать молитвы. Читая «Отче наш», я ошибся в ударении и, вместо «на небесèх», сказал «на небèсех».
Лицо у священника сделалось язвительное и злое.
— На а не — беè—сех, — передразнил он неприятно дребезжащим голосом… — На небèсех… Вот как тебя научили! Матка полèчка? А?
Кровь бросилась мне в голову. Я потупился и перестал отвечать… В моей груди столпились и клокотали бесформенные чувства, но я не умел их выразить и, может быть, расплакался бы или выбежал из класса, но меня поддержало сознание, что за мной — сочувствие товарищей. Не добившись продолжения молитвы, священник отпустил меня на место. Когда я сел, мой сосед Кроль сказал:
— Всегда он так, проклятый попище. У меня тоже отец лютеранин.
Идя домой, я всю дорогу бормотал про себя разные гневные слова, которые должен был найти тогда же, и не мог себе простить, что не нашел их вовремя…
Фигура священника Крюковского была по — своему характерная и интересная. Однажды, уже в высших классах, один из моих товарищей, Володкевич, добрый малый, любивший иногда поговорить о высоких материях, сказал мне с глубокомысленным видом:
— Знаешь, что я слышал о Крюковском? Он был в академии, но не кончил… Исключили… Вольтерианец…
— Пустяки, наверное, — усомнился я.
— Нет не пустяки. Он написал диссертацию: «Мыслит ли бог?..»
— Ну, так что же?
— Ты не понимаешь… Это о — чень, о — чень…
Что очень — он так и не докончил, но это неопределенное сведение почему-то присоединилось тотчас же к моему представлению о личности законоучителя. Это был человек довольно некрасивый. Суховатое нездоровое лицо, жидкие прямые волосы, редкие усы и бородка, маленькие умные глаза… Когда ему иной раз ставили на кафедре чернильницу в виде женского башмачка, он делал гримасу отвращения и, отвернув лицо, обеими руками как бы отстранял от себя искушение. Он не был ни зол, ни придирчив, и впоследствии у меня не было с ним столкновений. Но вместе с тем ни разу за все время в его голосе не дрогнула ни одна нота, в которой бы послышалось внутреннее чувство, живая вера. Вместо этого была всегда наготове искусная, суховатая и глубоко безразличная эрудиция. Кроме того, он был ярый обруситель, воевавший с «римскими» крестами на раздорожьях, с «неправославными» иконами в убогих храмах, с крещением посредством обливания и с католическими именами, которые в простоте сердечной давало детям «ополяченное» волынское духовенство. Так, в нашем классе оказался православный ученик Шпановский, в метрике которого стояло имя Конрад. Законоучитель переменил это имя в списке и, отказав в наказание даже в Кондратии, велел именоваться Кондратом.
— Шпановский, — вызывал он его в классе. — Как твое имя?
И юноша, потупясь, коверкал привычное имя на имя Кондрата.
В здании гимназии была своя церковь, и за посещениями ее следили очень строго. Рано утром мы обязаны были собираться, все православные, в одном большом классе. Сюда являлся надзиратель или инспектор и делал перекличку. После переклички — перемена в пять минут, причем надзиратели строго следили, чтобы кто-нибудь не стрекнул домой. Затем нас вели в церковь. Самые маленькие выстраивались впереди. У каждого класса, точно взводный у взвода, становился «старший». В стороне, как ротные, стояли надзиратели, искоса следя за порядком. Сзади, как сторожевая башня, высилась фигура Степана Яковлевича. Сам он молился только урывками, и тогда массивное лицо его смягчалось. Но по большей части он внимательно обозревал наши ряды. Следили также надзиратели, и от этого порой я испытывал такое ощущение, как будто спереди, сзади, с боков я пронизан невидимыми нитями, а сзади прямо в спину упирается тяжелый взгляд Рушевича… И длинная служба превращалась в томительное путешествие по знойной пустыне, с оазисами знакомых возгласов, подвигающих к концу…
…Резкий лязг металлических колец, сдвигаемых по проволоке. Царские двери закрыты, задернута завеса… По рядам шорох, легкое движение разбивает оцепенелое забытье. Слава богу, — половина отошла. Хорошо слаженный хор затягивает Херувимскую.
Опять забытье, с вереницей бессвязных мыслей и нытьем в ногах… И новый шорох. Регент ударяет камертоном о перила, подымает его, взмахивает, и хор точно пускается вплавь с знакомым мотивом:
— О — о-от — че на — а-ш… Иже еси на небе — си — и-и… — Опять неопределенный туман, звяканье кадильницы, клубы дыма, возгласы, не отмечаемые памятью, вереница вялых мыслей в голове…
— До — стой — но есть яко во — истину… — Мотив оживленный, как будто радость: «две трети», — пробегает в умах учеников…
Таково было «общение с богом» огромного большинства обязательных молельщиков.
Один только момент из этих служб до сих пор вспоминается мне, обвеянный какой-то особенной, трогательно — молитвенной поэзией. Это — пение «Свете тихий» за вечерней (которая служилась вместе с заутреней), особенно поздней весной или ранней осенью. Солнце закатывается, бросая последние лучи на высокие тополи острова за прудом… В открытые окна из церкви синими струйками тянется ароматный дым, в углах и над алтарем ютятся мечтательные тени, огни свечей выступают ярче, фигура Христа из синеватой мглы простирает поднятые руки, и тихое пение хора несется стройно, колыхаясь в прощальных лучах затихающего дня… «Свете тихий, святые славы бессмертного отца небесного…»
День заметно уходит… Спускается тихая, свежая ночь… И кто-то добрый и ласковый говорит о том, что… через несколько минут конец долгого стояния…
После обедни нас не отпускали домой, а опять гнали в тот же класс. Предстояло объяснение евангелия. Опять пятиминутная перемена, звонок. Успевший переодеться в церкви законоучитель входит на кафедру. Первый вопрос его будет:
— Какой сегодня читался апостол? Какое евангелие?
И — замечательное явление, которое, наверное, помнят мои товарищи: сотни полторы человек, только что выйдя из церкви, зная, что этот вопрос им будет предложен одному за другим, по большей части не могли вспомнить ни евангелия, ни апостола. Точно за порогом церкви кто-то неслышным ударом выкидывал из головы все, что читалось и пелось в эти два часа. Спрошенный беспомощно оглядывается, толкает товарища локтями, пинается ногами под партой, по огромному классу бегут из конца в конец шопот, вопросы… И один за другим вызванные молчат или говорят несообразности. Священник сердится, язвит, грозит двойками.
Единственное спасение в этих случаях — предложить на разрешение отца — протоиерея какой-нибудь «недоуменный вопрос», небольшое, приличное религиозное сомнение. Отец протоиерей начитан и любит разрешать внеочередные вопросы. Говорит он умно, гладко, красиво пользуется текстами. К ученику, доставившему ему случай для такой беседы, относится с благорасположением и ставит хорошую отметку в четверти…
Но эта почва очень скользкая. Вопрос должен быть чисто формальный, поддающийся эрудиции. Храни бог от намека на действительное, живое и болящее сомнение. Опасно также задеть обрусительную или духовно — чиновничью струнку… Лицо протоиерея делается неприятным, и он долго не забудет неосторожному вопрошателю…
Чаще всего выступал с вопросами Гаврило Жданов, мой приятель, красивый малоросс, с простодушными глазами навыкате и курчавыми, иссиня — черными кудрями. В церкви он читает апостола. У него приятная, небольшая, но свежая октава, которой он гордится и соперничает с диаконом. У диакона глубокий, когда-то сильный, но давно пропитой бас. Он знает о соперничестве Гаврилы и презирает его, ловя и подчеркивая всякий срыв на высоких конечных нотах. Гаврило в свою очередь постоянно передразнивает его в коридорах… Это вошло у него в привычку настолько, что однажды, выйдя к солее с апостолом и откашлявшись, он вместо очередного апостола затянул «диаконским басом»:
— О — от Лу — уки святого евангелия… Во время оно…
И вдруг остановился, оглядываясь кругом выпученными глазами. Лохматая голова диакона повернулась к нему с выражением дьявольского злорадства, а из алтаря послышался торопливый голос протоиерея:
— Гаврило… анафема!.. с ума, что ли, сошел?
Прямо из церкви Гаврило отправился в карцер.
Но все же Жданов был до известной степени «церковник», участвовал в хоре, и протоиерей относился к нему хорошо. Поэтому чаще всего задача предлагать «недоуменные вопросы» выпадала на его долю.
— Отец протоиерей, — начинал он, — позвольте предложить вопрос. По встретившемуся некоторому сомнению.
— Ну, ну… Какое там сомнение? Говори.
— Вот, отец протоиерей, — начинал Гаврило при общем молчании, — существует, кажется, текст: «Блажен, иже и по смерти творяй ближнему добро».
— Ну, положим, что существует, хотя ты, по обыкновению, его и переврал. Из деяний апостольских известны многие случаи, что даже от предметов, коими при жизни пользовались святые люди, как-то: главотяжи, убрусцы и иные тому подобные… Так и от них происходили чудеса и исцеления.
И протоиерей пускался в рассказы о чудесах, произведенных благодатными главотяжами и убрусцами. Время уходило. Гаврило терпеливо выслушавал до конца и потом говорил:
— Нет, отец протоиерей. Я не о том… то есть не о главотяжах…
— А о чем же?..
— А о том, что, например… кости… то есть именно человеческие…
— Ну, что ж? Кости тем паче. Известно чудо от костей пророка Елисея, когда мертвый, прикоснувшись к ним в пещере, воскрес и ожил.
Следовал рассказ о чуде от костей Елисея и комментарии.
— Нет, отец протоиерей, я еще и не о том, — упорствовал Гаврило. — А вот один англичанин предлагает через газеты…
— Что такое? Что еще за англичанин? — говорит священник. — Газеты дело мирское и к предмету не относятся. Вот скажи лучше, какой сегодня…
— Нет, отец протоиерей, относятся! — торопливо перебивает Гаврило. — Потому что: «блажен иже и по смерти»… Так этот англичанин… Он говорит: какая, говорит, масса человеческих костей пропадает, говорит, напрасно… Без всякой пользы для человечества…
Лицо священника делается сразу настороженным и неприятным. Гаврило замечает опасность… Его красивые глаза навыкате выкатываются еще больше и как бы застывают. Но останавливаться уже поздно.
— Ну, ну? — язвительно поощряет его священник. — Так что же твой англичанин? Послушаем, послушаем вместо святых отец газетного англичанина.
— Так он… то есть этот англичанин, предлагает их…
— Ну?
— Отдавать… на фабрики. Для выделки, отец протоиерей, фосфору и тому подобное…
На лице священника — отвращение. Он отворачивает голову и закрывается от Гаврилы ладонями, совершенно так, как от чернильницы в виде дамского башмачка.
— Гробокопательство!.. Нарушение вечного покоя мертвых! — Он резко поворачивается к Гавриле. — И это ты считаешь недоумением?.. Газетки почитываешь? Сочувствуешь?.. Говори, анафема, сейчас: какой сегодня апостол?
Гаврило застывает в виде соляного столба.
— А — а… Не зна — аешь?.. Сам читал сегодня? А про англичанина когда вычитал?
— Давно, отец протоиерей… Это я, отец протоиерей, еще в Полтаве… — неосторожно защищается бедный Гаврило.
— А — а. Вот видишь! В Полтаве? И все-таки помнишь? А сегодняшнее евангелие забыл. Вот ведь как ты поддался лукавому? Как он тебя осетил своими мрежами… Доложу, погоди, Степану Яковлевичу. Попадешь часика на три в карцер… Там одумаешься… Гро — бо — копатель!
Гаврило, недоумело и печально оглядываясь, грузно опускается на парту, точно погружается в омут… Бьет звонок, но… Долго еще протоиерей будет изводить его на уроках напоминаниями об англичанине…
Мне вспоминается одно только собеседование за уроком, где мы были искреннее. Речь зашла о церкви «единоспасающей». Кто-то предложил вопрос: правда ли, что спастись можно только в восточно — православной церкви, а все остальное человечество, ничего о ней не знающее или остающееся верным исповеданию отцов, обречено на вечные страдания… Православная церковь не признает чистилища, как римско — католическая, и поэтому решение бесповоротно, — навсегда, навеки, в бесконечность! Протоиерей обстоятельно разработал вопрос с академической точки зрения, приводя соответствующие тексты, но… объяснение не привело к обычному молчанию класса, которое он привык считать за согласие. Мы знали, что тексты он привел и истолковал правильно, но непосредственное чувство решительно отказывалось подчиниться этому «верному истолкованию». Наши товарищи католики, признававшие, что дух исходит от отца и сына, и крестившиеся всей ладонью; лютеранин, отец Кроля, не признававший икон и святых и не крестившийся вовсе; миллионы людей, никогда и не знавших о существовании символа веры… Все это вставало в воображении живое, реальное, и мы защищали своих родных от вечных мучений только за одно слово в символе, за сложение перстов… А язычники, не слыхавшие о Христе и, однако, жертвовавшие жизнью за ближних?..
Вопрос за вопросом, возражение за возражением неслись со скамей к кафедре. Протоиерей исчерпал все тексты и, чувствуя, что они не останавливают потока возражений, прибег к последнему аргументу. Он сделал суровое лицо, подвинул к себе журнал, давая понять, что считает беседу конченной, и сказал:
— Так учит святая церковь, и мы должны, как дети, подчинять ее материнскому голосу свои суемудрые толкования, хотя бы…
Он закрыл глаза, вздохнул, как бы сожалея, что ему приходится подтвердить суровый приговор, и прибавил с каким-то декоративным смирением:
— Хотя бы это противоречило нашему внутреннему чувству. Перейдем к уроку.
— Не верит и сам, — шепнул мне Кроль…
Я подумал то же…
Вскоре после этого я шел из церкви вместе с товарищем Сучковым[82]. Он был классом выше, но мы были близки и часто проводили время в разговорах о разных отвлеченных предметах. И теперь, вместо того чтобы пройти прямо домой, мы незаметно пошли в пустынную улицу, обставленную тополями, и вышли в поле. Был светлый осенний день. С тополей тихо валились желтые листья и, крутясь, падали на землю. О чем именно мы говорили до того, я не помню. Сучков был сын великоросса — чиновника и матери — англичанки. Он был рыжий, очень впечатлительный, то застенчивый, то резкий, но искренний и серьезный. Кроме того, мы с ним вместе учились в Житомире, и он только обогнал меня классом при переходе в Ровно. Это нас сближало еще больше.
Разговаривали мы о религии, и Сучков, остановившись вдруг у начала тропинки, которая через поле вела к реке, спросил:
— Ты веришь?
— Да, — ответил я с убеждением. — Верю, конечно…
— И я тоже. Но… во все ли?..
— Нет, — ответил я, запнувшись и оглядываясь в первый раз на состав своей веры… — Верю в бога… в Христа… Но не могу верить… в вечную казнь.
— И я тоже, — опять ответил он…
Обвал захватил с собой несколько больше того, чего коснулась данная волна: сомнение было вызвано вопросом о вечной казни только за иноверие… Теперь отпадала вера в самую вечную казнь…