Фома Гордеев (Горький Максим, 1899)

III

В первый же день школьной жизни Фома, ошеломленный живым и бодрым шумом задорных шалостей и буйных, детских игр, выделил из среды мальчиков двух, которые сразу показались ему интереснее других. Один сидел впереди его. Фома, поглядывая исподлобья, видел широкую спину, полную шею, усеянную веснушками, большие уши и гладко остриженный затылок, покрытый ярко-рыжими волосами.

Когда учитель, человек с лысой головой и отвислой нижней губой, позвал: «Смолин, Африкан!» — рыжий мальчик, не торопясь, поднялся на ноги, подошел к учителю, спокойно уставился в лицо ему и, выслушав задачу, стал тщательно выписывать мелом на доске большие круглые цифры.

— Хорошо, — довольно! — сказал учитель. — Ежов, Николай, — продолжай!

Один из соседей Фомы по парте, — непоседливый, маленький мальчик с черными, мышиными глазками, — вскочил с места и пошел между парт, за все задевая, вертя головой во все стороны. У доски он схватил мел и, привстав на носки сапог, с шумом, скрипя и соря мелом, стал тыкать им в доску, набрасывая на нее мелкие, неясные знаки.

— Ти-ше, — сказал учитель, болезненно сморщив желтое лицо с усталыми глазами.

А Ежов звонко и быстро говорил:

— Теперь мы узнали, что первый разносчик получил барыша семнадцать копеек…

— Довольно!.. Гордеев! Что нужно сделать, чтобы узнать, сколько барыша получил второй разносчик?

Наблюдая за поведением мальчиков, — так не похожих друг на друга, — Фома был захвачен вопросом врасплох и — молчал.

— Не знаешь?.. Объясни ему, Смолин…

Смолин, аккуратно вытиравший тряпкой пальцы, испачканные мелом, положил тряпку, не взглянув на Фому, окончил задачу и снова стал вытирать руки, а Ежов, улыбаясь и подпрыгивая на ходу, отправился на свое место.

— Эх ты! — зашептал он, усаживаясь рядом с Фомой и уж кстати толкая его кулаком в бок. — Чего не можешь! Всего-то барыша сколько? тридцать копеек… а разносчиков — двое… один получил семнадцать — ну, сколько другой?

— Знаю я, — шепотом ответил Фома, чувствуя себя сконфуженным и рассматривая лицо Смолина, степенно возвращавшегося на свое место. Ему не понравилось это лицо — круглое, пестрое от веснушек, с голубыми глазами, заплывшими жиром.

А Ежов больно щипал ему ногу и спрашивал:

— Ты чей сын — Шалого?

— Да…

— Ишь… Хочешь, я тебе всегда подсказывать буду?

— Хочу…

— А что дашь за это?

Фома подумал и спросил:

— А ты знаешь сам-то?

— Я? Я — первый ученик…

— Вы, там! Ежов — опять ты разговариваешь? — крикнул учитель.

Ежов вскочил на ноги и бойко сказал:

— Это не я, Иван Андреич, — это Гордеев!

— Оба они шепчутся, — невозмутимо объявил Смолин.

Жалобно сморщив лицо и смешно шлепая своей большой губой, учитель пожурил всех их, но его выговор не помешал Ежову тотчас же снова зашептать:

— Ладно, Смолин! Я тебе припомню за ябеду…

— А ты зачем сваливаешь на новенького? — не поворачивая к ним головы, тихо спрашивал Смолин.

— Ладно, ладно! — шипел Ежов.

Фома молчал, искоса поглядывая на юркого соседа, который одновременно и нравился ему, и возбуждал в нем желание отодвинуться от него подальше. Во время перемены он узнал от Ежова, что Смолин — тоже богатый, сын кожевенного заводчика, а сам Ежов — сын сторожа из казенной палаты, бедняк. Это было ясно по костюму бойкого мальчика, сшитому из серой бумазеи, украшенному заплатами на коленях и локтях, по его бледному, голодному лицу, по всей маленькой, угловатой и костлявой фигуре. Говорил Ежов металлическим альтом, поясняя свою речь гримасами и жестами, и часто употреблял в речи свои слова, значение которых было известно только ему одному.

— Мы с тобой будем товарищи, — объявил он Фоме.

— А ты зачем давеча учителю на меня пожаловался? — напомнил ему Гордеев, подозрительно косясь на него.

— Вот! Что тебе? Ты новенький и богатый, — с богатых учитель-то не взыскивает… А я — бедный объедон, меня он не любит, потому что я озорничаю и никакого подарка не приносил ему… Кабы я плохо учился — он бы давно уж выключил меня. Ты знаешь — я отсюда в гимназию уйду… Кончу второй класс и уйду… Меня уж тут один студент приготовляет… Там я так буду учиться — только держись! А у вас лошадей сколько?

— Три… Зачем тебе много учиться? — спросил Фома.

— Потому что — я бедный… Бедным нужно много учиться, от этого они тоже богатыми станут, — в доктора пойдут, в чиновники, в офицеры… Я тоже буду звякарем… сабля на боку, шпоры на ногах — дрынь, дрынь! А ты чем будешь?

— Н-не знаю!.. — задумчиво сказал Фома, разглядывая товарища.

— Тебе ничем не надо быть… А голубей ты любишь?

— Люблю…

— Какой ты фуфлыга! У-у! О-о! — передразнивал Ежов медленную речь Фомы. — Сколько у тебя голубей?

— У меня нет…

— Эх ты! Богатый, а не завел голубей… У меня и то три есть, — скобарь один, да голубка пегая, да турман… Кабы у меня отец был богатый, — я бы сто голубей завел и все бы гонял целый день. И у Смолина есть голуби — хорошие! Четырнадцать, — турмана-то он мне подарил. Только — все-таки он жадный… Все богатые — жадные! А ты тоже — жадный?

— Н…не знаю, — нерешительно сказал Фома.

— Ты приходи к Смолину, вместе все трое и будем гонять…

— Ладно… ежели меня пустят…

— Разве отец-то не любит тебя?

— Любит.

— Ну, так пустит… Только ты не говори, что и я тоже пойду, — со мной, пожалуй, и взаправду не пустит… Ты скажи — к Смолину, мол, пустите… Смолин!

Подошел толстый мальчик, и Ежов приветствовал его, укоризненно покачивая головой:

— Эх ты, рыжий ябедник! Не стоит с тобой и дружиться, — булыжник!

— Что ты ругаешься? — спокойно спросил Смолин, разглядывая Фому неподвижными глазами.

— Я не ругаюсь, а правду говорю, — пояснил Ежов, весь подергиваясь от оживления. — Слушай! Хотя ты и кисель, да — ладно уж! В воскресенье после обедни я с ним приду к тебе…

— Приходите, — кивнул головой Смолин.

— Придем… Скоро уж звонок, побегу чижа продавать, — объявил Ежов, вытаскивая из кармана штанишек бумажный пакетик, в котором билось что-то живое. И он исчез со двора училища, как ртуть с ладони.

— Ка-акой он! — сказал Фома, пораженный живостью Ежова и вопросительно глядя на Смолина.

— Ловкий, — пояснил рыжий мальчик.

— И веселый, — добавил Фома.

— И веселый, — согласился Смолин.

Потом они помолчали, оглядывая друг друга.

— Придешь ко мне с ним? — спросил рыжий.

— Приду…

— Приходи… У меня хорошо…

Фома ничего не сказал на это. Тогда Смолин спросил его:

— У тебя много товарищей?

— Никого нет…

— У меня тоже до училища никого не было… только братья двоюродные… Вот теперь у тебя будут сразу двое товарищей…

— Да, — сказал Фома.

— Когда есть много товарищей — это весело… И учиться легче — подсказывают…

— А ты хорошо учишься?

— Я — все хорошо делаю, — спокойно сказал Смолин.

Задребезжал звонок, точно испуганный и торопливо побежавший куда-то…

Сидя в школе, Фома почувствовал себя свободнее и стал сравнивать своих товарищей с другими мальчиками. Вскоре он нашел, что оба они — самые лучшие в школе и первыми бросаются в глаза, так же резко, как эти две цифры 5 и 7, не стертые с черной классной доски. И Фоме стало приятно оттого, что его товарищи лучше всех остальных мальчиков.

Из школы они трое пошли вместе, но Ежов скоро свернул в какой-то узкий переулок. Смолин же шел с Фомой вплоть до его дома и, прощаясь, сказал:

— Вот видишь — и ходить нам вместе!

Дома Фому встретили торжественно: отец подарил мальчику тяжелую серебряную ложку с затейливым вензелем, а тетка — шарф своего вязанья. Его ждали обедать, приготовили любимые им блюда и тотчас же, как только он разделся, усадили за стол и стали спрашивать.

— Ну что, понравилось в училище? — спрашивал Игнат, с любовью глядя на румяное и оживленное лицо сына.

— Ничего… Славно! — отвечал Фома.

— Милый ты мой! — умиленно вздыхала тетка. — Ты, смотри, товарищам-то не поддавайся… Чуть они чем обидят тебя, ты сейчас учителю и скажи про них…

— Ну, слушай ее! — усмехнулся Игнат. — Этого не делай никогда! Сам со всяким обидчиком старайся управиться, своей рукой накажи! Ребятишки-то хорошие?

— Да, — Фома улыбнулся, вспоминая об Ежове. — Один такой бойкий — беда!

— Чей таков?

— Сторожа сын…

— Боек, говоришь?

— Страсть!

— Ну — бог с ним! А другой?

— А другой — ры-ижий весь… Смолин…

— А! Митрия Иваныча сын, видно… Этого держись, компания хорошая… Митрий — умный мужик… коли сын в него — это ладно! Вот другой-то… Ты, Фома, вот что: ты пригласи-ка их в воскресенье в гости к себе. Я куплю гостинцев, угощать ты их будешь… Поглядим, какие они…

— В воскресенье-то Смолин меня к себе зовет, — объявил Фома, вопросительно взглянув на отца.

— Ишь ты… Ну, поди! Это ничего, поди… Присматривайся, какие есть люди на земле… Один, без дружбы, не проживешь… Вот я с твоим крестным двадцать лет с лишком дружу — многим от ума его попользовался. Так и ты, — старайся дружить с теми, которые лучше, умнее тебя… Около хорошего человека потрешься — как медная копейка о серебро — и сам за двугривенный сойдешь… — И, смеясь своему сравнению, Игнат добавил: — Это — шучу я. Старайся не поддельным, а настоящим быть… Ум имей хоть маленький, да свой… Что, уроков-то много задали тебе?

— Много! — вздохнул мальчик, и вздоху его откликнулась тяжелым вздохом тетка…

— Ну — учи! Хуже других в науке не будь. Хоша скажу тебе вот что: в училище, — хоть двадцать пять классов в нем будь, — ничему, кроме как писать, читать да считать, — не научат. Глупостям разным можно еще научиться, — но не дай тебе бог! Запорю, ежели что… Табак курить будешь, губы отрежу…

— Бога помни, Фомушка, — сказала тетка. — Господа нашего, смотри, не забудь…

— Это верно! Бога и родителя — чти! Но я про то хочу сказать, что книги-то учебные — дело еще малое… Нужны они тебе, как плотнику топор да рубанок; они — инструмент, а тому, как в дело его употребить, — инструмент не научит. Понял?.. Скажем так: дан плотнику в руки топор и должен он им обтесать бревно… Рук да топора тут мало, надо еще уметь ударить по дереву, а не по ноге себе… Выходит, что одних книг мало: надо еще уменье пользоваться ими… Вот это уменье и есть то самое, что будет хитрее всяких книг, а в книгах о нем ничего не написано… Этому, Фома, надо учиться от самой от жизни. Книга — она вещь мертвая, ее как хочешь бери, рви, ломай — она не закричит… А жизнь, чуть ты по ней неверно шагнул, неправильно место в ней себе занял, — тысячью голосов заорет на тебя, да еще и ударит, с ног собьет.

Фома, облокотясь на стол, внимательно слушал отца и, под сильные звуки его голоса, представлял себе то плотника, обтесывающего бревно, то себя самого: осторожно, с протянутыми вперед руками, по зыбкой почве он подкрадывается к чему-то огромному и живому и желает схватить это страшное что-то…

— Человек должен себя беречь для своего дела и путь к своему делу твердо знать… Человек, брат, тот же лоцман на судне… В молодости, как в половодье, — иди прямо! Везде тебе дорога… Но — знай время, когда и за правеж взяться надо… Вода сбыла, — там, гляди, мель, там карча, там камень; все это надо усчитать и вовремя обойти, чтобы к пристани доплыть целому…

— Я доплыву! — сказал мальчик, уверенно и гордо глядя на отца.

— Ну? Храбро говоришь! — Игнат засмеялся. И тетка тоже ласково засмеялась.

Со времени поездки с отцом по Волге Фома стал более бойким и разговорчивым с отцом, теткой, Маякиным. Но на улице или где-нибудь в новом для него месте, при чужих людях, он хмурился и посматривал вокруг себя подозрительно и недоверчиво, точно всюду чувствовал что-то враждебное ему, скрытое от него и подстерегающее.

Ночами иногда он вдруг просыпался и подолгу прислушивался к тишине вокруг, пристально рассматривая тьму широко раскрытыми глазами. Пред ним претворялись в образы и картины рассказы отца. Он незаметно для себя путал их со сказками тетки и создавал хаос событий, в котором яркие краски фантазии причудливо переплетались с суровыми тонами действительности. Получалось что-то огромное, непонятное; мальчик закрывал глаза, гнал от себя все это и хотел бы остановить игру воображения, пугавшую его. Но он безуспешно пытался уснуть, а комната все теснее наполнялась темными образами. Тогда он тихо будил тетку:

— Тетя… А тетя…

— Что? Христос с тобой…

— Я приду к тебе, — шептал Фома.

— Пошто? Спи-ка, милуша моя… спи…

— Я боюсь! — сознавался мальчик.

— А ты прочитай про себя «да воскреснет Бoг» и перестанешь бояться-то.

Фома лежит с закрытыми глазами и читает молитву. Тишина ночи рисуется пред ним в виде бескрайнего пространства темной воды, она совершенно неподвижна, — разлилась всюду и застыла, нет ни ряби на ней, ни тени движения, и в ней тоже нет ничего, хотя она бездонно глубока. Очень страшно смотреть одному откуда-то сверху, из тьмы, на эту мертвую воду… Но вот раздается звук колотушки ночного сторожа, и мальчик видит, что поверхность воды вздрагивает, по ней, покрывая ее рябью, скачут круглые, светлые шарики… Удар в колокол на колокольне заставляет всю воду всколыхнуться одним могучим движением, и она долго плавно колышется от этого удара, колышется и большое светлое пятно, освещает ее, расширяется от ее центра куда-то в темную даль и бледнеет, тает. Снова тоскливый и мертвый покой в этой темной пустыне…

— Тетя… — умоляюще шепчет Фома.

— Асиньки?

— Я к тебе приду…

— Да иди, иди, роднуша моя…

Перебравшись на постель к тетке, он жмется к ней и просит:

— Расскажи что-нибудь…

— Ночью-то? — сонно протестует тетка.

— Пожа-алуйста…

Ее не приходится долго просить. Позевывая, осипшим от сна голосом, старуха, закрыв глаза, размеренно говорит:

— И вот, сударь ты мой, в некотором царстве, в некотором государстве жили-были муж да жена, и были они бедные-пребедные!.. Уж такие-то разнесчастные, что и есть-то им было нечего. Походят это они по миру, дадут им где черствую, завалящую корочку, — тем они день и сыты. И вот родилось у них дите… родилось дите — крестить надо, а как они бедные, угостить им кумов да гостей нечем, — не идет к ним никто крестить! Они и так, они и сяк, — нет никого!.. И взмолились они тогда ко господу: «Господи! Господи!..»

Фома знает эту страшную сказку о крестнике бога, не раз он слышал ее и уже заранее рисует пред собой этого крестника: вот он едет на белом коне к своим крестным отцу и матери, едет во тьме, по пустыне, и видит в ней все нестерпимые муки, коим осуждены грешники… И слышит он тихие стоны и просьбы их:

«О-о-о! Человече! спроси у господа, долго ли еще мучиться нам?»

Тогда мальчику кажется, что это он сам едет в ночи на белом коне, к нему обращены стоны и моления. Сердце его сжимается, слезы выступают на глазах, он крепко их закрыл и боится открыть, беспокойно возясь в постели…

— Спи, дитятко мое, Христос с тобой! — говорит старуха, прерывая свою повесть о муках людей.

Утром после такой ночи Фома вставал, торопливо мылся, наскоро пил чай и бежал в училище, снабженный сдобными и сладкими пирожками, — их там ждал всегда голодный Ежов, питавшийся от щедрот своего богатого товарища.

— Припер пожрать? — встречал он Фому, поводя своим острым носом. — Давай, а то я ушел из дому без ничего… Проспал, черт е дери, — до двух часов ночи все учился… Ты задачи сделал?

— Не сделал.

— Эх ты, карамора! Ну, я их тебе сейчас раскатаю!

Впиваясь в пирог мелкими, острыми зубами, он мурлыкал, как котенок, притопывал в такт левой ногой и в то же время решал задачу, бросая Фоме короткие фразы:

— Видал? В час вытекло восемь ведер… а сколько часов текло — шесть? Эх, сладко вы едите!.. Шесть, стало быть, надо помножить на восемь… А ты любишь пироги с зеленым луком? Я — страсть как! Ну вот, из первого крана в шесть часов вытекло сорок восемь… а всего налили в чан девяносто… дальше-то понимаешь?

Ежов нравился Фоме больше, чем Смолин, но со Смолиным Фома жил дружнее. Он удивлялся способностям и живости маленького человека, видел, что Ежов умнее его, завидовал ему и обижался на него за это и в то же время жалел его снисходительной жалостью сытого к голодному. Может быть, именно эта жалость больше всего другого мешала ему отдать предпочтение живому мальчику перед скучным, рыжим Смолиным. Ежов, любя посмеяться над сытыми товарищами, часто говорил им:

— Эх вы, чемоданчики с пирожками!..

Фома сердился на него за насмешки и однажды, задетый за сердце, презрительно и зло сказал:

— А ты — попрошайка, нищий!

Желтое лицо Ежова покрылось пятнами, и он медленно ответил:

— Ладно, пускай!.. А вот я не буду подсказывать тебе — и станешь ты бревном!

Дня три они не разговаривали друг с другом, к огорчению учителя, который должен был в эти дни ставить единицы и двойки сыну всеми уважаемого Игната Гордеева.

Ежов знал все: он рассказывал в училище, что у прокурора родила горничная, а прокуророва жена облила за это мужа горячим кофе; он мог сказать, когда и где лучше ловить ершей, умел делать западни и клетки для птиц; подробно сообщал, отчего и как повесился солдат в казарме, на чердаке, от кого из родителей учеников учитель получил сегодня подарок и какой именно подарок.

Круг интересов и знаний Смолина ограничивался бытом купеческим; рыжий мальчик любил определять, кто кого богаче, взвешивая и оценивая их дома, суда, лошадей. Все это он знал подробно, говорил об этом с увлечением.

К Ежову он относился так же снисходительно, как и Фома, но более дружески и ровно. Каждый раз, когда Гордеев ссорился с Ежовым, он стремился примирить их, а как-то раз, идя домой из школы, сказал Фоме:

— Зачем ты все ругаешься с Ежовым?

— А что он больно зазнается? — сердито ответил Фома.

— То и зазнается, что ты учишься плохо, а он всегда помогает тебе… Он — умный… А что бедный, так — разве в этом он виноват? Он может выучиться всему, чему захочет, и тоже будет богат…

— Комар он какой-то, — пренебрежительно сказал Фома, — пищит, пищит, да вдруг и укусит!

Но в жизни мальчиков было нечто объединявшее всех их, были часы, в течение которых они утрачивали сознание разницы характеров и положения. По воскресеньям они все трое собирались у Смолина и, взлезая на крышу флигеля, где была устроена обширная голубятня, — выпускали голубей.

Красивые сытые птицы, встряхивая белоснежными крыльями, одна за другой вылетали из голубятни, в ряд усаживались на коньке крыши и, освещенные солнцем, воркуя, красовались перед мальчиками.

— Шугай! — просил Ежов, вздрагивая от нетерпения.

Смолин взмахивал в воздухе длинным шестом с мочалом на конце и свистал.

Испуганные голуби бросались в воздух, наполняя его торопливым шумом крыльев. И вот они плавно, описывая широкие круги, вздымаются вверх, в голубую глубину неба, плывут, сверкая серебром и снегом оперения, все выше. Одни из них стремятся достичь до купола небес плавным полетом сокола, широко распростирая крылья и как бы не двигая ими, другие — играют, кувыркаются в воздухе, снежным комом падают вниз и снова, стрелою, летят в высоту. Вот вся стая их кажется неподвижно стоящей в пустыне неба и, все уменьшаясь, тонет в ней. Закинув головы, мальчики молча любуются птицами, не отрывая глаз от них — усталых глаз, сияющих тихой радостью, не чуждой завистливого чувства к этим крылатым существам, так свободно улетевшим от земли в чистую, тихую область, полную солнечного блеска. Маленькая группа едва заметных глазу точек, вкрапленная в синеву неба, влечет за собой воображение детей, и Ежов определяет общее всем чувство, когда тихо и задумчиво говорит:

— Нам бы, братцы, так полетать…

Объединенные восторгом, молчаливо и внимательно ожидающие возвращения из глубины неба птиц, мальчики, плотно прижавшись друг к другу, далеко — как их голуби от земли — ушли от веяния жизни; в этот час они просто — дети, не могут ни завидовать, ни сердиться; чуждые всему, они близки друг к другу, без слов, по блеску глаз, понимают свое чувство, и — хорошо им, как птицам в небе.

Но вот голуби опустились на крышу, утомленные полетом, загнаны в голубятню.

— Братцы! Айда за яблоками?! — предлагает Ежов, вдохновитель всех игр и похождений.

Его зов изгоняет из детских душ навеянное голубями мирное настроение, и вот они осторожно, походкой хищников, с хищной чуткостью ко всякому звуку крадутся по задворкам в соседний сад. Страх быть пойманным умеряется надеждой безнаказанно украсть. Воровство есть тоже труд, и труд опасный, все же заработанное трудом — так сладко!.. И тем слаще, чем большим количеством усилий взято… Мальчики осторожно перелезают через забор сада и, согнувшись, ползут к яблоням, зорко и пугливо оглядываясь. От каждого шороха сердца их дрожат и замедляют биение. Они с одинаковой силой боятся и того, что их поймают, и того, что, заметив, — узнают, кто они; но если их только заметят и закричат на них — они будут довольны. От крика они разлетятся в стороны и исчезнут, а потом, собравшись вместе, с горящими восторгом и удалью глазами, они со смехом будут рассказывать друг другу о том, что чувствовали, услышав крик и погоню за ними, и что случилось с ними, когда они бежали по саду так быстро, точно земля горела под ногами.

В подобные разбойничьи набеги Фома вкладывал сердца больше, чем во все другие похождения и игры, — и вел он себя в набегах с храбростью, которая поражала и сердила его товарищей. В чужих садах он держал себя намеренно неосторожно: говорил во весь голос, с треском ломал сучья яблонь, сорвав червивое яблоко, швырял его куда-нибудь по направлению к дому садовладельца. Опасность быть застигнутым на месте преступления не пугала, а лишь возбуждала его — глаза у него темнели, он стискивал зубы, лицо его становилось гордым и злым. Смолин говорил ему, скашивая свой большой рот:

— Очень уж ты форсишь…

— Я не трус! — отвечал Фома.

— Знаю я, что не трус, а только форсят одни дураки… Можно и без форсу не хуже дело делать…

Ежов осуждал его с иной точки зрения:

— Если ты будешь сам в руки соваться — поди к черту! Я тебе не товарищ… Тебя поймают да к отцу отведут — он тебе ничего не сделает, а меня, брат, так ремнем отхлещут — все мои косточки облупятся…

— Трус! — упрямо твердил Фома.

И вот однажды Фома был пойман руками штабс-капитана Чумакова, маленького и худенького старика. Неслышно подкравшись к мальчику, укладывавшему сорванные яблоки за пазуху рубахи, старик вцепился ему в плечи и грозно закричал:

— Попался, разбойник! Ага-а!

Фоме в то время было около пятнадцати лет, он ловко вывернулся из рук старика. Но не побежал от него, а, нахмурив брови и сжав кулаки, с угрозой произнес:

— Попробуй… тронь!..

— Я тебя не трону — я тебя в полицию сведу! Ты чей?

Этого Фома не ожидал, и у него сразу пропала вся храбрость и злоба. Путешествие в полицию показалось чем-то таким, чего отец никогда не простит ему. Он вздрогнул и смущенно объявил:

— Гордеев…

— И… Игната Матвеича?..

— Да…

Теперь смутился штабс-капитан. Он выпрямился, выпятил грудь вперед и зачем-то внушительно крякнул. Потом плечи его опустились, и отечески вразумительно он сказал мальчику:

— Стыдно-с! Наследник такого именитого и уважаемого лица… Недостойно-с вашего положения… Можете идти… Но если еще раз повторится происшедшее… принужден буду сообщить вашему батюшке… которому, между прочим, имею честь свидетельствовать мое почтение!..

Фома, наблюдая за игрой физиономии старика, понял, что он боится отца. Исподлобья, как волчонок, он смотрел на Чумакова; а тот со смешной важностью крутил седые усы и переминался с ноги на ногу перед мальчиком, который не уходил, несмотря на данное ему разрешение.

— Можете идти, — повторил старик и указал рукой дорогу к своему дому.

— А в полицию? — угрюмо спросил Фома и тотчас же испугался возможного ответа.

— Это я — пошутил! — улыбнулся старик. — Напугать вас хотел…

— Вы сами боитесь моего отца… — сказал Фома и, повернувшись спиной к старику, пошел в глубь сада.

— Боюсь? А-а! Хорошо-с! — крикнул Чумаков вслед ему, и по звуку голоса Фома понял, что обидел старика.

Ему стало стыдно и грустно; до вечера он прогулял один, а придя домой, был встречен суровым вопросом отца:

— Фомка! Ты к Чумакову в сад лазил?

— Лазил, — спокойно сказал мальчик, глядя в глаза отцу.

Игнат, должно быть, не ждал такого ответа и несколько секунд молчал, поглаживая бороду.

— Дурак! Зачем ты это? Мало, что ли, тебе своих яблоков?

Фома опустил глаза и молчал, стоя против отца.

— Вишь — стыдно стало! Поди-ка, Ежишка этот подбил? Я вот его проберу, когда придет… а то и совсем прекращу дружбу-то вашу…

— Это я сам, — твердо сказал Фома.

— Час от часу не легче! — воскликнул Игнат. — Да зачем тебе?

— Так…

— Квак! — передразнил отец. — А ты уж коли что делаешь, так умей объяснить это и себе и людям… Подь сюда!

Фома подошел к отцу, сидевшему на стуле, и стал между колен у него, а Игнат положил ему руки на плечи и, усмехаясь, заглянул в его глаза.

— Стыдно?..

— Стыдно!.. — вздохнув, сказал Фома.

— Вот то-то, дурень! Позоришь и себя и меня…

Прижав к груди своей голову сына, он погладил его волосы и снова спросил:

— На что это нужно — яблоки чужие воровать?

— Да — я не знаю! — сказал Фома смущенно. — Играешь, играешь… все одно и то же… надоест! А это…

— За сердце берет? — спросил отец, усмехаясь.

— Берет…

— Мм… пожалуй, так!.. Но, однако, ты, Фома, — брось это! Не то я с тобой круто обойдусь…

— Никогда я больше никуда не полезу, — уверенно сказал мальчик.

— А что ты сам за себя отвечаешь — это хорошо. Там господь знает, что выйдет из тебя, а пока… ничего! Дело не малое, ежели человек за свои поступки сам платить хочет, своей шкурой… Другой бы, на твоем месте, сослался на товарищей, а ты говоришь — я сам… Так и надо, Фома!.. Ты в грехе, ты и в ответе… Что, — Чумаков-то… не того… не ударил тебя? — с расстановкой спросил Игнат сына.

— Я бы ему ударил! — спокойно объявил Фома.

— Мм… — промычал его отец.

— Я сказал ему, что он тебя боится… вот он почему пожаловался… А то он не хотел идти-то к тебе…

— Ну?

— Ей-богу! Почтение, говорит, отцу передайте…

— Это он?

— Да…

— Ах… пес! Вот, гляди, каковы есть люди: его грабят, а он кланяется — мое вам почтение! Положим, взяли-то у него, может, на копейку, да ведь эта копейка ему — как мне рубль… И не в копейке дело, а в том, что моя она и никто не смей ее тронуть, ежели я сам не брошу… Эх! Ну их! Ну-ка говори — где был, что видел?

Мальчик сел рядом с отцом и подробно рассказал ему впечатления дня. Игнат слушал, внимательно разглядывая оживленное лицо сына, и брови большого человека задумчиво сдвигались.

— А в овраге спугнули мы сову, — рассказывал мальчик. — Вот потеха-то была! Полетела это она, да с разлету о дерево — трах! даже запищала, жалобно таково… А мы ее опять спугнули, она опять поднялась и все так же — полетит, полетит, да на что-нибудь и наткнется, — так от нее перья и сыплются!.. Уж она трепалась, трепалась по оврагу-то… насилу где-то спряталась… мы и искать не стали, жаль стало, избилась вся… Она, тятя, совсем слепая днем-то?

— Слепая, — сказал Игнат. — Иной человек вот так же, как сова днем, мечется в жизни… Ищет, ищет своего места, бьется, бьется, — только перья летят от него, а все толку нет… Изобьется, изболеет, облиняет весь, да с размаха и ткнется куда попало, лишь бы отдохнуть от маеты своей… Эх, беда таким людям — беда, брат!

— А отчего они так?

— Отчего?.. Трудно это сказать… Иной — оттого, что отемнен своей гордыней, — хочет многого, а силенку имеет слабую… иной — от глупости своей… да мало ли отчего?..

Так, день за днем, медленно развертывалась жизнь Фомы, в общем — небогатая волнениями, мирная, тихая жизнь. Сильные впечатления, возбуждая на час душу мальчика, иногда очень резко выступали на общем фоне этой однообразной жизни, но скоро изглаживались. Еще тихим озером была душа мальчика, — озером, скрытым от бурных веяний жизни, и все, что касалось поверхности озера, или падало на дно, ненадолго взволновав сонную воду, или, скользнув по глади ее, расплывалось широкими кругами, исчезало.

Просидев в уездном училище пять лет, Фома, с грехом пополам, окончил четыре класса и вышел из него бравым, черноволосым парнем, со смуглым лицом, густыми бровями и темным пухом над верхней губой. Большие, темные глаза его смотрели задумчиво и наивно, и губы были по-детски полуоткрыты; но, когда он встречал противоречие своему желанию или что-нибудь другое раздражало его, — зрачки расширялись, губы складывались плотно, и все лицо принимало выражение упрямое, решительное… Крестный, скептически усмехаясь, говорил про него:

— Для баб ты, Фома, слаще меда будешь… но пока большого разума в тебе не видать…

Игнат вздыхал при этих словах.

— Ты бы, кум, скорее пускал в оборот сына-то…

— А вот погоди…

— Чего годить? Лета два-три повертится на Волге, да и под венец его… Вон Любовь-то какая у меня…

Любовь Маякина в эту пору училась в пятом классе какого-то пансиона, Фома часто встречал ее на улице, причем она всегда снисходительно кивала ему русой головкой в щегольской шапочке. Она нравилась Фоме, но ее розовые щеки, веселые карие глаза и пунцовые губы не могли сгладить у Фомы обидного впечатления от ее снисходительных кивков ему. Она была знакома с какими-то гимназистами, и хотя между ними был Ежов, старый товарищ, но Фому не влекло к ним, в их компании он чувствовал себя стесненным. Ему казалось, что все они хвастаются перед ним своей ученостью и смеются над его невежеством. Собираясь у Любови, они читали какие-то книжки, и, если он заставал их за чтением или крикливым спором, — они умолкали при виде его. Все это отталкивало его. Однажды, когда он сидел у Маякиных, Люба позвала его гулять в сад и там, идя рядом с ним, спросила его с гримаской на лице:

— Почему ты такой бука, — никогда ни о чем не говоришь?

— О чем мне говорить, ежели я ничего не знаю! — просто сказал Фома.

— Учись, — читай книги!..

— Не хочется…

— А вот гимназисты — всё знают и обо всем умеют говорить… Ежов, например…

— Знаю я Ежова, — болтушка!

— Просто ты завидуешь ему… Он очень умный… да. Вот он кончит гимназию — поедет в Москву учиться в университет.

— Ну, так что?

— А ты так и останешься неучем…

— Ну, и пускай…

— Как это хорошо! — иронически воскликнула Люба.

— Я и без науки на своем месте буду, — насмешливо сказал Фома. — И всякому ученому нос утру… пусть голодные учатся, — мне не надо…

— Фи, какой ты глупый, злой, — гадкий! — презрительно сказала девушка и ушла, оставив его одного в саду. Он угрюмо и обиженно посмотрел вслед ей, повел бровями и, опустив голову, медленно направился в глубь сада.

Он начинал познавать прелесть одиночества и сладкую отраву мечтаний. Часто, летними вечерами, когда все на земле окрашивается в огненные, возбуждающие воображение краски заката, — в грудь его проникало смутное томление о чем-то непонятном ему. Сидя где-нибудь в темном уголке сада или лежа в постели, он уже вызывал пред собой образы сказочных царевен, — они являлись в образе Любы и других знакомых барышень, бесшумно плавали перед ним в вечернем сумраке и смотрели в глаза его загадочными взорами. Порой эти видения возбуждали в нем прилив мощной энергии и как бы опьяняли его — он вставал и, расправляя плечи, полной грудью, пил душистый воздух; но иногда те же видения навевали на него грустное чувство — ему хотелось плакать, было стыдно слез, он сдерживался и все-таки тихо плакал.

Отец терпеливо и осторожно вводил его в круг торговых дел, брал с собой на биржу, рассказывал о взятых поставках и подрядах, о своих сотоварищах, oписывал ему, как они «вышли в люди», какие имеют состояния теперь, каковы их характеры. Фома быстро усвоил дело, относясь ко всему серьезно и вдумчиво.

— Расцветает наш репей алым маком!.. — ycмехался Маякин, подмигивая Игнату.

И все-таки, даже когда Фоме минуло девятнадцать лет, — было в нем что-то детское, наивное, отличавшее его от сверстников. Они смеялись над ним, считая его глупым; он держался в стороне от них, обиженный отношением к нему. А отцу и Маякину, которые не спускали его с глаз, эта неопределенность характера Фомы внушала серьезные опасения.

— Не пойму я его! — сокрушенно говорил Игнат. — Не кутит он, по бабам будто не шляется, ко мне, к тебе — почтителен, всему внимает — красная девка, не парень! И ведь, кажись, не глуп?

— Особой глупости не видать, — говорил Маякин.

— Поди ж ты! Как будто он ждет чего-то, — как пелена какая-то на глазах у него… Мать его, покойница, вот так же ощупью ходила по земле. Ведь вон Африканка Смолин на два года старше — а поди-ка ты какой! Даже понять трудно, кто кому теперь у них голова — он отцу или отец ему? Учиться хочет exать, на фабрику какую-то, — ругается: «Эх, говорит, плохо вы меня, папаша, учили…» Н-да! А мой — ничего из себя не объявляет… О, господи!

— Ты вот что, — советовал Маякин, — ты сунь его с головой в какое-нибудь горячее дело! Право! Золото огнем пробуют… Увидим, какие в нем склонности, ежели пустим его на свободу… Ты отправь его, на Каму-то, одного!

— Разве что попробовать?

— Ну, напортит… потеряешь сколько-нибудь… зато будем знать, что он в себе носит?

— И впрямь — отправлю я его, — решил Игнат.


И вот весной Игнат отправил сына с двумя баржами хлеба на Каму. Баржи вел пароход «Прилежный», которым командовал старый знакомый Фомы, бывший матрос Ефим, — теперь Ефим Ильич, тридцатилетний квадратный человек с рысьими глазами, рассудительный, степенный и очень строгий капитан.

Плыли быстро и весело, потому что все были довольны. Фома гордился впервые возложенным на него ответственным поручением. Ефим был рад присутствию молодого хозяина, который не делал ему за всякую оплошность замечаний, уснащенных крепкой руганью; а хорошее настроение двух главных лиц на судне прямыми лучами падало на всю команду. Отплыв от места, где грузились хлебом, в апреле — в первых числах мая пароход уже прибыл к месту назначения и, поставив баржи у берега на якоря, стал рядом с ними. На Фоме лежала обязанность как можно скорее сдать хлеб и, получив платежи, отправиться в Пермь, где ждал его груз железа, принятый Игнатом к доставке на ярмарку.

Баржи стали против большого села, прислонившегося к сосновому бору. Уже на другой день по прибытии, рано утром, на берегу явилась шумная толпа баб и мужиков, пеших и конных; с криком, с песнями они рассыпались по палубам, и — вмиг закипела работа. Спустившись в трюмы, бабы насыпали рожь в мешки, мужики, вскидывая мешки на плечи, бегом бегали по сходням на берег, а от берега к селу медленно потянулись подводы, тяжело нагруженные долгожданным хлебом. Бабы пели песни, мужики шутили и весело поругивались, матросы, изображая собою блюстителей порядка, покрикивали на работавших, доски сходен, прогибаясь под ногами, тяжело хлюпали по воде, а на берегу ржали лошади, скрипели телеги и песок под их колесами…

Только что взошло солнце, воздух был живительно свеж, густо напоен запахом сосны; спокойная вода реки, отражая ясное небо, ласково журчала, разбиваясь о пыжи судов и цепи якорей. Веселый, громкий шум труда, юная красота весенней природы, радостно освещенной лучами солнца, — все было полно бодрой силы, добродушной и приятно волновавшей душу Фомы, возбуждая в нем новые, смутные ощущения и желания. Он сидел за столом на тенте парохода, пил чай с Ефимом и приемщиком хлеба, земским служащим, рыжеватым и близоруким господином в очках. Нервно подергивая плечами, приемщик надтреснутым голосом рассказывал о том, как голодали крестьяне, но Фома плохо слушал его, глядя то на работу внизу, то на другой берег реки — высокий, желтый, песчаный обрыв, по краю которого стояли сосны. Там было безлюдно и тихо.

«Надо будет съездить туда», — думал Фома. А до слуха его как будто откуда-то издали доносился беспокойный, неприятно резкий голос приемщика:

— Вы не поверите — дошло наконец до ужаса! Был такой случай: в Осе к одному интеллигенту приходит мужик и приводит с собой девицу, лет шестнадцати… «Что тебе?» — «Да вот, говорит, привел дочь вашему благородию…» — «Зачем?» — «Да, может, говорит, возьмете… человек вы холостой…» — «Как так? что такое?» — «Да водил, говорит, водил ее по городу, в прислуги хотел отдать — не берет никто… возьмите хоть в любовницы!» Понимаете? Он предлагает дочь свою, поймите! дочь — в любовницы! Черт знает, что такое?! а? Тот, понятно, возмутился, накинулся на мужика, ругается… Но мужик резонно говорит ему: «Ваше благородие! что она мне по нынешним дням? Лишняя совсем… а у меня, говорит, трое мальчишек — они работники будут, их надо сохранить… дайте, говорит, десять рублей за девку-то, вот я и поправлюсь с мальчишками…» Каково, а? Просто ужас, говорю вам…

— Не хо-ро-шо! — вздохнул Ефим. — Так что голод — сказано — не тетка… У брюха, видите, свои законы…

А у Фомы этот рассказ вызвал какой-то непонятный ему огромный и щекочущий интерес к судьбе девочки, и юноша быстро спросил у приемщика:

— Что же он, барин-то этот, купил ее?

— Разумеется, нет! — укоризненно воскликнул приемщик.

— Ну и куда же ее девали?

— Нашлись добрые люди… пристроили…

— А-а! — протянул Фома и вдруг твердо и зло объявил: — Я бы этого мужика так вздул! Всю бы рожу ему разворотил! — И он показал приемщику большой, крепко сжатый кулак.

— За что? — болезненно громко вскричал приемщик, срывая с носа очки.

— Разве это можно — человека продавать?..

— Дико это, я согласен, но…

— Да еще — девушку! Я б ему дал десять рублей!

Приемщик безнадежно махнул рукой и замолчал.

Его жест смутил Фому, он поднялся из-за стола и, отойдя к перилам, стал смотреть на палубу баржи, покрытую бойко работавшей толпой людей. Шум опьянял его, и то смутное, что бродило в его душе, определилось в могучее желание самому работать, иметь сказочную силу, огромные плечи и сразу положить на них сотню мешков ржи, чтоб все удивились ему…

— Шевелись — живее! — звучно крикнул он вниз. Несколько голов поднялось к нему, мелькнули пред ним какие-то лица, и одно из них — лицо женщины с черными глазами — ласково и заманчиво улыбнулось ему. От этой улыбки у него в груди что-то вспыхнуло и горячей волной полилось по жилам. Он оторвался от перил и снова подошел к столу, чувствуя, что щеки у него горят.

— Слушайте! — обратился к нему приемщик. — Телеграфируйте вы вашему отцу, — пусть он сбросит сколько-нибудь зерна на утечку! Вы посмотрите, сколько сорится, — а ведь тут каждый фунт дорог! Надо же это понимать!.. Ну уж папаша у вас… — кончил он с едкой гримасой.

— Сколько сбросить? — пренебрежительно и с удалью спросил Фома… — Желаете сто пуд? Двести?

— Это, — благодарю вас! — смущенно и радостно вскричал приемщик… — Если вы имеете право…

— Я — хозяин! — твердо сказал Фома. — А про отца вы не можете так говорить — и корчить рожи!..

— Извините! И… я не сомневаюсь в ваших полномочиях… искренно благодарю вас… и вашего папашу от лица всех этих людей…

Ефим опасливо смотрел на молодого хозяина и, оттопырив губы, почмокивал ими, а хозяин с гордым лицом слушал быструю речь приемщика, крепко пожимавшего ему руку.

— Двести! Это — по-русски, молодой человек! Вот я сейчас и объявлю мужичкам о вашем подарке. Вы увидите, как они будут благодарны…

И он громко крикнул вниз:

— Ребята! Вот хозяин жертвует двести пудов…

— Триста! — перебил его Фома.

— Триста пудов… Спасибо! Триста пудов зерна, ребята!

Но эффект получился слабый. Мужики подняли головы кверху и молча снова опустили их, принявшись за работу. Несколько голосов нерешительно и как бы нехотя проговорили:

— Спасибо… Дай тебе господи… Покорнейше благодарим…

А кто-то весело и пренебрежительно крикнул:

— Это что! А вот ежели бы водчонки по стакашку… была бы милость, — правильная! А хлеб не нам — он земству…

— Эх! Они не понимают! — смущенно воскликнул приемщик. — Вот я пойду объясню им…

Он исчез. Но Фому не интересовало отношение мужиков к его подарку: он видел, что черные глаза румяной женщины смотрят на него так странно и приятно. Они благодарили его, лаская, звали к себе, и, кроме них, он ничего не видал. Эта женщина была одета по-городскому — в башмаки, в ситцевую кофту, и ее черные волосы были повязаны каким-то особенным платочком. Высокая и гибкая, она, сидя на куче дров, чинила мешки, проворно двигая руками, голыми до локтей, и все улыбалась Фоме.

— Фома Игнатьич! — слышал он укоризненный голос Ефима. — Больно уж ты форснул широко… ну, хоть бы пудов полсотни! А то — на-ко! Так что — смотри, как бы нам с тобой не попало по горбам за это…

— Отстань! — кратко сказал Фома.

— Мне что? Я молчу… Но как ты еще молод, а мне сказано «следи!» — то за недосмотр мне и попадет в рыло…

— Я скажу отцу… — сказал Фома.

— Мне — бог с тобой… ты тут хозяин…

— Отвяжись, Ефим!..

Ефим вздохнул и замолчал. А Фома смотрел на женщину и думал:

«Вот бы такую продавать привели… ко мне».

Сердце его учащенно билось. Будучи еще чистым физически, он уже знал, из разговоров, тайны интимных отношений мужчины к женщине. Он знал их под грубыми и зазорными словами, эти слова возбуждали в нем неприятное, но жгучее любопытство; его воображение упорно работало, но все-таки он не мог представить себе всего этого в образах, понятных ему. В душе он не верил, что отношения мужчины к женщине так просты и грубы, как о них рассказывают. Когда же, смеясь над ним, его уверяли, что они именно таковы и не могут быть иными, он глуповато и смущенно улыбался, но все-таки думал, что не для всех людей сношения с женщиной обязательны в такой постыдной форме и что, наверное, есть что-нибудь более чистое, менее грубое и обидное для человека.

Теперь, любуясь на черноглазую работницу, Фома ясно ощущал именно грубое влечение к ней, — это было стыдно, страшно. А Ефим, стоя рядом, увещевающе говорил ему:

— Вот ты теперь смотришь на бабу, — так что не могу я молчать… Она тебе неизвестна, но как она — подмигивает, то ты по молодости такого натворишь тут, при твоем характере, что мы отсюда пешком по берегу пойдем… да еще ладно, ежели у нас штаны целы останутся…

— Что тебе надо? — спросил Фома, красный от смущения.

— Мне — ничего не надо… А тебе — надо меня слушать… По бабьим делам я вполне могу быть учителем… С бабой надо очень просто поступать — бутылку водки ей, закусить чего-нибудь, потом пару пива поставь и опосля всего — деньгами дай двугривенный. За эту цену она тебе всю свою любовь окажет как нельзя лучше…

— Врешь ты все! — тихо сказал Фома.

— Я-то вру? Как же я могу врать, ежели я эту штуку, может, до ста раз проделывал? Так что — ты вот поручи мне с ней дело вести… а? Я тебе с ней знакомство скручу…

— Хорошо… — сказал Фома, чувствуя, что ему тяжело дышать и что-то давит ему горло…

— Ну вот… вечером я ее и приведу…

Вплоть до вечера Фома ходил отуманенный, не замечая почтительных и заискивающих взглядов, которыми смотрели на него мужики. Ему было жутко, он чувствовал себя виновным пред кем-то, и всем, кто обращался к нему, отвечал приниженно-ласково, точно извиняясь.

Вечером рабочие, собравшись на берегу у большого, яркого костра, стали варить ужин. Отблеск костра упал на реку красными и желтыми пятнами, они трепетали на спокойной воде и на стеклах окон рубки парохода, где сидел Фома в углу на диване. Он завесил окна и не зажег огня; слабый свет костра, проникая сквозь занавески, лег на стол, стену и дрожал, становясь то ярче, то ослабевая. Было тихо, только с берега доносились неясные звуки говора, да река чуть слышно плескалась о борта парохода. Фоме казалось, что в темноте, около него, кто-то притаился и подсматривает за ним… Вот — идут по сходням торопливо, тяжелыми шагами, — доски сходен звучно и сердито хлюпают о воду… Фома слышит смех и пониженный голос у двери рубки…

«Не надо!» — хотел крикнуть Фома.

Он уже встал — но дверь в рубку отворилась, фигура высокой женщины встала на пороге и, бесшумно притворив за собою дверь, негромко проговорила:

— Батюшки, темно как! Есть тут живой-то кто-нибудь?..

— Есть… — тихо ответил Фома.

— Ну так — здравствуйте!..

И женщина осторожно подвинулась вперед.

— Вот я… зажгу огонь!.. — прерывающимся голосом пообещал Фома и, опустившись на диван, снова прижался в угол.

— Да ничего и так… присмотришься, так и в темноте видно…

— Садитесь, — сказал Фома.

— Сядем…

Она села на диван в двух шагах от него. Фома видел блеск ее глаз, улыбку ее губ. Ему показалось, что она улыбается не так, как давеча улыбалась, а иначе — жалобно, невесело. Эта улыбка ободрила его, ему стало легче дышать при виде этих глаз, которые, встретившись с его глазами, вдруг потупились. Но он не знал, о чем говорить с этой женщиной, и они оба молчали, молчанием тяжелым и неловким… Заговорила она:

— Скучно, поди-ка, одному-то вам?

— Да-а, — ответил Фома…

— А нравятся ли наши-то места? — вполголоса спрашивала женщина.

— Хорошо! Лесу много…

Снова замолчали…

— Река-то, пожалуй, красивее Волги, — с усилием выговорил Фома.

— Была я на Волге. В Симбирском…

— Симбирск… — как эхо повторил Фома, чувствуя, что он снова не в состоянии сказать ни слова. Но она, должно быть, поняв, с кем имеет дело, — вдруг бойким шепотом спросила его:

— Что же ты, хозяин, не угощаешь меня?

— Вот! — встрепенулся Фома. — В самом деле… экий я! Нуте-ка, пожалуйте!

Он возился в сумраке, толкал стол, брал в руки то одну, то другую бутылку и снова ставил их на место, смеясь виновато и смущенно. А она вплоть подошла к нему и стояла рядом с ним, с улыбкой глядя в лицо ему и на его дрожащие руки.

— Стыдишься? — вдруг прошептала она.

Он ощутил ее дыхание на щеке своей и так же тихо ответил:

— Да-а…

Тогда она положила руки на плечи ему и тихонько толкнула его себе на грудь, успокоительным шепотом говоря:

— Ничего, не стыдись… ведь — нельзя без этого… красавчик ты мой… молоденький… жалко-то как тебя!..

А ему плакать захотелось под ее шепот, сердце его замирало в сладкой истоме; крепко прижавшись головой к ее груди, он стиснул ее руками, говоря какие-то невнятные, себе самому неведомые слова…


— Уходи, — глухо сказал Фома, глядя в стену широко раскрытыми глазами.

Поцеловав его в щеку, она покорно встала и вышла из рубки, сказав ему:

— Ну, прощай…

Фоме было нестерпимо стыдно при ней, но, лишь она скрылась за дверью, он вскочил и сел на диван. Потом встал, шатаясь на ногах, и сразу весь наполнился ощущением утраты чего-то очень ценного, но такого, присутствие чего он как бы не замечал в себе до момента утраты… И тотчас же в нем явилось новое, мужественное чувство гордости собою. Оно поглотило стыд, и на месте стыда выросла жалость к женщине, одиноко ушедшей куда-то во тьму холодной майской ночи. Он быстро вышел из рубки на палубу — ночь была звездная, но безлунная; его охватила прохлада и тьма… На берегу еще сверкала золотисто-красная куча углей. Фома прислушался — подавляющая тишина разлита была в воздухе, лишь вода журчала, разбиваясь о цепи якорей, и нигде не слышно было звука шагов. Ему захотелось позвать женщину, но он не знал ее имени. Жадно вдыхая широкой грудью свежий воздух, он несколько минут стоял на палубе, и вдруг из-за рубки, с носа парохода, до него донесся чей-то вздох, похожий на рыдание. Он вздрогнул и осторожно пошел туда, понимая, что там — она.

Она сидела у борта на палубе и, прислонясь головой к куче каната, плакала. Фома видел, как дрожали белые комья ее обнаженных плеч, слышал тяжелые вздохи, ему стало тяжело.

Наклонясь к ней, он робко спросил ее:

— Что ты?

Она качнула головой и не ответила ему.

— Али я тебя обидел?

— Уйди! — сказала она.

— Да как же? — смущенно и тревожно говорил Фома, касаясь рукой ее головы. — Ты не сердись… ведь сама же…

— Я не сержусь! — громким шепотом ответила она. — За что сердиться на тебя? Ты не охальник… чистая ты душа! Эх, соколик мой пролетный! Сядь-ка ты рядом-то со мной…

И, взяв Фому за руку, она усадила его, как ребенка, на колени к себе, прижала крепко голову его к груди своей и, наклонясь, надолго прильнула горячими губами к губам его.

— О чем ты плачешь? — спрашивал Фома, гладя одной рукой ее щеку, а другой обнимая шею женщины.

— О себе плачу… Пошто ты отослал меня? — жалобно спросила она.

— Стыдно мне стало, — сказал Фома, опуская голову.

— Голубчик ты мой! Говори уж всю правду — не понравилась я тебе? — спросила она, усмехаясь, но на грудь Фомы всё падали ее большие, теплые слезы.

— Что ты это?! — даже с испугом воскликнул парень и стал горячо и торопливо говорить ей какие-то слова о красоте ее, о том, какая она ласковая, как ему жалко ее и как стыдно пред ней. А она слушала и все целовала его щеки, шею, голову и обнаженную грудь.

Он умолк, — тогда заговорила она, печально и тихо, точно по покойнике:

— А я другое подумала… Как сказал ты «уходи!» — встала я и пошла… И горько, горько мне сделалось от того твоего слова… Бывало, думаю, миловали меня, лелеяли без устали, без отдыху; за усмешку одну, бывало, за ласковую, все, чего пожелаю, делали… Вспомнила я это и заплакала! Жалко стало мне мою молодость… ведь уже тридцать лет мне… последние деньки для женщины! Э-эх, Фома Игнатьевич! — воскликнула она, повышая голос и учащая ритм своей певучей речи, звукам которой красиво вторило журчание воды. — Слушай меня — береги свою молодость! Нет ничего на свете лучше ее. Ничего-то нет дороже ее! Молодостью, ровно золотом, все, что захочешь, то и сделаешь… Живи так, чтобы на старости было чем молодые годы вспомянуть… вот я вспомнила себя и хоть поплакала, а разгорелось сердце-то от одной от памяти, как прежде жила… И опять помолодела я, как живой воды попила! Дитятко ты мое сладкое! Погуляю ж я с тобой, коли по нраву пришлась, погуляю во всю силушку… эх! до золы сгорю, коли вспыхнула!

И, крепко прижав к себе парня, она с жадностью стала целовать его в губы.

— По-огляды-ва-а-ай! — тоскливо завыл вахтенный на барже и, коротко оборвав «ай», — начал бить колотушкой в чугунную доску… Дребезжащие, резкие звуки рвали торжественную тишину ночи.


Через несколько дней, когда баржи разгрузились и пароход готов был идти в Пермь, — Ефим, к великому своему огорчению, увидел, что к берегу подъехала телега и на ней черноглазая Пелагея с сундуком и какими-то узлами.

— Пошли матроса вещи взять!.. — приказал ему Фома, кивая головой на берег.

Укоризненно покачав головой, Ефим сердито исполнил приказание и потом, пониженным голосом, спросил:

— Так что — и она с нами?

— Она — со мной…

— Ну, да… не со всеми же… О, господи!

— Чего вздыхаешь?

— Да, — Фома Игнатьич! Ведь в большой город плывем… али мало там ихней сестры?

— Ну, ты молчи! — сурово сказал Фома.

— Да я смолчу… только непорядок это!

Фома внушительно нахмурился и сказал капитану, властно отчеканивая слова:

— Ты, Ефим, и себе заруби на носу, и всем тут скажи — ежели да я услышу про нее какое-нибудь похабное слово — поленом по башке!

— Страхи какие! — не поверил Ефим, с любопытством поглядывая в лицо хозяина. Но он тотчас же отступил на шаг пред Фомой.

Игнатов сын, как волк, оскалил зубы, зрачки у него расширились, и он заорал:

— Посмейся! Я те посмеюсь!

Ефим хотя и струсил, но с достоинством заговорил:

— Хоша вы, Фома Игнатьич, и хозяин… но как мне сказано «следи, Ефим…» и я здесь — капитан…

— Капитан?! — крикнул Фома, весь вздрагивая и бледнея. — А я кто?

— Так что — вы не кричите! Из-за пустяка, какова есть баба…

На бледном лице Фомы выступили красные пятна, он переступил с ноги на ногу, судорожным движением спрятал руки в карманы пиджака и ровным, твердым голосом сказал:

— Ты! Капитан! Вот что — слово еще против меня скажешь — убирайся к черту! Вон! На берег! Я и с лоцманом дойду. Понял? Надо мной тебе не командовать!.. Ну?

Ефим был поражен. Он смотрел на хозяина и смешно моргал глазами, не находя ответа.

— Понял, говорю?

— По-онял, — протянул Ефим. — Из-за чего шум, однако? Из-за…

— Молчать!

Дико сверкнувшие глаза Фомы, его искаженное лицо внушили капитану благую мысль уйти от хозяина, и он быстро ушел.

Он был зол на Фому и считал себя напрасно обиженным; но в то же время почувствовал над собой твердую, настоящую хозяйскую руку. Ему, годами привыкшему к подчинению, нравилась проявленная над ним власть, и, войдя в каюту старика-лоцмана, он уже с оттенком удовольствия в голосе рассказал ему сцену с хозяином.

— Видал? — заключил он свой рассказ. — Так что — хорошей породы щенок, с первой же охоты — добрый пес… А ведь с виду он — так себе… человечишко мутного ума… Ну, ничего, пускай балуется, — дурного тут, видать, не будет… при таком его характере… Нет, как он заорал на меня! Труба, я тебе скажу!.. Сразу определился, будто власти и строгости ковшом хлебнул…

Ефим говорил верно: за эти дни Фома резко изменился. Вспыхнувшая в нем страсть сделала его владыкой души и тела женщины, он жадно пил огненную сладость этой власти, и она выжгла из него все неуклюжее, что придавало ему вид парня угрюмого, глуповатого, и напоила его сердце молодой гордостью, сознанием своей человеческой личности. Любовь к женщине всегда плодотворна для мужчины, какова бы она ни была, даже если она дает только страдания, — и в них всегда есть много ценного. Являясь для больного душою сильным ядом, для здорового любовь — как огонь железу, которое хочет быть сталью…

Увлечение Фомы тридцатилетней женщиной, справлявшей в объятиях юноши тризну по своей молодости, не отрывало его от дела; он не терялся ни в ласках, ни в работе, и там и тут внося всего себя. Женщина, как хорошее вино, возбуждала в нем с одинаковой силой жажду труда и любви, и сама она помолодела, приобщаясь поцелуев юности.

В Перми Фому ждало письмо от крестного, который сообщал, что Игнат запил с тоски о сыне и что в его годы вредно так пить. Письмо заканчивалось советом спешить с делами и возвращаться домой. Фома почувствовал тревогу в этом совете, она огорчила праздник его сердца, но в заботах о деле и в ласках Пелагеи эта тень скоро растаяла. Жизнь его текла с быстротой речной волны, каждый день приносил новые ощущения, порождая новые мысли. Пелагея относилась к нему со всей страстью любовницы, с той силой чувства, которую влагают в свои увлечения женщины ее лет, допивая последние капли из чаши жизни. Но порой в ней пробуждалось иное чувство, не менее сильное и еще более привязывающее к ней Фому, — чувство, сходное со стремлением матери оберечь своего любимого сына от ошибок, научить его мудрости жить. Часто, по ночам, сидя на палубе, обнявшись с ним, она ласково и с печалью говорила ему:

— Ты послушай меня, как сестру твою старшую… Я жила, людей знаю… много видела на своем веку!.. Товарищей выбирай себе с оглядкой, потому что есть люди, которые заразны, как болезнь… Ты и не разберешь сначала, кто он такой? Кажись, человек, как все… Хвать — и пристали к тебе болячки его. С нашей сестрой — сохрани тебя пресвятая богородица! — осторожен будь… Мягок ты еще, нет настоящего закала на сердце-то у тебя… А до таких, как ты, бабы лакомы — силен, красив, богат… Всего больше берегись тихоньких — они, как пьявки, впиваются в мужчину, — вопьется и сосет, и сосет, а сама все такая ласковая да нежная. Будет она из тебя сок пить, а себя сбережет, — только даром сердце тебе надсадит… Ты к тем больше, которые, как я вот, — бойкие! Такие — без корысти живут…

Она действительно была бескорыстна. В Перми Фома накупил ей разных обновок и безделушек. Она обрадовалась им, но, рассмотрев, озабоченно сказала:

— Ты не больно транжирь деньги-то… смотри, как бы отец-то не рассердился!.. Я и так… и безо всего люблю тебя…

Уже ранее она объявила ему, что поедет с ним только до Казани, где у нее жила сестра замужем. Фоме не верилось, что она уйдет от него, и когда — за ночь до прибытия в Казань — она повторила свои слова, он потемнел и стал упрашивать ее не бросать его.

— А ты прежде время не горюй, — сказала она. — Еще ночь целая впереди у нас… Простимся мы с тобой, тогда и пожалеешь, — коли жалко станет!..

Но он все с большим жаром уговаривал ее не покидать его и наконец заявил, что хочет жениться на ней.

— Вот, вот… так! — И она засмеялась. — Это от живого-то мужа за тебя пойду? Милый ты мой, чудачок! Жениться захотел, а? Да разве на таких-то женятся? Много, много будет у тебя полюбовниц-то…. Ты тогда женись, когда перекипишь, когда всех сластей наешься досыта — аржаного хлебца захочется… вот когда женись! Замечала я — мужчине здоровому, для покоя своего, нужно не рано жениться… одной жены ему мало будет, и пойдет он тогда по другим… Ты должен для своего счастья тогда жену брать, когда увидишь, что и одной ее хватит с тебя…

Но чем больше она говорила, — тем настойчивее и тверже становился Фома в своем желании не расставаться с ней.

— А ты послушай-ка, что я тебе скажу, — спокойно сказала женщина. — Горит в руке твоей лучина, а тебе и без нее уже светло, — так ты ее сразу окуни в воду, тогда и чаду от нее не будет, и руки она тебе не обожжет…

— He понимаю я твоих слов…

— А ты понимай… Ты мне худого не сделал, и я тебе его не хочу… Вот и ухожу…

Трудно сказать, чем бы кончилась эта распря, если бы в нее не вмешался случай. В Казани Фома получил телеграмму от Маякина, он кратко приказывал крестнику: «Немедленно выезжай пассажирским». У Фомы больно сжалось сердце, и через несколько часов, стиснув зубы, бледный и угрюмый, он стоял на галерее парохода, отходившего от пристани, и, вцепившись руками в перила, неподвижно, не мигая глазами, смотрел в лицо своей милой, уплывавшее от него вдаль вместе с пристанью и с берегом. Пелагея махала ему платком и все улыбалась, но он знал, что она плачет. От слез ее вся грудь рубашки Фомы была мокрая, от них в сердце его, полном угрюмой тревоги, было тяжко и холодно. Фигура женщины все уменьшалась, точно таяла, а Фома, не отрывая глаз, смотрел на нее и чувствовал, что помимо страха за отца и тоски о женщине — в душе его зарождается какое-то новое, сильное и едкое ощущение. Он не мог назвать его себе, но оно казалось ему близким к обиде на кого-то.

Толпа людей на пристани слилась в сплошное, темное и мертвое пятно без лиц, без форм, без движения. Фома отошел от перил и угрюмо стал ходить по палубе.

Пассажиры, громко разговаривая, усаживались пить чай, лакеи сновали по галерее, накрывая столики, где-то на корме внизу, в третьем классе, смеялся ребенок, ныла гармоника, повар дробно стучал ножами, дребезжала посуда. Разрезая волны, вспенивая их и содрогаясь от напряжения, огромный пароход быстро плыл против течения… Фома посмотрел на широкие полосы взбешенных волн за кормой парохода и ощутил в себе дикое желание ломать, рвать что-нибудь, — тоже пойти грудью против течения и раздробить его напор о грудь и плечи свои…

— Судьба! — хриплым и утомленным голосом сказал кто-то около него.

Это слово было знакомо ему: им тетка Анфиса часто отвечала Фоме на его вопросы, и он вложил в это краткое слово представление о силе, подобной силе бога. Он взглянул на говоривших: один из них был седенький старичок, с добрым лицом, другой — помоложе, с большими усталыми глазами и с черной клинообразной бородкой. Его хрящеватый большой нос и желтые, ввалившиеся щеки напоминали Фоме крестного.

— Судьба! — уверенно повторил старик возглас своего собеседника и усмехнулся. — Она над жизнью — как рыбак над рекой: кинет в суету нашу крючок с приманкой, а человек сейчас — хвать за приманку жадным-то ртом… тут она ка-ак рванет свое удилище — ну, и бьется человек оземь, и сердце у него, глядишь, надорвано… Так-то, сударь мой!

Фома закрыл глаза, точно ему в них луч солнца ударил, и, качая головой, громко сказал:

— Верно! Вот — верно-о!

Собеседники пристально посмотрели на него: старик — с тонкой и умной улыбкой, большеглазый — недружелюбно, исподлобья. Это смутило Фому, и он, покраснев, отошел от них, думая о судьбе и недоумевая: зачем ей нужно было приласкать его, подарив ему женщину, и тотчас вырвать из рук у него подарок так просто и обидно? И он понял, что неясное, едкое чувство, которое он носил в себе, — обида на судьбу за ее игру с ним. Он был слишком избалован жизнью для того, чтобы проще отнестись к первой капле яда в только что початом кубке, и все сутки дороги провел без сна, думая о словах старика и лелея свою обиду. Но она возбуждала в нем не уныние и скорбь, а гневное и мстительное чувство…

Фому встретил крестный и на его торопливые, тревожные вопросы, возбужденно поблескивая зеленоватыми глазками, объявил, когда уселся в пролетку рядом с крестником:

— Из ума выжил отец-то твой…

— Пьет?

— Хуже! Совсем с ума сошел…

— Ну? О, господи! говорите…

— Понимаешь: объявилась около него барынька одна…

— Что же она? — воскликнул Фома, вспомнив свою Пелагею, и почему-то почувствовал в сердце радость.

— Пристала она к нему и — сосет…

— Тихонькая?

— Она? Тиха… как пожар… Семьдесят пять тысяч выдула из кармана у него — как пушинку!

— О-о! Кто же это такая?

— Сонька Медынская, архитекторова жена…

— Ба-атюшки! Неужто она… Разве отец, — неужто он ее в полюбовницы взял? — тихо и изумленно спросил Фома.

Крестный отшатнулся от него и, смешно вытаращив глаза, испуганно заговорил:

— Да ты, брат, тоже спятил! Ей-богу, спятил! Опомнись! В шестьдесят три года любовниц заводить… да еще в такую цену! Что ты? Ну, я это Игнату расскажу!

И Маякин рассыпал в воздухе дребезжащий, торопливый смех, причем его козлиная бородка неприглядно задрожала. Не скоро Фома добился от него толка; против обыкновения старик был беспокоен, возбужден, его речь, всегда плавная, рвалась, он рассказывал, ругаясь и отплевываясь, и Фома едва разобрал, в чем дело. Оказалось, что Софья Павловна Медынская, жена богача-архитектора, известная всему городу своей неутомимостью по части устройства разных благотворительных затей, — уговорила Игната пожертвовать семьдесят пять тысяч на ночлежный дом и народную библиотеку с читальней. Игнат дал деньги, и уже газеты расхвалили его за щедрость. Фома не раз видел эту женщину на улицах; она была маленькая, он знал, что ее считают одной из красивейших в городе. О ней говорили дурно.

— Только-то?! — воскликнул он, выслушав рассказ крестного. — А я думал — бог весть что…

— Ты? Ты думал? — вдруг рассердился Маякин. — Ничего ты не думал — молокосос ты!

— Да что вы ругаетесь? — удивился Фома.

— Ты скажи — по-твоему, семьдесят пять тысяч — большие деньги?

— Большие, — сказал Фома, подумав. — Да ведь у отца много их… чего же вы так уж…

Якова Тарасовича повело всего, он с презрением посмотрел в лицо юноши и каким-то слабым голосом спросил его:

— Это ты говоришь?

— А кто же?

— Врешь! Это молодая твоя глупость говорит, да! А моя старая глупость — миллион раз жизнью испытана, — она тебе говорит: ты еще щенок, рано тебе басом лаять!

Фому и раньше частенько задевал слишком образный язык крестного, — Маякин всегда говорил с ним грубее отца, — но теперь юноша почувствовал себя крепко обиженным и сдержанно, но твердо сказал:

— Вы бы не ругались зря-то, я ведь не маленький…

— Да что ты говоришь? — насмешливо подняв брови, воскликнул Маякин.

Фому взорвало. Он взглянул в лицо старику и веско отчеканил:

— А вот говорю, что зряшной ругани вашей не хочу больше слышать, — довольно!

— Мм… да… та-ак! Извините…

Яков Тарасович прищурил глаза, пожевал губами и, отвернувшись от крестника, с минуту помолчал. Пролетка въехала в узкую улицу, и, увидав издали крышу своего дома, Фома невольно всем телом двинулся вперед. В то же время крестный, плутовато и ласково улыбаясь, спросил его:

— Фомка! Скажи — на ком ты зубы себе отточил? а?

— Разве острые стали? — спросил Фома, обрадованный таким обращением крестного.

— Ничего… Это хорошо, брат… это оч-чень хорошо! Боялись мы с отцом — мямля ты будешь!.. Ну, а водку пить выучился?

— Пил…

— Скоренько!.. Помногу, что ли?

— Зачем помногу-то…

— А вкусна?

— Не очень…

— Тэк… Ничего, все это не худо… Только вот больно ты открыт, — во всех грехах и всякому попу готов каяться… Ты сообрази насчет этого — не всегда, брат, это нужно… иной раз смолчишь — и людям угодишь, и греха не сотворишь. Н-да. Язык у человека редко трезв бывает. А вот и приехали… Смотри — отец-то не знает, что ты прибыл… дома ли еще?

Он был дома: в открытые окна из комнат на улицу несся его громкий, немного сиплый хохот. Шум пролетки, подъехавшей к дому, заставил Игната выглянуть в окно, и при виде сына он радостно крикнул:

— А-а! Явился…

Через минуту он, прижав Фому одной рукой ко груди, ладонью другой уперся ему в лоб, отгибая голову сына назад, смотрел в лицо ему сияющими глазами и довольно говорил:

— Загорел… поздоровел… молодец! Барыня! Хорош у меня сын?

— Недурен, — раздался ласковый, серебристый голос.

Фома взглянул из-за плеча отца и увидал: в переднем углу комнаты, облокотясь на стол, сидела маленькая женщина с пышными белокурыми волосами; на бледном лице ее резко выделялись темные глаза, тонкие брови и пухлые, красные губы. Сзади кресла стоял большой филодендрон — крупные, узорчатые листья висели в воздухе над ее золотистой головкой.

— Доброго здоровья, Софья Павловна, — умильно говорил Маякин, подходя к ней с протянутой рукой. — Что, всё контрибуции собираете с нас, бедных?

Фома молча поклонился ей, не слушая ни ее ответа Маякину, ни того, что говорил ему отец. Барыня пристально смотрела на него, улыбаясь приветливо. Ее детская фигура, окутанная в какую-то темную ткань, почти сливалась с малиновой материей кресла, отчего волнистые золотые волосы и бледное лицо точно светились на темном фоне. Сидя там, в углу, под зелеными листьями, она была похожа и на цветок и на икону.

— Смотри, Софья Павловна, как он на тебя воззрился, — орел, а? — говорил Игнат.

Ее глаза сузились, на щеках вспыхнул слабый румянец, и она засмеялась — точно серебряный колокольчик зазвенел. И тотчас же встала, говоря:

— Не буду мешать вам, до свидания!

Когда она бесшумно проходила мимо Фомы, на него пахнуло духами, и он увидал, что глаза у нее темно-синие, а брови почти черные.

— Уплыла щука, — тихо сказал Маякин, со злобой глядя вслед ей.

— Ну, рассказывай нам, как ездил? Много ли денег прокутил? — гудел Игнат, толкая сына в то кресло, в котором только что сидела Медынская. Фома покосился на него и сел в другое.

— Что, хороша, видно, бабеночка-то? — посмеиваясь, говорил Маякин, щупая Фому своими хитрыми глазками. — Вот будешь ты при ней рот разевать… так она все внутренности у тебя съест…

Фома почему-то вздрогнул и, не ответив ему, деловым тоном начал говорить отцу о поездке. Но Игнат перебил его речь:

— Погоди, я коньячку спрошу…

— А ты тут все пьешь, говорят… — неодобрительно сказал Фома.

Игнат с удивлением и любопытством взглянул на него и спросил:

— Да разве отцу можно этак говорить, а?

Фома сконфузился и опустил голову.

— То-то! — добродушно сказал Игнат и крикнул, чтоб дали коньяку…

Маякин, прищурив глаза, посмотрел на Гордеевых, вздохнул, простился и ушел, пригласив их вечером к себе пить чай в малиннике.

— Где же тетка Анфиса? — спросил Фома, чувствуя, что теперь, наедине с отцом, ему стало почему-то неловко.

— В монастырь поехала… Ну, говори мне, а я — выпью…

Фома в несколько минут рассказал отцу о делах и закончил рассказ откровенным признанием:

— Денег я истратил на себя… много.

— Сколько?

— Рублей… шестьсот…

— В полтора-то месяца! Немало… Вижу, что для приказчика — дорог ты мне… Куда ж это ты их всыпал?

— Триста пуд хлеба подарил…

— Кому? Как?

Фома рассказал.

— Ну это — ничего! — одобрил его отец. — Это — знай наших!.. Тут дело ясное — за отцову честь… за честь фирмы… И убытка тут нету, потому — слава добрая есть, а это, брат, самая лучшая вывеска для торговли… Ну, а еще?

— Да… так, как-то… истратил…

— Говори прямо… не о деньгах спрашиваю, — хочу знать, как ты жил, — настаивал Игнат, внимательно и строго рассматривая сына.

— Ел… пил… — не сдавался Фома, угрюмо и смущенно наклоняя голову.

— Пил? Водку?

— И водку…

— А! Не рано ли?

— Спроси Ефима — напивался ли я допьяна…

— На что спрашивать Ефима? Ты сам должен все сказать… Так, стало быть, пьешь?

— Могу и не пить…

— Где уж! Коньяку хочешь?

Фома посмотрел на отца и широко улыбнулся. И отец ответил ему добродушной улыбкой.

— Эх ты… черт! Пей… да смотри, — дело разумей… Что поделаешь?.. пьяница — проспится, а дурак — никогда… будем хоть это помнить… для своего утешения… Ну и с девками гулял? Да говори прямо уж! Что я — бить тебя, что ли, буду?

— Гулял… была одна на пароходе… От Перми до Казани вез ее…

— Ну… — Игнат тяжело вздохнул и, насупившись, сказал: — Рано опоганился…

— Мне двадцать лет… А ты говорил, что в твое время пятнадцатилетних парнишек женили… — смущенно возразил ему сын.

— То — женили… Ну, ладно, будет про это говорить… Ну, повелся с бабой, — что же? Баба — как оспа, без нее не проживешь… А мне лицемерить не приходится… я раньше твоего начал к бабам льнуть… Однако соблюдай с ними осторожность…

Игнат задумался и долго молчал, сидя неподвижно, низко склонив голову.

— Вот что, Фома, — вновь заговорил он сурово и твердо, — скоро я помру… Стар. В груди у меня теснит, дышать мне тяжело… помру… Тогда все дело на тебя ляжет… Ну, сначала крестный поможет тебе — слушай его! Начал ты… не худо, все обделал, как следует, вожжи в руках крепко держал… Дай бог и впредь так же… Знай вот что: дело — зверь живой и сильный, править им нужно умеючи, взнуздывать надо крепко, а то оно тебя одолеет… Старайся стоять выше дела… так поставь себя, чтоб все оно у тебя под ногами было, на виду, чтоб каждый малый гвоздик в нем — виден был тебе…

Фома смотрел на широкую грудь отца, слушал его густой голос и думал про себя:

«Ну, не скоро ты помрешь!»

Эта мысль была приятна ему и возбуждала в нем доброе, горячее чувство к отцу.

— Крестного держись… у него ума в башке — на весь город хватит! Он только храбрости лишен, а то — быть бы ему высоко. Да, — так, говорю, недолго мне жить осталось… По-настоящему, пора бы готовиться к смерти… Бросить бы все, да поговеть, да заботиться, чтоб люди меня добром вспомянули…

— Вспомянут! — уверенно сказал Фома.

— Было бы за что…

— А ночлежный-то дом?

Игнат взглянул на сына и засмеялся.

— Сказал Яков-то, успел! Ругал, чай, меня?

— Было немножко, — улыбнулся Фома.

— Ну, еще бы! Али я его не знаю?

— Он насчет этого так говорил, точно его деньги-то…

Игнат откинулся на спинку кресла и расхохотался еще сильнее.

— Ах старый ворон, а? Это ты верно… Для него что свои деньги, что мои — все едино, — вот он и дрожит… Цель есть у него, лысого… Ну-ка скажи — какая?

Фома подумал и сказал:

— Не знаю…

— Э! Соединить он деньги-то хочет…

— Как это?

— Да ну, догадайся!..

Фома посмотрел на отца и — догадался. Лицо его потемнело, он привстал с кресла, решительно сказав:

— Нет, я не хочу! Я на ней не женюсь!

— О? Что так? Девка здоровая, неглупая, одна у отца…

— А Тарас? Пропащий-то?

— Пропащий — пропал, о нем, стало быть, и речь вести не стоит… Есть духовная, и в ней сказано: «Все мое движимое и недвижимое — дочери моей Любови…» А насчет того, что сестра она тебе крестовая, — обладим…

— Все равно, — твердо сказал Фома, — я на ней не женюсь!

— Ну, об этом рано говорить… Однако — что это она как не по душе тебе?

— Не люблю этаких…

— Та-ак! Ах ты, скажите, пожалуйста! Какие же вам, сударь, больше по вкусу?..

— Которые попроще… Она там с гимназистами да с книжками… ученая стала!.. Смеяться будет надо мной… — взволнованно говорил Фома.

— Это, положим, верно, — бойка она — не в меру… Но это — пустое дело! Всякая ржавчина очищается, ежели руки приложить… А крестный твой — умный старик… Житье его было спокойное, сидячее, ну, он, сидя на одном-то месте, и думал обо всем… его, брат, стоит послушать, он во всяком житейском деле изнанку видит… Он у нас — ристократ — от матушки Екатерины! Много о себе понимает… И как род его искоренился в Тарасе, то он и решил — тебя на место Тараса поставить, чувствуешь?

— Нет, уж я сам себе место выберу, — упрямо сказал Фома.

— Глуп еще ты… — усмехнулся отец.

Их разговор был прерван приездом тетки Анфисы…

— Фомушка! Приехал… — кричала она где-то за дверями, Фома встал и пошел навстречу ей, ласково улыбаясь…

…Вновь жизнь его потекла медленно и однообразно. Сохранив по отношению к сыну тон добродушно-насмешливый и поощрительный, отец в общем стал относиться к нему строже, ставя ему на вид каждую мелочь и все чаще напоминая, что он воспитывал его свободно, ни в чем не стеснял, никогда не бил.

— Другие отцы вашего брата поленьями бьют, а я пальцем тебя не тронул!

— Видно, не за что было, — спокойно заявил однажды Фома.

Игнат рассердился на сына за эти слова и тон.

— Поговори! — зарычал он. — Набрался храбрости под мягкой-то рукой… На всякое слово ответ находишь. Смотри — рука моя хоть и мягкая была, но еще так сжать может, что у тебя из пяток слезы брызнут!.. Скоро ты вырос — как гриб-поганка, чуть от земли поднялся, а уж воняешь…

— За что ты сердишься на меня? — недоуменно спросил Фома отца, когда тот был в добром настроении…

— А ты не можешь стерпеть, когда отец ворчит на тебя… в спор сейчас лезешь!..

— Да ведь обидно… Я хуже не стал… вижу я ведь, как вон другие в мои лета живут…

— Не отвалится у тебя голова, ежели я ругну тебя иной раз… А ругаюсь — потому что вижу в тебе что-то не мое… Что оно — не знаю, а вижу — есть… И вредное оно тебе…

Эти слова отца заставили Фому глубоко задуматься. Он сам чувствовал в себе что-то особенное, отличавшее его от сверстников, но тоже не мог понять — что это такое? И подозрительно следил за собой…

Ему нравилось бывать на бирже, в шуме и говоре солидных людей, совершавших тысячные дела; ему льстило почтение, с которым здоровались, разговаривали с ним, Фомой Гордеевым, менее богатые промысловые люди. Он чувствовал себя счастливым и гордым, если порой ему удавалось распорядиться за свой страх чем-нибудь в отцовском деле и заслужить одобрительную усмешку отца. В нем было много честолюбивого стремления — казаться взрослым и деловым человеком, но жил он одиноко, как раньше, и не чувствовал стремления иметь друзей, хотя каждый день встречался со многими из детей купцов, сверстниками своими. Не раз они приглашали его покутить, но он грубовато и пренебрежительно отказывался от приглашений и даже посмеивался:

— Боюсь… Узнают отцы ваши про эти кутежи, да как бить вас станут, пожалуй, и мне от них попадет по шее…

Ему не нравилось в них то, что они кутят и развратничают тихонько от отцов, на деньги, украденные из отцовских касс или взятые под долгосрочные векселя и большие проценты. Они тоже не любили его за эту сдержанность, в которой чувствовали гордость, обидную им.

Он часто вспоминал Пелагею, и сначала ему было тоскливо, когда образ ее вспыхивал в его воображении… Но время шло, стирало понемногу яркие краски с этой женщины, и незаметно для него место в мечтах его заняла маленькая, ангелоподобная Медынская. Она почти каждое воскресенье заезжала к Игнату с различными просьбами, в общем имевшими одну цель — ускорить постройку ночлежного дома. В ее присутствии Фома чувствовал себя неуклюжим, огромным, тяжелым; это обижало его, и он густо краснел под ласковым взглядом больших глаз Софьи Павловны. Он замечал, что каждый раз, когда она смотрела на него, — глаза ее темнели, а верхняя губа вздрагивала и чуть-чуть приподнималась кверху, обнажая крошечные белые зубы. Это всегда пугало его. Отец, подметив его взгляды на Медынскую, сказал ему:

— Ты не очень пяль глаза-то на эту рожицу. Она, смотри, — как березовый уголь: снаружи он бывает такой же вот скромный, гладкий, темненький, — кажись, совсем холодный, — а возьми в руку, — ожгет…

Медынская не возбуждала в юноше чувственного влечения, в ней не было ничего похожего на Пелагею, и вообще она была непонятна ему. Он знал, что про нее рассказывают зазорно, но этому не верил. Однако он изменил отношение к ней, когда увидал ее в коляске сидящей рядом с толстым барином в серой шляпе и с длинными косичками волос на плечах. Лицо у него было как пузырь — красное, надутое; ни усов, ни бороды не было на нем, и весь этот человек был похож на переодетую женщину… Фоме сказали, что это ее муж… Тогда в нем вспыхнули темные и противоречивые чувства: ему захотелось обидеть архитектора, и в то же время он почувствовал зависть и уважение к нему. Медынская показалась менее красивой и более доступной; ему стало жаль ее, и все-таки он злорадно подумал: «Противно ей, должно быть, когда он ее целует…» И за всем этим он порою ощущал в себе какую-то бездонную, томительную пустоту, которой не заполняли ни впечатления истекшего дня, ни воспоминания о давних; и биржа, и дела, и думы о Медынской — все поглощалось этой пустотой… Его тревожила она: в темной глубине ее он подозревал притаившееся существование какой-то враждебной ему силы, пока еще бесформенной, но уже осторожно и настойчиво стремившейся воплотиться…

А между тем Игнат, мало изменяясь по внешности, становился все более беспокойным, ворчливым и все чаще жаловался на недомоганье.

— Сон я потерял… бывало, дрыхну — хоть кожу с меня сдери, не услышу! А теперь ворочаюсь, ворочаюсь с боку на бок, едва под утро засну… Сердце бьется неровно, то как загнанное, часто так — тук-тук-тук… а то вдруг замрет, — кажись, вот сейчас оторвется да и упадет куда-то, в недра самые… Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей!..

И, покаянно вздыхая, он поднимал к небу глаза, уже мутные, утратившие живой, умный блеск.

— Стережет меня смерть где-то поблизости, — говорил он угрюмо, но покорно.

И действительно — скоро она опрокинула на землю его большое, мощное тело.

Это случилось в августе, ранним утром. Фома крепко спал и вдруг почувствовал, что его трясут за плечо и хриплый голос гудит над его ухом:

— Вставай…

Он открыл глаза и увидал, что отец сидит на стуле у его кровати, однозвучно и глухо повторяя:

— Вставай, вставай!..

Только что взошло солнце, и свет его, лежавший на белой, полотняной рубахе Игната, еще не утратил розовой окраски.

— Рано, — сказал Фома, потягиваясь.

— После выспишься…

Лениво кутаясь в одеяло, Фома спросил:

— Али надо что?

— Да встань ты, братец мой, пожалуйста! — воскликнул Игнат и обиженно добавил: — Стало быть, надо, коли бужу…

Всмотревшись в лицо отца, Фома увидал, что оно серо, устало.

— Нездоровится тебе? Доктора, что ли?

— Ну его! — махнул Игнат рукой. — Чай, я не молоденький… и без того знаю…

— Что?

— Да… уж знаю! — таинственно сказал старик и странно как-то оглядел комнату.

Фома одевался, а отец его, опустив голову, медленно говорил:

— Дышать боюсь… Такая у меня мысль, что, если я вздохну теперь всей грудью, — сердце должно лопнуть… Сегодня воскресенье! После ранней-то обедни за попом пошли…

— Что ты это, папаша! — усмехнулся Фома.

— Ничего я… Умывайся да иди в сад, — велел я туда самовар подать… На утреннем-то холодке и попьем чаю… Очень мне чаю хочется, густого, горячего…

Старик тяжело поднялся со стула и, нетвердо ступая босыми ногами, согнувшись, ушел из комнаты. Фома посмотрел вслед отцу, колющий холод страха сжал его сердце. Наскоро умывшись, он спешно пошел в сад.

Там под старой, развесистой яблоней, в большом дубовом кресле сидел отец. Солнечный свет падал сквозь ветви дерева тонкими лентами на белую фигуру старика в ночном белье. В саду было так внушительно тихо, что даже шелест ветки, нечаянно задетой платьем Фомы, показался ему громким звуком, — он вздрогнул… На столе стоял самовар, мурлыкал, как сытый кот, и выбрасывал в воздух струю пара. В тишине и свежей зелени сада, накануне омытой обильным дождем, яркое пятно нахально сияющей шумной меди показалось Фоме ненужным, не подходящим ко времени, месту и чувству, которое родилось в нем при виде больного, согбенного старика, одетого в белое, одиноко сидящего под кровом темно-зеленой листвы, в которой скромно прятались румяные яблоки.

— Садись, — сказал Игнат…

— Послать бы за доктором-то… — нерешительно посоветовал сын, усаживаясь против него…

— Не надо… На воздухе-то отошло будто… А вот чаю хлебну, авось и еще легче будет… — говорил Игнат, наливая чай, и Фома видел, что чайник трясется в руке отца.

Молча подвинув к себе стакан, Фома наклонился над ним и с тяжестью в сердце слушал громкое, короткое дыхание отца…

Вдруг что-то стукнуло по столу так громко, что посуда задрожала.

Фома вздрогнул, вскинул голову и встретился с испуганным, почти безумным взглядом отца. Игнат смотрел на сына и хрипло шептал:

— Яблоко упало… пострели его горой! Ведь как из ружья грохнуло… а?

— Тебе коньяку бы в чай-то… — предложил Фома.

— И так ладно…

Замолчали… Стая чижей пронеслась над садом, рассыпав в воздухе задорно-веселый щебет. И снова зрелую красоту сада обняло торжественное молчание. Ужас все еще не исчезал из глаз Игната…

— Господи Иисусе Христе! — вполголоса заговорил он, истово крестясь. — Н-да… вот он и наступил — последний-то час жизни…

— Полно, папаша! — прошептал Фома.

— Чего полно?.. Вот попьем чаю, ты пошли за попом да за кумом…

— Я лучше сейчас…

— Сейчас к обедне ударят… попа нет… да и некуда торопиться, может, еще отойдет…

И он стал громко схлебывать чай с блюдца…

— Надо бы мне год, два еще пожить… Молод ты… очень боюсь я за тебя! Живи честно и твердо… Чужого не желай, свое береги крепко…

Ему трудно было говорить, он остановился и потер грудь рукой.

— На людей — не надейся… многого от них не жди… Мы все для того живем, чтобы взять, а не дать… О, господи! помилуй грешника!

Где-то вдали густой звук колокола упал в тишину утра. Игнат с сыном трижды перекрестились…

За первым криком меди раздался второй, третий, и скоро воздух наполнили звуки благовеста, доносившиеся со всех сторон, — плавные, мерные, громко зовущие…

— Вот и к обедне ударили, — сказал Игнат, вслушиваясь в гул меди… — Ты колокола по голосу знаешь?

— Нет, — отвечал Фома.

— Вот этот — слышишь? — басовый такой, это у Николы, Петра Митрича Вагина жертва… а этот, с хрипотой, это у Праскевы Пятницы…

Поющие волны звона колебали воздух, насыщенный ими, и таяли в ясной синеве неба. Фома задумчиво смотрел на лицо отца и видел, что тревога исчезает из глаз его, они оживляются…

Но вдруг лицо старика густо покраснело, глаза расширились и выкатились из орбит, рот удивленно раскрылся, а из горла вылетел странный, шипящий звук:

— Ф… ф… ахх…

Вслед за тем голова Игната откачнулась на плечо, а его грузное тело медленно поползло с кресла на землю, точно земля властно потянула его к себе. Несколько секунд Фома не двигался и молчал, со страхом и изумлением глядя на отца, но потом бросился к Игнату, приподнял его голову с земли и взглянул в лицо ему. Лицо было темное, неподвижное, и широко открытые глаза на нем не выражали ничего: ни боли, ни страха, ни радости… Фома оглянулся вокруг себя: как и раньше, в саду никого не было, а в воздухе все плавал гулкий говор колоколов… Руки Фомы задрожали, он выпустил из них голову отца, и она тупо ударилась о землю… Темная, липкая кровь тонкой струей полилась из открытого рта по синей щеке…

Фома ударил себя руками в грудь и, стоя на коленях пред трупом, дико и громко закричал… И весь трясся от ужаса и безумными глазами все искал кого-то в зелени сада…

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я