Фома Гордеев
1899
V
Двойственное отношение к Маякину все укреплялось у Фомы: слушая его речи внимательно и с жадным любопытством, он чувствовал, что каждая встреча с крестным увеличивает в нем неприязненное чувство к старику. Иногда крестный возбуждал у крестника чувство, близкое к страху, порой даже физическое отвращение. Последнее обыкновенно являлось у Фомы тогда, когда старик был чем-нибудь доволен и смеялся. От смеха морщины старика дрожали, каждую секунду изменяя выражение лица; сухие и тонкие губы его прыгали, растягивались и обнажали черные обломки зубов, а рыжая бородка точно огнем пылала, и звук смеха был похож на визг ржавых петель. Не умея скрывать своих чувств, Фома часто и очень грубо высказывал их Маякину, но старик как бы не замечал грубости и, не спуская глаз с крестника, руководил каждым его шагом. Он почти не ходил в свою лавочку, всецело погрузясь в пароходные дела молодого Гордеева и оставляя Фоме много свободного времени. Благодаря значению Маякина в городе и широким знакомствам на Волге дело шло блестяще, но ревностное отношение Маякина к делу усиливало уверенность Фомы в том, что крестный твердо решил женить его на Любе, и это еще более отталкивало его от старика.
Люба и нравилась ему и казалась опасной. Она не выходила замуж, и крестный ничего не говорил об этом, не устраивал вечеров, никого из молодежи не приглашал к себе и Любу не пускал никуда. А все ее подруги уже были замужем… Фома удивлялся ее речам и слушал их так же жадно, как и речи ее отца; но когда она начинала с любовью и тоской говорить о Тарасе, ему казалось, что под именем этим она скрывает иного человека, быть может, того же Ежова, который, по ее словам, должен был почему-то оставить университет и уехать из Москвы. В ней много было простого и доброго, что нравилось Фоме, и часто она речами своими возбуждала у него жалость к себе: ему казалось, что она не живет, а бредит наяву.
Его выходка на поминках по отце распространилась среди купечества и создала ему нелестную репутацию. Бывая на бирже, он замечал, что все на него поглядывают недоброжелательно и говорят с ним как-то особенно. Раз даже он услыхал за спиной у себя негромкий, но презрительный возглас:
— Гордионишко! Молокосос…
Он не обернулся посмотреть, кто бросил эти слова. Богатые люди, сначала возбуждавшие в нем робость перед ними, утрачивали в его глазах обаяние. Не раз они уже вырывали из рук его ту или другую выгодную поставку; он ясно видел, что они и впредь это сделают, все они казались ему одинаково алчными до денег, всегда готовыми надуть друг друга. Когда он сообщил крестному свое наблюдение, старик сказал:
— А как же? Торговля — все равно что война, — азартное дело. Тут бьются за суму, а в суме — душа…
— Не нравится это мне, — заявил Фома.
— И мне не все нравится, — фальши много! Но напрямки ходить в торговом деле совсем нельзя, тут нужна политика! Тут, брат, подходя к человеку, держи в левой руке мед, а в правой — нож.
— Не очень хорошо это, — задумчиво сказал Фома.
— Хорошо — дальше будет… Когда верх возьмешь, тогда и хорошо… Жизнь, брат Фома, очень просто поставлена: или всех грызи, иль лежи в грязи…
Старик улыбался, и обломки зубов во рту его вызвали у Фомы острую мысль: «Многих, видно, ты загрыз…»
— Лучше-то ничего нет? Тут — всё?
— Где же — кроме? Всякий себе лучшего желает… А что оно, лучше? Вперед людей уйти, выше их стать. Вот все и стараются достичь первого места в жизни… иной так, иной этак… но все обязательно хотят, чтоб их, как колокольни, издали было видать. К этому человек и назначен, к возвышению… Даже в книге Иова это выражено: «человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх». Ты посмотри: ребятишки в играх и то друг друга всегда превзойти хотят. И всякая игра всегда свой высокий пункт имеет, чем она и занятна… Понял?
— Это я понимаю! — сказал Фома.
— Это надо чувствовать… С одним понятием никуда не допрыгаешь, и ты еще пожелай, так пожелай, чтобы гора тебе — кочка, море тебе — лужа! Эх! Я, бывало, в твои годы играючи жил! А ты все еще нацеливаешься…
Однообразные речи старика скоро достигли того, на что были рассчитаны: Фома вслушался в них и уяснил себе цель жизни. Нужно быть лучше других, — затвердил он, и возбужденное стариком честолюбие глубоко въелось в его сердце… Въелось, но не заполнило его, ибо отношения Фомы к Медынской приняли тот характер, который роковым образом должны были принять. Его тянуло к ней, ему всегда хотелось видеть ее, а при ней он робел, становился неуклюжим, глупым, знал это и страдал от этого. Он часто бывал у нее, но ее трудно было застать дома одну: около нее всегда, как мухи над куском сахара, кружились раздушенные щеголи. Они говорили с ней по-французски, пели, хохотали, а он молчал и смотрел на них, полный злобы и зависти. Поджав ноги, он сидел где-нибудь в уголке ее пестро убранной гостиной и угрюмо наблюдал.
Пред ним, по мягким коврам, бесшумно мелькала она, кидая ему ласковые взгляды и улыбки, за ней увивались ее поклонники, и все они так ловко, точно змеи, обходили разнообразные столики, стулья, экраны — целый магазин красивых и хрупких вещей, разбросанных по комнате с небрежностью, одинаково опасной и для них и для Фомы. Когда он шел, ковер не заглушал его шагов, и все эти вещи цеплялись за его сюртук, тряслись, падали. Был там около рояля бронзовый матрос, размахнувшийся, чтоб кинуть спасательный круг, на круге висели веревки из проволоки, и они постоянно дергали Фому за волосы. Все это возбуждало смех у Софьи Павловны и ее поклонников, но очень дорого стоило Фоме, бросая его то в жар, то в холод.
Но ему было не легче и наедине с ней. Встречая его ласковой улыбкой, она усаживалась с ним в одном из уютных уголков гостиной и обыкновенно начинала разговор с того, что, изгибаясь кошкой, заглядывала ему в глаза темным взглядом, в котором вспыхивало что-то жадное.
— Я так люблю говорить с вами, — музыкально растягивая слова, пела она. — Все эти — мне надоели… они скучные, ординарные, изношенные. А вы — свежий, искренний. Ведь вы их тоже не любите?
— Терпеть не могу! — твердо ответил Фома.
— А меня? — тихонько спрашивала она.
Фома отводил глаза в сторону и, вздыхая, говорил:
— Который раз вы это спрашиваете…
— Вам трудно сказать?
— Не трудно… да зачем?
— Мне нужно знать это…
— Играете вы со мной… — угрюмо говорил Фома.
А она широко открывала глаза и тоном глубокого изумления спрашивала:
— Как играю? Что значит — играть?
И лицо у нее было такое ангельское, что он не мог не верить ей.
— Люблю я вас, люблю! Разве это можно — не любить вас? — горячо говорил он, и тотчас же пониженным голосом с грустью добавлял: — Да ведь вам это не нужно!..
— Вот вы и сказали! — удовлетворенно вздыхала Медынская и отодвигалась от него подальше. — Мне всегда страшно приятно слушать, как вы это говорите… молодо, цельно… Хотите поцеловать мне руку?
Он молча схватывал ее белую, тонкую ручку и, осторожно склонясь к ней, горячо и долго целовал ее. Она вырывала руку, улыбающаяся, грациозная, но ничуть не взволнованная его горячностью. Задумчиво, с этим, всегда смущавшим Фому, блеском в глазах, она рассматривала его, как что-то редкое, крайне любопытное, и говорила:
— Сколько у вас здоровья, сил, душевной свежести… Вы знаете — ведь вы, купцы, еще совершенно не жившее племя, целое племя с оригинальными традициями, с огромной энергией души и тела… Вот вы, например: ведь вы драгоценный камень, и если вас отшлифовать… о!
Когда она говорила: у вас, по-вашему, по-купечески, — Фоме казалось, что этими словами она как бы отталкивает его от себя. Это было и грустно и обидно. Он молчал, глядя на ее маленькую фигурку, всегда как-то особенно красиво одетую, всегда благоухающую, как цветок, и девически нежную. Порой в нем вспыхивало дикое и грубое желание схватить ее и целовать. Но красота и эта хрупкость тонкого и гибкого тела ее возбуждали в нем страх изломать, изувечить ее, а спокойный, ласковый голос и ясный, но как бы подстерегающий взгляд охлаждал его порывы: ему казалось, что она смотрит прямо в душу и понимает все думы… Эти взрывы чувства были редки, вообще же юноша относился к Медынской с обожанием, удивляясь всему в ней — ее красоте, речам, ее одежде. И рядом с этим обожанием в нем всегда жило мучительно-острое сознание его отдаленности от нее, ее превосходства над ним.
Такие отношения установились у них быстро; в две-три встречи Медынская вполне овладела юношей и начала медленно пытать его. Ей, должно быть, нравилась власть над здоровым, сильным парнем, нравилось будить и укрощать в нем зверя только голосом и взглядом, и она наслаждалась игрой с ним, уверенная в силе своей власти. Он уходил от нее полубольной от возбуждения, унося обиду на нее и злобу на себя. А через два дня снова являлся для пытки.
Однажды он робко спросил ее:
— Софья Павловна!.. Были у вас дети?
— Нет…
— Я так и знал! — с радостью вскричал Фома.
Она взглянула на него глазами совсем маленькой и наивной девочки и сказала:
— Почему же вы это знали? И зачем вам знать, были ли у меня дети?
Фома покраснел, наклонил голову и начал говорить ей глухо и так, точно выталкивая слова из-под земли и каждое слово весило несколько пудов.
— Видите… ежели женщина, которая… то есть родила, то у нее глаза… совсем не такие…
— Да-а? Какие же?
— Бесстыжие! — бухнул Фома.
Медынская рассмеялась своим серебристым смехом, и Фома, глядя на нее, рассмеялся.
— Вы простите! — сказал он наконец. — Я, может, нехорошо… неприлично сказал…
— О, нет, нет! Вы не можете сказать ничего неприличного… вы чистый, милый мальчик. Итак, у меня глаза не бесстыжие?
— У вас — как у ангела! — восторженно объявил Фома, глядя на нее сияющим взглядом.
А она взглянула на него так, как не смотрела еще до этой поры, — взглядом женщины-матери, грустным взглядом любви, смешанной с опасением за любимого.
— Идите, голубчик… Я устала и хочу отдохнуть… — сказала она ему, вставая и не глядя на него.
Он покорно ушел.
Некоторое время после этого случая она держалась с ним более строго и честно, точно жалея его, но потом отношения приняли снова форму игры кошки с мышью.
Отношения Фомы к Медынской не могли укрыться от крестного, и однажды старик, скорчив ехидную рожу, спросил его:
— Фома! Ты почаще голову щупай, чтоб не потерять тебе ее случаем.
— Это вы насчет чего? — спросил Фома.
— А насчет Соньки, больно уж часто ты к ней ходишь.
— Что вам? — грубовато сказал Фома. — И какая она для вас Сонька?
— Мне — ничего, меня не убудет от того, что тебя обгложут. А что ее Сонькой зовут — это всем известно… И что она любит чужими руками жар загребать — тоже все знают.
— Она умная! — твердо объявил Фома, хмурясь и пряча руки в карманы. — Образованная…
— Умная, это верно! Образованная… Она тебя образует… Особенно шалопаи, которые вокруг нее…
— Не шалопаи, а… тоже умные люди! — злобно возразил Фома, уже сам себе противореча. — И я от них учусь… Я что? Ни в дудку, ни поплясать… Чему меня учили? А там обо всем говорят… всякий свое слово имеет. Вы мне на человека похожим быть не мешайте.
— Фу-у! Ка-ак ты говорить научился! То есть как град по крыше… сердито! Ну ладно, — будь похож на человека… только для этого безопаснее в трактир ходить; там человеки все же лучше Софьиных… А ты бы, парень, все-таки учился бы людей-то разбирать, который к чему… Например — Софья… Что она изображает? Насекомая для украшения природы и больше — ничего!
Возмущенный до глубины души, Фома стиснул зубы и ушел от Маякина, еще глубже засунув руки в карманы. Но старик вскоре снова заговорил о Медынской.
Они возвращались из затона после осмотра пароходов и, сидя в огромном и покойном возке, дружелюбно и оживленно разговаривали о делах. Это было в марте: под полозьями саней всхлипывала вода, снег почти стаял, солнце сияло в ясном небе весело и тепло.
— Приедешь, — к барыне своей первым делом пойдешь? — неожиданно спросил Маякин, прервав деловой разговор.
— Схожу, — недовольно ответил Фома.
— Мм… Что, скажи, часто подарки делаешь ты ей? — просто и как-то задушевно спросил Маякин.
— Какие подарки? Зачем? — удивился Фома.
— Не даришь? Ишь ты… Неужто она просто так, по любви живет с тобой?
Фома вспыхнул от гнева и стыда, круто повернулся к старику и укоризненно сказал:
— Эх! Старый ведь вы человек, а говорите — стыдно слушать! Да разве она пойдет на это?
Маякин чмокнул губами и унылым голосом пропел:
— Какой ты ду-убина! Какой ду-урачина! — И, внезапно озлившись, плюнул. — Тьфу тебе! Всякий скот пил из крынки, остались подонки, а дурак из грязного горшка сделал божка!.. Че-орт! Ты иди к ней и прямо говори: «Желаю быть вашим любовником, — человек я молодой, дорого не берите».
— Крестный! — угрюмо и грозно сказал Фома. — Я этого слушать не могу… Ежели бы кто другой…
— Да кто, кроме меня, остережет тебя? А ба-атюшки! — завопил Маякин, всплескивая руками. — Это она тебя всю зиму за нос и водила? Ну но-ос! Ах она, стервоза!
Старик был возмущен; в голосе его звучали досада, злоба, даже слезы. Фома никогда еще не видал его таким и невольно молчал.
— Ведь она испортит тебя! Ах, блудница вавилонская!..
Глаза Маякина учащенно мигали, губы вздрагивали, и грубыми, циничными словами он начал говорить о Медынской, азартно, с злобным визгом.
Фома чувствовал, что старик говорит правду. Ему стало тяжело дышать.
— Ладно, папаша, будет… — тихо и тоскливо попросил он, отвертываясь в сторону от Маякина.
— Эх, надо тебе скорее жениться! — тревожно вскричал старик.
— Христа ради, не говорите! — глухо молвил Фома.
Маякин взглянул на крестника и умолк. Лицо Фомы вытянулось, побледнело, и было много тяжелого и горького изумления в его полуоткрытых губах и в тоскующем взгляде… Справа и слева от дороги лежало поле, покрытое клочьями зимних одежд. По черным проталинам хлопотливо прыгали грачи. Под полозьями всхлипывала вода, грязный снег вылетал из-под ног лошадей…
— Ну и глуп же человек в своей юности! — негромко воскликнул Маякин. — Стоит перед ним пень дерева, а он видит — морда зверева… о-хо-хо!
— Говорите прямыми словами, — угрюмо сказал Фома.
— Чего тут говорить? Дело ясное: девки — сливки, бабы — молоко; бабы — близко, девки — далеко… стало быть, иди к Соньке, ежели без этого не можешь, — и говори ей прямо — так, мол, и так… Дурашка! Чего ж ты дуешься? Чего пыжишься?
— Не понимаете вы… — тихо сказал Фома.
— Чего я не понимаю? Я все понимаю!
— Сердца, — сердце есть у человека!.. — тихо сказал юноша.
Маякин прищурил глаза и ответил:
— Ума, значит, нет…