Варенька Олесова (Горький Максим, 1896)

II

Утро субботы началось для Ипполита Сергеевича маленькой неприятностью: одеваясь, он свалил со столика на пол лампу, она разлетелась вдребезги, и несколько капель керосина из разбитого резервуара попало ему в одну из ботинок, ещё не надетых им на ноги. Ботинки, конечно, вычистили, но Ипполиту Сергеевичу стало казаться, что от чая, хлеба, масла и даже от красиво причёсанных волос сестры струится в воздухе противный маслянистый запах.

Это портило ему настроение.

— Сними ботинку и поставь её на солнце, тогда керосин испарится, — советовала ему сестра. — А пока надень туфли мужа, есть одни совершенно новенькие.

— Пожалуйста, не беспокойся. Это скоро исчезнет.

— Очень нужно ждать, когда исчезнет. В самом деле, я скажу, чтоб дали туфли?

— Нет, не надо. Брось их.

— Зачем? Туфли хорошие, бархатные…

Годятся. Ему хотелось спорить, керосин раздражал его.

— Куда они могут годиться? Не будешь же ты носить.

— Я, конечно, нет, но Александр будет.

— Это кто?

— А Бенковский.

— Ага! — он сухо усмехнулся. — Это очень трогательная верность туфлям умершего мужа.

И практично.

— Ты сегодня зол?

Она смотрела на него немножко обиженно, но пытливо, и он, поймав в её глазах это выражение, неприязненно подумал:

«Наверно, она воображает, что я раздражён отсутствием Вареньки».

— К обеду Бенковский приедет, вероятно, — сообщила она, помолчав.

— Очень рад, — откликнулся он, соображая про себя: «Желает, чтоб я был любезен с будущим зятем».

И его раздражение усилилось чувством томительной скуки. А Елизавета Сергеевна говорила, тщательно намазывая тонкий слой масла на хлеб:

— Практичность, по-моему, очень похвальное свойство. Особенно в настоящее время, когда бремя оскудения так давит нашу братию, живущую от плодов земли. Почему бы Бенковскому не носить туфель покойного мужа?..

«И саван покойника, если ты и саван с него сняла и хранишь», — язвительно подумал Ипполит Сергеевич, сосредоточенно занимаясь переселением пенок из сливочника в свой стакан.

— После мужа остался очень обширный и приличный гардероб. А Бенковский не избалован.

Большая семья — трое юношей, помимо Александра, да девиц пять. Имение заложено. Знаешь, я очень выгодно купила у них библиотеку, — есть весьма ценные вещи. Ты посмотри, может быть, найдёшь что-либо нужное тебе… Александр существует на жалованье.

— Ты давно его знаешь? — спросил он её; нужно было говорить о Бенковском, хотя говорить не хотелось ни о чём.

— В общем, года четыре, а так… близко — месяцев семь-восемь. Ты — увидишь, он очень милый. Нежный такой, легко возбуждающийся, идеалист и немножко, кажется, декадент. Впрочем, теперь молодёжь вся склонна к декадентству… Одни падают в сторону идеализма, другие к материализму… и те и другие не кажутся мне умными.


— Есть ещё люди, исповедующие «скептицизм во сто лошадиных сил», как определяет это настроение один мой товарищ, — заявил Ипполит Сергеевич, наклоняя лицо над столом.

Она засмеялась, говоря:

— Это остроумно, хотя и грубовато. Я, пожалуй, тоже близка к скептицизму, знаешь, здравому скептицизму, который связывает крылья всевозможных увлечений…

Он поторопился выпить свой чай и ушёл, заявив, что ему нужно разобрать привезённые книги. Но в комнате у него, несмотря на открытые двери, стоял запах керосина. Он поморщился и, взяв книгу, ушёл в парк. Там, в тесно сплочённой семье старых деревьев, утомлённых бурями и грозами, царила меланхолическая тишина, обессиливающая ум, и он шёл, не открывая книги, вдоль по главной аллее, ни о чём не думая, ничего не желая.

Вот река и лодка. Здесь он видел Вареньку отражённой в воде и ангельски прекрасной в этом отражении.

«Я точно гимназист!» — воскликнул он про себя, ощущая, что воспоминание о ней приятно ему.

Постояв с минуту у реки, он пошёл в лодку, сел на корму и стал смотреть на картину в воде. Она и сегодня была так же хороша, но на её прозрачном фоне не являлась белая фигура девушки. Полканов закурил папиросу и тотчас же бросил её в воду, думая, что, пожалуй, он глупо сделал, приехав сюда. В сущности, зачем он тут нужен? Кажется, только затем, чтоб охранять доброе имя сестры, — проще говоря, чтоб дать сестре возможность, не смущаясь приличиями, принимать у себя господина Бенковского. Роль неважная. А этот Бенковский, должно быть, не очень умён, если действительно любит сестру, слишком умную.

Просидев часа три в состоянии полусозерцания, в каком-то расслаблении мысли, скользившей по предметам, не обсуждая их, он встал и медленно пошёл в дом, негодуя на себя за бесполезно потраченное время и твёрдо решив скорее приняться за работу. Подходя к террасе, он увидал стройного юношу в белой блузе, подпоясанной ремнём. Юноша стоял спиной к аллее и рассматривал что-то, наклонясь над столом. Ипполит Сергеевич замедлил шаги, соображая — неужели это и есть Бенковский? Вот юноша выпрямился, красивым жестом откинул со лба назад длинные пряди вьющихся чёрных волос и обернулся лицом к аллее.

«Да это — паж средневековый!»

Лицо Бенковского, овальное, матово-бледное, казалось измученным от напряжённого блеска больших, миндалевидных и чёрных глаз, глубоко ввалившихся в орбиты. Красиво очерченный рот оттенялся маленькими чёрными усами, а выпуклый лоб — прядями небрежно спутанных, вьющихся волос. Он был маленький, ниже среднего роста, но его гибкая фигура, сложенная изящно, скрадывала этот недостаток. Он смотрел на Полканова так, как смотрят близорукие, в бледном лице его было что-то очень симпатичное, но болезненное. В берете, в костюме из бархата он действительно был бы пажом, убежавшим с картины, изображающей средневековый двор.

— Бенковский! — глухо сказал он, протягивая Ипполиту Сергеевичу, взошедшему на ступеньки террасы, белую руку с тонкими и длинными пальцами музыканта.

Молодой учёный крепко пожал руку.

С минуту оба неловко молчали, потом Полканов заговорил о красоте парка. Юноша отвечал ему кратко, заботясь, очевидно, только о соблюдении вежливости и не проявляя никакого интереса к собеседнику.

Скоро явилась Елизавета Сергеевна в свободном белом платье, с чёрными кружевами на воротнике, подпоясанная длинным чёрным шнуром с кистями на концах. Этот костюм хорошо гармонировал с её спокойным лицом, придавая величавое выражение его мелким, но правильным чертам. На щеках её играл румянец удовольствия, и холодные глаза смотрели оживлённо.

— Сейчас будем обедать, — объявила она. — Я вас угощу мороженым. А вы, Александр Петрович, почему такой скучный? Вы не забыли Шуберта?

— Привёз и Шуберта и книги, — ответил он, откровенно и мечтательно любуясь ею.

Ипполит Сергеевич видел выражение его лица и чувствовал себя неловко, понимая, что этот милый юноша, должно быть, дал себе обет не признавать его существования.

— Прекрасно! — воскликнула Елизавета Сергеевна, улыбаясь Бенковскому. — После обеда мы с вами играем?

— Если вам будет угодно! — Он склонил пред ней голову.

Это вышло у него грациозно, но всё-таки заставило внутренно усмехнуться Ипполита Сергеевича.

— Мне очень угодно, — кокетливо объявила его сестра.

— А вы любите Шуберта? — спросил Ипполит Сергеевич.

— Прежде всего Бетховен — Шекспир музыки, — ответил Бенковский, повернув к нему своё лицо в профиль.

Ипполит Сергеевич слыхал и раньше, что Бетховена называют Шекспиром музыки, но разница между Шубертом и им составляла для него одну из тех тайн, которые его совершенно не интересовали. Его интересовал этот мальчик, и он серьёзно спросил:

— Почему же вы ставите именно Бетховена прежде всего?

— Потому что он идеалист более, чем все творцы музыки, взятые вместе.

— Да? Вы тоже принимаете за истинное это мировоззрение?

— Несомненно. И знаю, что вы крайний материалист. Читал ваши статьи, — объяснился Бенковский, и глаза его странно сверкнули.

«Он хочет спорить! — подумал Полканов. — А он хороший малый, прямой и, должно быть, свято честный».

Его симпатия к идеалисту, осуждённому носить туфли покойника, увеличилась.

— Значит, мы с вами враги? — улыбаясь, спросил он.


— Как мы можем быть друзьями? — горячо воскликнул Бенковский.

— Господа! — крикнула им Елизавета Сергеевна из комнаты. — Не забывайте, что вы только что познакомились…

Горничная Маша, гремя посудой, накрывала на стол и исподлобья посматривала на Бенковского глазами, в которых сверкало простодушное восхищение. Ипполит Сергеевич тоже смотрел на него, думая, что к этому юноше следует относиться со всей возможной деликатностью и что было бы хорошо избежать «идейных» разговоров с ним, потому что он, наверное, в спорах волнуется до бешенства. Но Бенковский смотрел на него с горячим блеском в глазах и нервной дрожью на лице. Очевидно, ему страстно хотелось говорить и он с трудом сдерживал это желание. Полканов решил замкнуться в рамки официальной вежливости.

Его сестра, сидя за столом, красиво бросала то тому, то другому незначительные фразы в шутливом тоне, мужчины кратко отвечали на них-один с фамильярной небрежностью родственника, другой с уважением влюблённого. И все трое были охвачены чувством неловкости, заставлявшим их следить друг за другом и каждого за собой. Маша внесла на террасу первое блюдо.

— Пожалуйте, господа! — пригласила Елизавета Сергеевна, вооружаясь разливательной ложкой. — Вы выпьете водки?

— Я — да! — сказал Ипполит Сергеевич.

— Я не буду, если позволите, — заявил Бенковский.

— Позволяю, и охотно. Но ведь вы пьёте?

— Не хочу…

«Чокнуться с материалистом», — подумал Ипполит Сергеевич.

Вкусный суп с пирожками или корректное поведение Полканова как будто несколько охладили и смягчили суровый блеск чёрных глаз юноши, и, когда подали второе, он заговорил:

— Может быть, вам показалось вызывающим моё восклицание в ответ на ваш вопрос — враги ли мы? Может быть, это невежливо, но я полагаю, что отношения людей друг к другу должны быть свободны от официальной лжи, всеми принятой за правило.

— Вполне согласен с вами, — улыбнулся ему Ипполит Сергеевич. — Чем проще, тем лучше.

И ваше прямое заявление только понравилось мне, если позволите сказать прямо.

Бенковский грустно усмехнулся, говоря:

— Мы действительно неприятели в сфере идей, и это определяется сразу, само собой. Вот вы говорите: проще — лучше, я тоже так думаю, но я влагаю в эти слова одно содержание, вы — другое…

— Разве? — спросил Ипполит Сергеевич.

— Несомненно, если вы пойдёте прямым путём логики от взглядов, изложенных в вашей статье.

— Я, конечно, сделаю это…

— Вот видите… И с моей точки зрения ваше понятие о простоте будет грубо. Но оставим это… Скажите — представляя себе жизнь только механизмом, вырабатывающим всё — и в том числе идеи, — неужели вы не ощущаете внутреннего холода и нет в душе у вас ни капли сожаления о всём таинственном и чарующе красивом, что низводится вами до простого химизма, до перемещения частиц материи?

— Гм… этого холода я не ощущаю, ибо мне ясно моё место в великом механизме жизни, более поэтическом, чем все фантазии… Что же касается до метафизических брожений чувства и ума, то ведь это, знаете, дело вкуса. Пока ещё никто не знает, что такое красота? Во всяком случае, следует полагать, что это ощущение физиологическое.

Один говорил глухим голосом, полным задушевности и скорбных нот сожаления к заблуждающемуся противнику; другой — спокойно, с сознанием своего умственного превосходства, с желанием не употреблять тех слов, колющих самолюбие противника, которых всегда так много в споре двух людей о том, чья истина ближе к истине. Елизавета Сергеевна, тонко улыбаясь, следила за игрой их физиономий и спокойно кушала, тщательно обгладывая косточки дичи. Из-за дверей выглядывала Маша и, очевидно, хотела понять то, что говорят господа, потому что лицо у неё было напряжено и глаза стали круглыми, утратив свойственное им выражение хитрости и ласки.

— Вы говорите — действительность, но что она, когда всё вокруг нас и мы сами только химизм и механизм, неустанно работающий? Всюду движение и всё движение, нет ни одной сотой секунды покоя, — как же я уловлю действительность, как познаю её, если сам я в каждый данный момент не то, чем был, и не то, чем буду в следующий? Вы, я — мы только материя? Но однажды мы будем лежать под образами, наполняя воздух скверным запахом гниения… От нас останутся на земле, быть может, только выцветшие фотографии, и они никогда никому ничего не скажут о радостях и муках нашего бытия, поглощённых неизвестностью. Неужели не страшно верить в то, что все мы, думающие и страдающие, живём лишь для того, чтобы сгнить?

Ипполит Сергеевич внимательно слушал его речь и думал про себя:

«Если бы ты был убеждён в истине твоей веры, — ты был бы спокоен. А ты вот кричишь. И не потому ты, брат, кричишь, что ты идеалист, а потому, что у тебя скверные нервы».

А Бенковский, глядя в лицо ему пылающими глазами, всё говорил:

— Вы говорите — наука, — прекрасно! — преклоняюсь пред ней, как пред могучим усилием ума разрешить узы оковывающей меня тайны… Но я вижу себя при свете её там же, где стоял мой далёкий предок, непоколебимо веривший в то, что гром гремит по милости пророка Илии. Я не верю в Илию, я знаю — это действие электричества, но чем оно яснее Илии? Тем, что сложнее? Оно так же необъяснимо, как и движение и все другие силы, которыми безуспешно пытаются заменить одну. И порой мне кажется, что дело науки целиком сводится к усложнению понятий — только! Я думаю, что хорошо верить; надо мной смеются, мне говорят: нужно не верить, а знать. Я хочу знать, что такое материя, и мне отвечают буквально так: «материя — это содержимое того места пространства, в котором мы объективируем причину воспринятого нами ощущения». Зачем так говорить? Разве можно выдавать это за ответ на вопрос? Это насмешка над тем, кто страстно и искренно ищет ответов на тревожные запросы своего духа…

Я хочу знать цель бытия — это стремление моего духа тоже осмеивается. А ведь я живу, это не легко и даёт мне право категорически требовать от монополистов мудрости ответа — зачем я живу?

Полканов исподлобья смотрел в пылающее волнением лицо Бенковского и сознавал, что этому юноше нужно возражать словами, равными его словам по силе вложенного в них буйного чувства. Но, сознавая это, он не чувствовал желания возражать. А огромные глаза юноши стали ещё больше, — в них горела страстная тоска. Он задыхался, белая, изящная кисть его правой руки быстро мелькала в воздухе, то судорожно сжатая в кулак и угрожающая, то как бы ловя что-то в пространстве и бессильная поймать.

— Ничего не давая, как много взяли вы у жизни! На это вы возражаете презрением… А в нём звучит — что? Ваше неумение жалеть людей. Ведь у вас хлеба духовного просят, а вы камень отрицания предлагаете! Ограбили вы душу жизни, и, если нет в ней великих подвигов любви и страдания — в этом вы виноваты, ибо, рабы разума, вы отдали душу во власть его, и вот охладела она и умирает, больная и нищая! А жизнь всё так же мрачна, и её муки, её горе требуют героев… Где они?

«Да он припадочный какой-то!» — восклицал про себя Ипполит Сергеевич, с неприятным содроганием глядя на этот клубок нервов, дрожавший пред ним в тоскливом возбуждении. Он пытался остановить бурное красноречие своего будущего зятя, но это было безуспешно, ибо, охваченный вдохновением своего протеста, юноша ничего не слышал и, кажется, не видел. Он, должно быть, долго носил в себе все эти жалобы, лившиеся из его души, и был рад, что может высказаться пред одним из тех людей, которые, по его мнению, испортили жизнь.

Елизавета Сергеевна любовалась им, прищурив светлые глаза, и в них сверкала искорка вожделения.

— Во всём, что вы так сильно и красиво сказали, — размеренно и ласково заговорил Ипполит Сергеевич, воспользовавшись невольной паузой утомлённого оратора и желая успокоить его, — во всём этом звучит бесспорно много искреннего чувства, пытливого ума…

«Что бы ему сказать этакое охлаждающее и примиряющее?» — усиленно думал он, сплетая сеть комплиментов.

Но его выручила из затруднительного положения сестра. Она уже насытилась и сидела, откинувшись на спинку кресла. Тёмные волосы её были причёсаны старомодно, но эта прическа в форме короны очень шла властному выражению её лица. Её губы, вздрогнувшие от улыбки, открыли белую и тонкую, как лезвие ножа, полоску зубов, и, красивым жестом остановив брата, она сказала:

— Позвольте и мне слово! Я знаю одно изречение какого-то мудреца, и оно гласит:

«Неправы те, которые говорят — вот истина, но неправы и те, которые возражают им — это ложь, а прав только Саваоф и только Сатана, в существование которых я не верю, но которые где-нибудь должны быть, ибо это они устроили жизнь такой двойственной и это она создала их.

Вы не понимаете? А ведь я говорю тем же человеческим языком, что и вы. Но всю мудрость веков я сжимаю в несколько слов, для того чтобы вы видели ничтожество вашей мудрости».

Кончив свою речь, она с очаровательно ясной улыбкой спросила у мужчин:

— Как вы это находите?

Ипполит Сергеевич молча пожал плечами, — его возмущали слова сестры, но он был доволен тем, что она укротила Бенковского.

А с Бенковским произошло что-то странное. Когда Елизавета Сергеевна заговорила, — его лицо вспыхнуло восторгом и, бледнея с каждым её словом, выражало уже нечто близкое к ужасу в тот момент, когда она поставила свой вопрос. Он хотел что-то ответить ей, его губы нервно вздрагивали, но слова не сходили с них. Она же, великолепная в своём спокойствии, следила за игрой его лица, и, должно быть, ей нравилось видеть действие своих слов на нём, в глазах её сверкало удовольствие.

— Мне, по крайней мере, кажется, что в этих словах действительно весь итог огромных фолиантов философии, — сказала она, помолчав.

— Ты права до известной степени, — криво усмехнулся Ипполит Сергеевич, — но всё же…

— Так неужели человеку нужно гасить последние искры Прометеева огня, ещё горящие в душе его, облагораживая её стремления? — с тоской глядя на неё, воскликнул Бенковский.

— Зачем же, если они дают нечто положительное… приятное вам! — улыбаясь, сказала она.

— Ты берёшь очень опасный критерий для определения положительного, — сухо заметил ей брат.

— Елизавета Сергеевна! Вы — женщина, скажите: великое идейное движение женщин какие отзвуки будит в вашей душе? — спрашивал вновь разгоравшийся Бенковский.

— Оно интересно.

— Только?

— Но я думаю, что это… как вам сказать?., это стремление лишних женщин. Они остались за бортом жизни, потому что некрасивы или потому, что не сознают силы своей красоты, не знают вкуса власти над мужчиной… Они — лишние. Но — нужно есть мороженое.

Он молча взял зелёную вазочку из её рук и, поставив её перед собой, стал упорно смотреть на холодную, белую массу, нервно потирая свой лоб рукой, дрожащей от сдерживаемого волнения.

— Вот видите, философия портит не только вкус к жизни, но и аппетит, — шутила Елизавета Сергеевна.

А брат смотрел на неё и думал, что она играет в скверную игру с этим мальчиком. В нём весь этот разговор вызвал ощущение скуки, и, хотя ему жалко было Бенковского, эта жалость не вмещала в себе сердечной теплоты.

«Sic visum Veneri!» («Так угодно Венере» — Ред.) — решил он, вставая из-за стола и закуривая папиросу.

— Будем играть? — спросила Елизавета Сергеевна Бенковского.

И, когда он, в ответ на её слова, покорно склонил голову, они ушли с террасы в комнаты, откуда вскоре раздались аккорды рояля и звуки настраиваемой скрипки. Ипполит Сергеевич сидел в удобном кресле у перил террасы, скрытой от солнца кружевной завесой дикого винограда, всползавшего с земли до крыши по натянутым бечёвкам, и слышал всё, что говорят сестра и Бенковский. Окна гостиной, закрытые только зеленью цветов, выходили в парк.

— Вы написали что-нибудь за это время? — спрашивала Елизавета Сергеевна, давая тон скрипке.

— Да, маленькую пьеску.

— Прочитайте!

— Право, не хочется.

— Хотите, чтоб я просила вас?

— Хочу ли? Нет… Но хотел бы прочитать те стихи, которые теперь слагаются у меня…

— Пожалуйста!

— Да, я прочту… Но они только что явились… и вы их вызвали к жизни…

— Как мне приятно слышать это!

— Не знаю… Может быть, вы говорите искренно… не знаю…

«Пожалуй, мне нужно уйти?» — подумал Ипполит Сергеевич. Но ему лень было двигаться, и он остался, успокоив себя тем, что им должно быть известно его присутствие на террасе.

Твоей спокойной красоты

Холодный блеск меня тревожит…

— раздался глухой голос Бенковского.

Ты осмеёшь мои мечты?

Ты не поймёшь меня, быть может?

— тоскливо спрашивал юноша.

«Боюсь я, что уж поздно тебе спрашивать об этом», — скептически улыбаясь, подумал Полканов.

В твоих очах — участья нет,

В словах — холодный смех мне слышен…

И чужд тебе безумный бред

Моей души…

Бенковский замолчал от волнения или недостатка рифмы.

А он так пышен!

В нём песен вихрь, в нём жизнь моя!

Он весь проникнут буйной страстью

Решить загадку бытия, Найти для всех дорогу к счастью…

«Надо уйти!» — решил Полканов, невольно поднятый на ноги истерическими стонами юноши, в которых звучало одновременно и трогательное — прости! — миру его души, и отчаянное — помилуй! — обращённое к женщине.

Твой раб, — воздвиг тебе я трон

В безумствах сердца моего…

И жду…

«Своей гибели, ибо — так хочет Венера!» — докончил стихи учёный, идя по аллее парка.

Он удивлялся сестре: она не казалась настолько красивой, чтоб возбудить такую любовь в юноше. Наверное, она достигла этого тактикой сопротивления. Быть может, ему, как брату и порядочному человеку, следует поговорить с ней об истинном характере её отношений к этому раскалённому страстью мальчику? А к чему может повести такой разговор теперь? И не настолько он компетентен в делах Амура и Венеры, чтоб вмешиваться в эту историю…

«А что было бы, если б этот факел страсти пылал пред сердцем Вареньки?»

Полканов не стал решать этот вопрос, а задумался о том, чем занята в данный момент девушка? Бьёт по щекам своего Никона? Он почувствовал обиду за неё. Как жалко, что она живёт далеко и нельзя видеть её чаще, чтобы день за днём расшатывать всё то, что искажает её душу!

Из дома неслись певучие звуки скрипки, нервные ноты рояля. Одна за другой в парке рождались фразы сладостных молений, нежного призыва.

С неба тоже лилась музыка — там пели жаворонки. Взъерошенный, чёрный, как кусок угля, на сучке липы сидел скворец и, пощипывая себе перья на грудке, многозначительно посвистывал, косясь на задумчивого человека, который медленно шагал по аллее, заложив руки назад и глядя куда-то далеко улыбавшимися глазами.

Вечером за чаем Бенковский был более сдержан и не так похож на безумного; Елизавета Сергеевна казалась тоже согретой чем-то.

— Ты ничего не рассказываешь о Петербурге, Ипполит, — сказала Елизавета Сергеевна.

— Что о нём сказать? Очень большой и живой город… Погода в нём сырая, а…

— А люди сухие, — перебил Бенковский.

— Далеко не все. Есть много совершенно размякших, покрытых плесенью очень древних настроений; везде люди довольно разнообразны!

— Слава богу, что это так! — воскликнул Бенковский.


— Да, жизнь была бы невыносимо скучна, если бы этого не было! — подтвердила Елизавета Сергеевна. — А что, в каком фаворе у молодёжи деревня? Продолжают играть на понижение?

— Да, понемножку разочаровываются.

— Это явление очень характерно для интеллигенции наших дней, — усмехаясь, заявил Бенковский. — Когда она была, в большинстве, дворянской, оно не имело места. А теперь, когда сын кулака, купца или чиновника, прочитавший две-три популярные книжки, уже интеллигент, — деревня не может возбуждать интереса у такой интеллигенции. Разве она её знает? Разве она для них может быть чем-то иным, кроме места, где хорошо пожить летом? Для них деревня — это дача, — да и вообще они дачники по существу их душ. Они явились, поживут и исчезнут, оставив за собой в жизни разные бумажки, обломки, обрывки — обычные следы своего пребывания. Придут за ними другие и уничтожат этот сор, а с ним и память об интеллигенции позорных, бездушных и бессильных девяностых годов.

— Эти другие — реставрированные дворяне? — щуря глаза, спросил Полканов.

— Вы меня, кажется, поняли… очень нелестно для вас, извините! — вспыхнул Бенковский.

— Я спросил только, кто эти будущие?

— Они — молодая деревня! Пореформенное поколение её, люди уж и теперь с развитым чувством человеческого достоинства, жаждущие знаний, пытливые и сильные, готовые заявить о себе.

— Приветствую их заранее, — равнодушно сказал Полканов.

— Да, нужно сознаться, что деревня начинает производить на свет нечто новое, — примиряюще заговорила Елизавета Сергеевна. У меня тут ость очень интересные ребята — Иван и Григорий Шаховы, прочитавшие почти половину моей библиотеки, и Аким Мозырев, человек «всё понимающий», как он заявляет. Действительно, блестящие способности! Я проверяла его — дала ему физику — прочитай и объясни закон рычага и равновесия, так он через неделю с таким эффектом сдал мне экзамен, просто я была поражена! Да ещё говорит, отвечая на мои похвалы:

«Что ж? Вы это понимаете, — значит, и мне никем не заказано — книжки сочиняются для всех!»

Каков? А вот… их понимание своего достоинства пока ещё развилось только до дерзостей и грубостей. Эти новорождённые свойства они применяют даже ко мне, но я терплю и не жалуюсь земскому начальнику, понимая, что на этой почве могут расцвести такие огненные цветы… пожалуй, в одно прекрасное утро проснёшься только на пепле своей усадьбы.

Полканов улыбнулся. Бенковский взглянул на женщину с грустью.

Поверхностно задевая темы и не особенно сильно самолюбие друг друга, они побеседовали часов до десяти, и тогда Елизавета Сергеевна с Бенковским снова пошли играть, а Полканов простился с ними и ушёл к себе, заметив, что его будущий зять не сделал даже и маленького усилия скрыть то удовольствие, которое он чувствовал, провожая брата своей возлюбленной.

«…Узнаешь то, что хочешь узнать, и, как бы в виде вознаграждения за пытливость, является скука». Именно это обессиливающее ощущение почувствовал Полканов, когда сел за стол в своей комнате с намерением написать несколько писем знакомым. Он понимал мотивы своеобразных отношений сестры к Бенковскому, понимал и свою роль в её игре. Всё это было нехорошо, но в то же время всё это было как-то чуждо ему, и душа его не возмущалась разыгравшейся пред ним пародией на историю Пигмалиона и Галатеи, хотя умом он осуждал сестру. Меланхолически постучав ручкой пера по столу, он уменьшил огонь лампы и, когда комната погрузилась в сумрак, стал смотреть в окна.

Тишина царила в парке, сквозь стёкла окон луна казалась зеленоватой.

Под окнами мелькнула какая-то тень и исчезла, оставив за собой тихий шорох ветвей.

Полканов, подойдя к окну, открыл его, — за деревьями мелькнуло белое платье горничной Маши.

«Что же? — подумал он, улыбаясь, — пусть хоть горничная любит, если барыня только играет в любовь».


Медленно исчезали дни — утомительно однообразные. Впечатлений почти не было, а работалось с трудом, ибо знойный блеск солнца, наркотические ароматы парка и задумчивые лунные ночи — всё это возбуждало мечтательную лень.

Полканов наслаждался растительной жизнью, со дня на день откладывая решение приняться за работу. Иногда ему становилось скучно, он укорял себя в бездеятельности, недостатке воли, но всё это не возбуждало у него желания работать, и он объяснял себе свою лень стремлением организма к накоплению энергии. По утрам, просыпаясь после здорового, крепкого сна, он, с наслажденном потягиваясь, отмечал, как упруги его мускулы, эластична кожа, как свободно и глубоко дышат лёгкие.

Прискорбная привычка философствовать, слишком часто проявлявшаяся у его сестры, первое время раздражали его, но постепенно он помирился с этим недостатком Елизаветы Сергеевны и умел так ловко и безобидно доказать ей бесполезность философии, что она стала сдержаннее. Её стремление обо всем рассуждать вызывало у него неприятное впечатление: он видел, что сестра рассуждает не из естественной склонности уяснить себе своё отношение к жизни, а лишь из предусмотрительного желания разрушать и опрокидывать всё то, что так или иначе могло бы смутить холодный покой её души. Она выработала себе схему практики, а теории лишь постольку интересовали её, поскольку могли сгладить пред братом её сухое, скептическое отношение к жизни и людям. Понимая это, он не чувствовал, однако, в себе желания упрекнуть и пристыдить сестру; он осуждал её в уме, но в нём не было чего-то, что позволило бы высказать вслух своё осуждение.

Почти каждый раз после визита Бенковского он давал себе слово поговорить с сестрой об её отношениях к юноше, и не находил удобного момента для этой беседы.

«Неизвестно, кто будет страдающей стороной, когда здравый смысл проснётся в этом воспалённом господине, — оправдывал он себя. — Сестра твёрдо помнит, что он моложе её, о ней нечего заботиться. А если она будет наказана, — что же? Так и следует, если жизнь справедлива…»

Варенька бывала часто. Они катались по реке вдвоём или втроём с сестрой, но никогда с Бенковским; гуляли по лесу, однажды ездили в монастырь вёрст за двадцать. Девушка продолжала нравиться ему и возмущать его своими дикими речами, но с нею всегда было приятно. Её наивность смешила его и сдерживала в нём мужчину; цельность её натуры вызывала в нём удивление.

Всё чаще он спрашивал себя:

«Разве у меня нет столько энергии, сколько нужно для того, чтоб выбить из её головы все эти глупости?»

Не видя её, он чувствовал необходимость освободить её мысль из уродливых пут, но Варенька являлась — и он забывал о своём решении. Иногда он замечал за собой, что слушает её так, точно желает чему-то научиться у неё, и сознавал, что в ней было нечто, стесняющее свободу его ума. Случалось, что он, имея уже готовым возражение, которое, ошеломив её своею силой, убедило бы в очевидности её заблуждений, — прятал это возражение в себе, как бы боясь сказать его. Поймав себя на этом, он думал:

«Неужели это у меня от недостатка уверенности в своей правде?»

И убеждал себя в противном. Ему трудно было говорить с ней ещё и потому, что она почти не знала даже азбуки общепринятых взглядов. Нужно было начинать с основ, и её настойчивые вопросы: почему? зачем? — постоянно заводили его в дебри отвлечённостей, где она уже совершенно не понимала ничего. Однажды, утомлённая его противоречиями, она изложила ему свою философию в таких словах:

— Бог меня создал, как всех, по образу и подобию своему — значит, всё, что я делаю, я делаю по его воле и живу — как нужно ему… Ведь он знает, как я живу? Ну, вот и всё, и вы напрасно ко мне придираетесь!

Всё чаще она раздражала в нём жгучее чувство самца, но он следил за собой и быстро гасил в себе чувственные вспышки, даже старался скрывать их от себя, когда же не мог скрыть, то говорил сам себе, виновато усмехаясь:

«Что же? — это естественно при её красоте… А я мужчина, мой организм с каждым днём становится всё крепче под влиянием солнца и воздуха… Это естественно, но её странности вполне гарантируют от увлечения ею…»

У него не было сил любить слепо — он это знал, но в глубине его ума всё чаще вспыхивала надежда обладать девушкой, и втайне от себя он ожидал, что она увлечется им.

Рассуждая с самим собой о всём, что не унижало его в своих глазах, он удачно скрывал в себе всё, что могло бы вызвать у него сомнение в своей порядочности…

Однажды за вечерним чаем сестра объявила ему:

— Знаешь, завтра день рождения Вареньки Олесовой. Нужно ехать. Мне хочется прокатиться… Да и лошадям это будет полезно.

— Поезжай… и поздравь её от моего имени, — сказал он, чувствуя, что и ему тоже хочется ехать туда.

— А ты не хочешь поехать? — с любопытством гляди на него, спросила она.

— Я? Не знаю. Кажется, не хочу. Но могу и поехать.

— Это не обязательно! — заявила Елизавета Сергеевна и опустила веки, скрывая улыбку, сверкнувшую в её глазах.

— Я знаю, — с неудовольствием сказал он.

Наступила длинная пауза, в течение которой Полканов сделал себе строгое замечание за то, что он так ведёт себя по отношению к этой девушке, точно боится, что не устоит против её чар.

— Она мне говорила, эта Варенька, что у них там прекрасная местность, — сказал он и покраснел, зная, что сестра поняла его. Но она ничем не выдала этого, напротив — стала его уговаривать.

— Да поедем, пожалуйста! Посмотришь, у них действительно славно. И мне будет более ловко с тобой… Мы ненадолго, хорошо?

Он согласился, но настроение у него было испорчено.

«Зачем это мне было нужно лгать? Что постыдного или противоестественного в том, что я хочу ещё раз видеть красивую девушку?» — зло спрашивал он себя.

На следующее утро он проснулся рано, и первые звуки дня, пойманные его слухом, был громкий смех — так смеяться могла только Варенька. Полканов, приподнявшись на постели, сбросил с себя простыню и слушал, улыбаясь. То, что сразу вторглось в него и наполнило его душу, едва ли можно было бы назвать радостью, скорее это было ласково щекотавшее нервы предчувствие близкой радости. И, вскочив с постели, он начал одеваться с быстротой, которая смущала и смешила его. Неужели она, в день своего рождения, приехала звать к себе его и сестру? Вот милая девушка!

Когда он вошёл в столовую, Варенька комически виновато опустила перед ним глаза и, не принимая его протянутой к ней руки, заговорила робким голосом:

— Я боюсь, что вы…

— Представь себе! — воскликнула Елизавета Сергеевна, — она сбежала из дома!

— Это как? — спросил Полканов.

— Потихоньку, — объяснила Варенька. — От женихов… Представьте, какие у них будут рожицы! Тётя Лучицкая — ей ужасно хочется вытурить меня замуж! — разослала им торжественные приглашения и наварила и напекла для них столько, точно их — полк! Я помогала ей… а сегодня проснулась и верхом — марш сюда! Им оставила записку, что я поехала к Щербаковым… понимаете? совсем в другую сторону!

Он смотрел на неё и смеялся, в груди у него рождалась ласкающая теплота. Она снова была в белом широком платье, складки его нежными струями падали с плеч до ног, окутывая её тело лёгким облаком. Смех сиял в глазах её, лицо горело румянцем.

— Вам не нравится, что я так сделала? Ведь это невежливо, я понимаю! — серьёзно сказала она и тотчас же снова расхохоталась. — Воображаю я их! Разодетые, надушенные… напьются они с горя — боже мой, как!

— Много их? — спросил Ипполит Сергеевич, улыбаясь.

— Четверо…

— Чай налит! — объявила Елизавета Сергеевна. — Тебе придётся поплатиться за эту выходку, Варя… Ты думаешь об этом?

— Нет, и — не хочу! — решительно ответила девушка, усаживаясь за стол. — Это будет — когда я ворочусь к ним, — значит, вечером, — потому что я пробуду у вас весь день. Зачем же с утра думать о том, что будет ещё только вечером? Папа рассердится, но от него можно уйти и не слушать… Тётя? — она без памяти любит меня! Они? Я могу заставить их ходить вокруг меня на четвереньках… Вот бы смешно!.. Чернонебов не может, потому что у него живот!

— Варя! Ты с ума сходишь! — пыталась унять её Елизавета Сергеевна.

— Не буду, — обещала девушка сквозь смех, но унялась не скоро, комически рисуя женихов и увлекая искренностью своего оживления брата и сестру.

Всё время, пока пили чай, неустанно звучал смех. Елизавета Сергеевна смеялась с оттенком снисхождения к Варе, Ипполит пытался сдерживать себя и не мог. После чая стали обсуждать, чем бы наполнить этот весело начатый день? Варенька предложила поездку на лодке в лес и чаепитие там, и Ипполит Сергеевич немедленно согласился с ней. Но его сестра сделала озабоченное лицо и заявила:

— Я не могу — у меня сегодня неотложная поездка в Санино. Я думала ехать к тебе, Варя, и по дороге завернуть туда… но теперь уже необходимо отправиться нарочно…

Полканов искоса посмотрел на неё — ему казалось, что это она сейчас выдумала для того, чтоб оставить Варю наедине с ним. Но её лицо выражало только неудовольствие и озабоченность.

Варенька была опечалена её словами, но скоро снова оживилась:

— Ну, что ж? Тебе хуже, — а мы всё-таки поедем! Ведь да?.. Только вот что — можно с нами ехать Григорию и Маше?

— Григорию, конечно! Но — Маша, — кто же подаст обед?

— А кто же будет обедать? Ты поедешь к Бенковским, мы не вернёмся до вечера.

— Хорошо, бери Машу…

Варенька умчалась куда-то. Полканов, закурив папироску, вышел на террасу и стал ходить по ней взад и вперёд. Ему улыбалась эта прогулка, но Григорий и Маша казались излишними. Они будут стеснять его — это несомненно.

Через полчаса Ипполит и Варя стояли у лодки, около неё возился Григорий — рыжий, голубоглазый парень, с веснушками на лице и орлиным носом. Маша, укладывая в лодке самовар и разные узелки, говорила ему:

— А ты, рыжий, скорей возись; видишь — господа дожидаются.

— Сейчас будет готово, — тенором отвечал парень, укрепляя уключины.

Ипполит догадался, кто по ночам шмыгает мимо его окон.

— Вы знаете, — говорила Варя, сидя в лодке и кивком головы указывая на Григория, — он у нас тут тоже за учёного слывёт… Законник.

— Уж вы скажете, Варвара Васильевна, — усмехнулся Григорий, показывая крепкие зубы. — Законник!

— Серьёзно, Ипполит Сергеевич, — он знает все русские законы…

— В самом деле, Григорий? — поинтересовался Ипполит Сергеевич.

— Это они шутят, — где же! Все-то их, Варвара Васильевна, никто не знает.

— А тот, кто писал?

— Господин Сперанский? Они давным-давно померли…

— Что же вы читаете? — спросил Полканов, присматриваясь к смышлёному лицу парня.

— А вот законы, как они говорят, — указал Григорий на Варю бойкими глазами. — Попал мне, случаем, десятый том, — я посмотрел, вижу — интересно. Стал читать… А теперь имею том первый… Первая статья к нём прямо говорит: «Никто не может отговариваться незнанием законов». Ну, я так думаю, что никто их не знает. Вот ещё скоро учитель мне положение о крестьянах достанет; очень интересно почитать — что такое?

— Видите какой? — спрашивала Варенька.

— А много вы читаете? — допытывался Ипполит, вспоминая о Петрушке Гоголя.

— Читаю, когда время есть. Здесь книжек много… у одной Елизаветы Сергеевны — до тысячи. Только у неё всё романы да повести разные…

Лодка ровно шла против течения, тихо двигались берега, вокруг было упоительно хорошо: светло, тихо, душисто. Полканов смотрел в лицо Вареньки, обращённое к широкогрудому гребцу, а он, мерно разбивая вёслами гладь реки, говорил о своих литературных вкусах, довольный тем, что его охотно слушает учёный барин. В глазах Маши, следивших за ним из-под опущенных ресниц, светились любовь и гордость.

— Не люблю читать про то, как солнце садилось или всходило, и вообще про природу.

Восходы эти я, может, не одну тысячу раз видел… Леса и реки тоже мне известны; зачем мне читать про них? А это в каждой книжке и, по-моему, совсем лишнее… Всяк по-своему заход солнца понимает… У всякого свои глаза есть. А вот про людей — интересно. Читаешь, так думаешь: «А как бы ты сам сделал, коли бы тебя на эту линию поставить?» Хоть и знаешь, что всё это неправда.

— Что неправда? — спросил Ипполит Сергеевич.

— А книжки. Выдумано. Про крестьян, например… Разве они такие, как в книжках? Про них все с жалостью пишут, дурачками их делают… нехорошо! Люди читают, думают — и в самом деле так, и не могут по-настоящему понять крестьянина… потому что в книжке-то он больно уж… глуп да плох…

Вареньке, должно быть, стали скучны эти речи, и она запела вполголоса, рассматривая берег потускневшими глазами.

— Вот что, — давайте мы с вами, Ипполит Сергеевич, встанем и пойдём пешком по лесу. А то сидим мы и печёмся на солнце, — разве так гуляют? А Григорий с Машей поедут до Савеловой балки, там пристанут, приготовят нам чай и встретят нас… Григорий, приставай к берегу.

Ужасно я люблю пить и есть в лесу, на воздухе, на солнце… Чувствуешь себя бродягой свободной…

— Вот видите, — оживлённо говорила она, выпрыгнув из лодки на песок берега, — коснёшься земли, сразу же и есть что-то… бунтующее душу. Вот я насыпала себе песку полные ботинки… а одну ногу обмочила в воде… Это неприятно и приятно, значит — хорошо, потому что заставляет чувствовать себя… Смотрите, как быстро пошла лодка!

Река лежала у ног их и, взволнованная лодкой, тихо плескалась о берег. Лодка стрелой летела к лесу, оставляя за собой длинный след, блестевший на солнце, как серебро. Видно было, что Григорий смеялся, глядя на Машу, а она грозила ему кулаком.

— Это влюблённые, — сообщила Варенька, улыбаясь. — Маша уже просила у Елизаветы Сергеевны позволения выйти замуж за Григория. Но Елизавета Сергеевна пока не разрешила ей этого; она не любит замужней и женатой прислуги. А вот у Григория осенью кончится срок службы, и тогда он стащит Машу у вас… Они славные оба. Григорий просит меня продать ему земли в рассрочку… десять десятин хочет. Но я не могу, пока папа жив, и это жалко… Я знаю, что он выплатил бы мне всё и очень аккуратно… он ведь на все руки… и слесарь, и кузнец, и вот кучером служит у вас… Кокович — земский начальник и мой жених — говорит мне про него так: «Эт-тё, знаитё, опасно бестиё — не поважает начальствё!»

— Кто он, этот Кокович? Поляк? — спросил Ипполит, любуясь её гримасами.

— Мордвин, чуваш — я не знаю! У него ужасно длинный и толстый язык, он не помещается во рту и мешает ему говорить… Ух! Какая грязь!

Им преграждала дорогу лужа воды, покрытая зелёной плесенью, окружённая чёрным бордюром жирной грязи. Полканов посмотрел на свои ноги, говоря:

— Нужно обойти стороной.

— Вы разве не перепрыгнете? Я думала, что она высохла уже!.. — с негодованием, топая ножкой, воскликнула Варенька. — Стороной идти далеко… и потом оборвусь я там…

Попробуйте перепрыгнуть! Это легко, смотрите — р-раз!

Она подпрыгнула и бросилась вперёд: ему показалось, что это платье сорвалось с плеч её и полетело по воздуху. Но она стояла на той стороне лужи и с сожалением восклицала:

— Ай, как я испачкалась! Нет, вы идите стороной… фи, какая гадость!

Он смотрел на неё и бледно улыбался, ловя в себе какую-то дразнившую его тёмную мысль и чувствуя, что его ноги погружаются глубоко в грязь. По ту сторону лужи Варенька встряхивала платье, оно издавало мягкий шум, Ипполит при его колебаниях видел тонкие чулки на стройных ножках. На миг ему показалось, что грязь, разделявшая их друг от друга, имеет смысл предостережения ему или ей. Он торопливо пошёл в сторону в кусты, где всё-таки ему пришлось шагать по воде, скрытой травою. С мокрыми ногами и каким-то неясным ему решением он вышел к ней, — она, с гримасой указывая ему на своё платье, сказала:

— Смотрите — хорошо? Бя!

Он смотрел, — чёрные пятна грязи резали глаза, торжествующе красуясь на белой материи.

— Я люблю и привык видеть тебя такой свято чистой, что даже пятно грязи на твоём платье бросает чёрную тень на мою душу, — медленно выговорил Ипполит, с улыбкой глядя в лицо Вареньки.

Её глаза вопросительно стояли на лице его, а он чувствовал, что его грудь как бы наполняется жгучей пеной, и вот она сейчас превратится в чудесные слова, которыми он ещё никогда, ни с кем не говорил, ибо не знал их до сей поры.

— Что такое вы сказали? — настойчиво спрашивала Варенька.

Он вздрогнул, вопрос её звучал строго. Стараясь говорить спокойно, он объяснил ей:

— Это — стихи, — по-русски они выходят прозой… но вы слышите ведь, что это стихи?

Это, кажется, итальянские стихи, — не помню, право… А впрочем, это, может быть, и проза из какого-нибудь романа…

— Как это, нуте-ка, скажите ещё? — попросила она его, вдруг задумавшись над чем-то.

— Я люблю… — он остановился, потирая себе лоб рукой. — Поверите ли? Ведь я забыл, как сказал. Честное слово — забыл!

— Ну, — пойдёмте! — И она решительно двинулась вперёд.

Ипполит старался объяснить себе свою странную выходку и не мог. Было неловко пред Варенькой. Она шла рядом с ним, молча, наклонив голову, не смотрела на него, и ему казалось, что она думает о нём нехорошо. Напряжённо-весело он заметил:

— Знали бы ваши женихи, как вы проводите время.

Девушка посмотрела на него так, точно он призвал её откуда-то издалека, но тотчас её лицо стало простым, детски милым.

— Да! Но они узнают, о! узнают! И… может быть, такое подумают обо мне…

— Вы боитесь этого?

— Я? — равнодушно спросила она.

— Простите меня за вопрос.

— Вы ведь не знаете меня… не знаете, как они противны мне! Иногда мне хочется свалить их себе под ноги и ходить по их лицам… наступая им на губы, чтобы они не могли ничего говорить. У! они подлые!

Злоба и бессердечие сверкали в её глазах так ярко, что ему стало неприятно смотреть на неё, и он отвернулся, говоря ей:

— Как грустно, что вам приходится жить среди ненавистных вам людей… Неужели между ними нет ни одного, который… казался бы вам порядочным…

— Нет! Знаете, — ужасно мало на свете интересных людей… Все такие пришибленные, неодушевлённые, противные…

Он улыбнулся над её жалобой и сказал с оттенком иронии, самому ему непонятной:

— Так говорить вам рано ещё. А вот подождите немножко — и встретите человека, который удовлетворит вас… Он будет всячески интересен для вас…

— Это кто? — быстро спросила она и даже остановилась.

— Ваш будущий муж.

— Но — кто он?

— Как же я могу это знать! — пожал плечами Полканов, недовольно отметив живость её вопросов.

— А — говорите! — вздохнула девушка.

Они шли кустарником; дорога лежала среди него, как потерянная лента, вся в капризных изгибах. Теперь пред ними встал густой лес.

— Вам хочется выйти замуж? — спросил Ипполит Сергеевич.

— Да… не знаю! Не думается об этом, — просто ответила она. Взгляд её красивых глаз, устремлённый вдаль, был сосредоточен, точно она вспомнила что-то далёкое и дорогое ей.

— Вам нужно пожить зиму в городе — там ваша красота обратит на вас всеобщее внимание, и вы скоро найдёте то, что хотите… Потому что многие и сильно пожелают назвать вас своей женой, — задумчиво, негромко и медленно говорил он.

— Нужно, чтоб я позволила это!

— Как вы можете запретить желать?

— Ах, да! Конечно… пусть желают!

Они прошли несколько шагов в молчании.

Она, задумчиво рассматривая даль, всё вспоминала что-то, он же зачем-то считал пятна грязи на её платье. Их было семь: три большие, похожие на звёзды, два — как запятые, и одно — точно мазок кистью. Своим чёрным цветом и формой расположения на материи они что-то значили для него.

— Вы влюблялись? — раздался её голос, серьёзный и пытливый.

— Я? — вздрогнул Ипполит. — Да… давно уже, когда был юношей…

— Я тоже давно… — сообщила она.

— А… кто он? — спросил Полканов, не чувствуя неловкости вопроса, и, сорвав попавшуюся под руку ветку, далеко отбросил её от себя.

— Он-то? Он — конокрад… Три года прошло с той поры, как я видела его. Семнадцать лет тогда было мне… Его однажды поймали, избили и привезли к нам на двор. Он лежал в телеге, скрученный верёвками, и молчал, глядя на меня… я стояла на крыльце. Помню, утро было такое ясное — это было рано утром, и все у нас ещё спали…

Она замолчала, вспоминая.


— Под телегой была лужа крови — жирная такая лужа — и в неё падали тяжёлые капельки из него… Его звали — Сашка Ремезов. Мужики пришли на двор и, глядя на него, ворчали, как собаки. У всех глаза были злые, а он смотрел на них спокойно… Я чувствовала, что он — избитый и связанный — считает себя лучше всех. Он так уж смотрел… глаза у него были большие, карие. Мне было жалко его и страшно. Я пошла в дом, налила ему стакан водки… вышла и подаю ему. А у него руки связаны, и он не может выпить… он сказал мне, подняв немного свою голову, всю в крови: «Дайте, барышня, ко рту», Я поднесла ему, — он выпил так медленно, медленно и сказал: «Спасибо вам, барышня! Дай боже вам счастья!» Тогда я вдруг как-то шепнула ему: «Убегите!» А он громко ответил: «Если жив буду — непременно убегу! Уж поверьте!» — и мне ужасно понравилось, что он сказал это так громко, что все слышали на дворе. Потом он говорит: «Барышня! Велите вымыть мне лицо!» Я сказала Дуне, и она обмыла… лицо осталось синее, опухшее от побоев… да! Скоро его увезли, и, когда телега съезжала со двора, я смотрела на него, а он мне кланялся и улыбался глазами… хотя он очень сильно был избит… Сколько я плакала о нём! Как я молилась богу за то, чтоб он убежал…

— Вы что же… — иронически перебил её Ипполит, — может быть, ждёте, что он убежит и явится к вам и… тогда выйдете за него замуж?

Она не услышала или не поняла иронии, ибо просто ответила:

— Ну, зачем он сюда явится?

— А если бы явился — вы вышли бы?

— За мужика?.. Нет, я думаю!

Полканов рассердился.

— Испортили вы себе голову вашими романами, вот что я вам скажу, Варвара Васильевна, — строго заговорил он.

При звуке его сухого голоса она, с удивлением, взглянула в лицо ему и стала молча, внимательно слушать его суровые, почти карающие слова. Он доказывал ей, как развращает ум эта, излюбленная ею, литература, искажающая действительность, чуждая облагораживающих идей, равнодушная к печальной правде жизни, к желаниям и мукам людей. Голос его резко звучал в тишине леса, и часто в придорожных ветвях раздавался тревожный шорох — кто-то прятался там.

Из листвы на дорогу смотрел пахучий сумрак, порой по лесу проносился протяжный звук, похожий на подавленный вздох, и листва трепетала слабо, как во сне.

— Нужно читать только те книги, которые учат понимать смысл жизни, желания людей и мотивы их поступков. Нужно знать, как плохо живут люди и как хорошо они могли бы жить, если б были более умны и более уважали права друг друга. А те книги, которые вы читаете, лгут, и лгут грубо. Вот они внушили вам дикое представление о героизме… И что же? Теперь вы будете искать в жизни таких людей, каковы они в этих книжках…

— Нет, конечно, не буду! — серьёзно сказала девушка. — Я знаю — таких нет. Но тем-то книжки и хороши, что они изображают то, чего нет. Обыкновенное — везде, вся жизнь обыкновенная. Уж очень много говорят о страданиях… Это, наверное, неправда, а если это неправда — нехорошо говорить много о том, чего на самом деле меньше! Вот вы говорите, что в книгах нужно искать… примерных чувств и мыслей… и что все люди заблуждаются и не понимают себя… Так ведь книги пишут люди же! И почём я знаю, во что нужно верить и которое лучше? А в тех книжках, на которые вы нападаете, очень много благородного…

— Вы не поняли меня, — с раздражением воскликнул он.

— Да? Вы на меня сердитесь за это? — виноватым голосом спросила она.

— Нет! Конечно, я не сержусь…

— Вы сердитесь, я знаю, знаю! Я ведь и сама сержусь всегда, когда не соглашаются со мной! Но зачем вам нужно, чтоб я согласилась с вами? И мне тоже… Зачем вообще все люди всегда спорят и хотят, чтоб с ними согласились? Ведь тогда и говорить нельзя будет ни о чём.

Она засмеялась и сквозь смех закончила:

— Точно все хотят, чтобы от всех слов осталось только одно — да! Ужасно весело!

— Вы спрашиваете, зачем мне нужно…

— Нет, я понимаю; вы привыкли учить, и для вас уж необходимо, чтоб вам не мешали возражениями.

— Вовсе не так! — с огорчением воскликнул Полканов. — Я хочу вызвать у вас критику всего, что творится вокруг вас и в вашей душе.

— Зачем? — спросила она, наивно взглянув в его глаза.

— Боже мой! Как это — зачем? Чтобы вы умели проверять свои чувства, думы, поступки… чтобы разумно относились к жизни, к себе самой.

— Ну, это… должно быть, трудно! Проверять себя, критиковать себя… как это? Я ведь — одна… И что же… как же? надвое расколоться мне, что ли? Вот не понимаю! У вас выходит так, что правда только вам известна… Положим, это и у меня… и у всех..!. Но, значит, все и ошибаются! Потому что ведь вы говорите — правда одна для всех, да?.. А смотрите — какая красивая поляна!

Он смотрел, не возражая ей. В нём бушевало чувство недовольства собой. Он привык считать глупыми людей, не соглашавшихся с ним; в лучшем случае он признавал их лишёнными способности развиться дальше той точки, на которой застыл их ум, — к таким людям он относился с презрением и жалостью. Но эта девушка не казалась ему глупой, не возбуждала его обычных чувств к оппонентам. Почему же это? Он отвечал себе:

«Несомненно только потому, что она подавляюще красива… Её дикие речи можно, пожалуй, не ставить в вину ей… они оригинальны, а оригинальность вообще встречается крайне редко, тем более в женщине».

Человек высокой культуры, он внешне относился к женщине, как к существу умственно равному, но в глубине души, как все мужчины, думал о женщине скептически и с иронией.

Они медленно шли по широкой, почти правильно круглой поляне. Дорога двумя чёрными линиями колеи резала её поперёк и снова скрывалась в лесу. Среди поляны стояла маленькая толпа стройных молодых берёзок, бросая кружевные тени на стебли скошенной травы. Недалеко от них склонился к земле полуразрушенный шалаш ветвей; внутри его виднелось сено, а на нём сидели две галки. Ипполиту они казались совершенно ненужными и нелепыми среди этой маленькой и красивой пустыни, окружённой со всех сторон тёмными стенами таинственно молчавшего леса. Галки боком смотрели на людей, шедших по дороге, и в их позах было что-то безбоязненное, уверенное, — точно они, сидя на шалаше, охраняли вход в него, сознавая это как свою обязанность.

— Вы не устали? — спросил Полканов, с чувством, близким к гневу, рассматривая галок.

— Я? Гуляя — устать? Это даже обидно слушать! К тому ж, до места, где нас ждут, осталось не более версты… Вот, сейчас войдём в лес, и дорога пойдёт под гору. Лес там сосновый, он стоит на высоком пригорке и называется Савелова Грива. Сосны — громадные, и стволы у них без ветвей, только вверху каждой тёмно-зелёный зонт. Тихо, жутко, вся земля усыпана хвоей, лес кажется подметённым. Когда я гуляю в нём, мне почему-то всегда думается о боге… вокруг его престола, должно быть, так же жутко… ангелы не славословят его — это неправда! Зачем ему слава? Разве он сам не знает, как он велик?

В уме Ипполита Сергеевича сверкнула яркая мысль:

«Что, если я воспользуюсь авторитетом догмата, чтоб поднять целину её души?»

Но он тотчас же гордо отверг это невольное признание в своей слабости пред нею. Было бы нечестно действовать силой, в существование которой не веришь.

— Вы не верите в бога? — как бы ловя его мысль, спросила она.

— Почему вы так думаете?

— Все ученые не верят…

— Уж и все! — усмехнулся он, не желая говорить с ней на эту тему. Но она не отступала от него.

— Разве не все? Пожалуйста, расскажите о тех, которые совсем не верят!.. Я не понимаю, как это можно? Откуда же всё явилось?

Он помолчал, будя свой ум, сладко дремавший под звуки её речей. Потом заговорил о происхождении мира так, как он понимал его:

— Могучие неведомые силы вечно движутся, сталкиваются, и великое движение их рождает видимый нами мир, в котором жизнь мысли и былинки подчинены одним и тем же законам. Это движение не имело начала и не будет иметь конца…

Девушка внимательно слушала его и часто просила объяснить ей то или другое. Он объяснял с удовольствием, видя напряжение мысли на её лице. Но, когда он кончил, она, помолчав с минуту, простодушно спросила его:

— Но ведь тут начато не с начала! А в начале был бог. Как же это? Тут о нём просто не говорится, разве это и значит не верить в него?

Он хотел возражать ей, но по выражению её лица понял, что это бесполезно. Она верила — об этом свидетельствовали её глаза. Тихо, с боязнью, она говорила ему что-то странное.

— Когда видишь людей и как всё это гадко у них и потом вспомнишь о боге, о страшном суде — даже сердце сожмётся! Потому что ведь он может всегда — сегодня, завтра, через час — потребовать ответов… И знаете, иногда мне кажется — это будет скоро! Днём это будет… сначала погаснет солнце… а потом вспыхнет новое пламя, и в нём явится он.

Ипполит Сергеевич слушал её бред и думал; «В ней есть всё, кроме того, чему необходимо следовало бы быть…»

Её речи вызвали бледность на её лице, испуг был в глазах у неё.

Но её бред исчез вдруг, когда до них донёсся громкий смех, звучавший где-то близко.

— Слышите? Это Маша, — вот мы и пришли!

И, ускорив шаги, крикнула:

— Маша, ау!

Вышли на берег реки; он полого спускался к воде, по откосу его были капризно разбросаны весёлые группы берёз и осин. На противоположном берегу стояли у самой воды высокие, молчаливые сосны, наполняя воздух густым, смолистым запахом. Там всё было хмуро, неподвижно и пропитано суровой важностью, а здесь — грациозные берёзы качали гибкими ветвями, нервно дрожала серебристая листва осины, калинник и орешник стоял пышными купами, отражаясь в воде; там желтел песок, усеянный рыжеватой хвоей; здесь под ногами зеленела отава, чуть пробивавшаяся среди срезанных стеблей; от разбросанных, между деревьев, копен пахло свежим сеном. Река, спокойная и холодная, отражала, как зеркало, два берега, не похожие друг на друга.

В тени группы берёз был разостлан яркий ковёр, на нём стоял самовар, испуская струйки пара и голубой дым, а около него, присев на корточки, возилась Маша с чайником в руке. Лицо у неё было красное, счастливое, волосы на голове мокрые.

— Ты купалась? — спрашивала у неё Варенька. — А где Григорий?

— Тоже купаться поехал. Скоро уж вернётся.

— Да мне его не нужно. Я хочу есть, пить и… есть и пить! Вот как! А вы, Ипполит Сергеевич?

— Не откажусь!

— Маша, живо!

— Что сначала прикажете? Цыплят, паштет…

— Всё сразу давай и можешь исчезнуть! Может быть, тебя ждёт кто-нибудь?

— Ровно бы некому, — тихонько засмеялась Маша, благодарными глазами взглядывая на неё…

— Ну, ладно, притворяйся!

«Как это у неё просто всё выходит», — думал Ипполит Сергеевич, принимаясь за цыплят.

А Варенька со смехом вышучивала смущение Маши, стоявшей пред нею потупив глаза и с улыбкой счастья на лице.

— Погоди, он тебя заберёт в руки! — грозила она.

— Ка-ак же! Так я ему и дамся!.. Я, знаете, я его… — и она, закрыв лицо передником, закачалась на ногах в приступе неудержимого смеха. — Дорогой в воду ссунула!

— Ну? Молодец! А как же он?

— Плыл за лодкой… и… и всё упрашивал, чтоб я его впустила… а я ему… верёвку бросила с кормы!

Заразительный смех двух женщин принудил и Полканова расхохотаться. Он смеялся не потому, что представлял себе Григория, плывущим за лодкой, а потому, что хорошо ему было.

Чувство свободы от самого себя наполняло его, и порой он точно откуда-то издали удивлялся себе, замечая, что никогда раньше он не был так просто весел, как в этот момент. Потом Маша исчезла, и они снова остались вдвоём.

Варенька полулежала на ковре и пила чай, а Ипполит Сергеевич смотрел на неё как бы сквозь дымку дрёмы. Вокруг них было тихо, лишь самовар пел задумчивую мелодию, да порой что-то шуршало в траве.

— Вы что молчаливый такой? — спросила Варенька, заботливо глядя на него. — Вам, может быть, скучно?

— Нет, мне хорошо, — медленно сказал он, — а говорить не хочется.

— Вот и я тоже так, — оживилась девушка, — когда тихо, я ужасно не люблю говорить.

Ведь словами немного скажешь, потому что бывают чувства, для которых нет слов. И когда говорят — тишина, то это напрасно — о тишине нельзя говорить, не уничтожая её… да?

Она помолчала, посмотрела на сосновый лес и, указав на него рукой, спросила, тихо улыбаясь:

— Посмотрите, сосны точно прислушиваются к чему-то. Там среди них тихо-тихо. Мне иногда кажется, что лучше всего жить вот так — в тишине. Но хорошо и в грозу… ах, как хорошо! Небо чёрное, молнии злые, ветер воет… в это время выйти в поле, стоять там и петь — громко петь, или бежать под дождём, против ветра. И зимой. Вы знаете, однажды во вьюгу я заблудилась и чуть не замёрзла.

— Расскажите, — как это? — попросил он. Ему было приятно слышать её, — казалось, что она говорит на языке новом для него, хотя и понятном.

— Я ехала из города, поздно ночью, — придвигаясь к нему и остановив улыбающиеся глаза на его лице, начала она. — Кучером был Яков, старый такой, строгий мужик. И вот началась вьюга, страшной силы вьюга и прямо в лицо нам. Рванёт ветер и бросит в нас целую тучу снега так, что лошади попятятся назад. Вокруг всё кипит, точно в котле, а мы в холодной пене.

Ехали, ехали, потом Яков, вижу я, снял шапку с головы и крестится. «Что ты?» — «Молитесь, барышня, господу и Варваре великомученице, она помогает от нечаянной смерти». Он говорил просто и без страха, так что я но испугалась; спрашиваю: «Заплутались?» — «Да», говорит.

«Но, может быть, выедем?» — «Где уж, говорит, выехать, в такую вьюгу! Вот я отпущу вожжи, авось кони сами пойдут, а вы всё-таки про бога-то вспомните!» Он очень набожный, этот Яков.

Кони стали и стоят, и нас заносит. Холодно! Лицо режет снегом. Яков сел с козел ко мне, чтобы нам обоим теплее было, и мы с головой закрылись ковром. На ковёр наносило снег, он становился тяжёлым. Я сидела и думала: «Вот и пропала я! И не съем конфет, что везла из города…» Но страшно мне не было, потому что Яков разговаривал всё время. Помню, он говорил: «Жалко мне вас, барышня! Зачем вы-то погибнете?» — «Да ведь и ты тоже замёрзнешь?»

— «Я-то ничего, я уж пожил, а вот вам…» — и всё обо мне. Он меня очень любит, даже ругает иногда, знаете, ворчит на меня, сердито так: «Ах, ты, безбожница, сорви-голова, бесстыжая вертушка!..»

Она сделала суровую мину и говорила густым басом, растягивая слова. Воспоминание о Якове отвлекло её от своего рассказа, и Полканов должен был спросить её: — Как же вы нашли путь?

— А кони озябли и пошли сами, шли-шли и дошли до деревни, на тринадцать вёрст в сторону от нашей. Вы знаете, наша деревня здесь близко, версты четыре, пожалуй. Вот если идти так вдоль берега и потом по тропе, в лесу направо, там будет ложбина и уже видно усадьбу. А дорогой отсюда вёрст десять.

Смелые синицы порхали вокруг них и, садясь на ветки кустов, бойко щебетали, точно делясь друг с другом впечатлениями от этих двух людей, одиноких среди леса. Издали доносился смех, говор и плеск вёсел, — Григорий и Маша катались на реке.

— Позовём их и переедем на ту сторону в сосны? — предложила Варенька.

Он согласился, и, приставив руку ко рту рупором, она стала кричать:

— Плывите сюда-а!

От крика её грудь напряглась, а Ипполит молча любовался ею. Ему о чём-то нужно было подумать — о чём-то очень серьёзном, чувствовал он, — но думать не хотелось, и этот слабый позыв ума не мешал ему спокойно и свободно отдаваться более сильному велению чувства.

Явилась лодка. У Григория лицо было лукавое и немного виноватое, у Маши — притворно сердитое; но Варенька, садясь в лодку, посмотрела на них и засмеялась, тогда и они оба засмеялись, сконфуженные и счастливые.

«Венера и рабы, обласканные ею», — подумал Полканов.

В сосновом лесу было торжественно, как в храме; могучие, стройные стволы стояли, точно колонны, поддерживая тяжёлый свод тёмной зелени. Тёплый, густой запах смолы наполнял воздух, под ногами тихо хрустела хвоя. Впереди, позади, с боков — всюду стояли красноватые сосны, и лишь кое-где у корней их сквозь пласт хвои пробивалась какая-то бледная зелень. В тишине и молчании двое людей медленно бродили среди этой безмолвной жизни, свёртывая то вправо, то влево пред деревьями, заграждавшими путь.

— Мы не заплутаемся? — спросил Ипполит.

— Я заплутаюсь? — удивилась Варенька. — Я везде найду нужное направление — стоит только посмотреть на солнце.

Ему не хотелось говорить, хотя иногда он чувствовал, что много мог бы сказать ей.

Варенька шла рядом с ним, и он видел на лице её отражение тихого восторга.

— Хорошо? — изредка спрашивала она его, и ласковая улыбка заставляла вздрагивать её губы.

— Да, очень, — кратко отвечал он, и снова они молчали, идя по лесу. Ему казалось, что он — юноша, благоговейно влюблён, чужд грешных помыслов и внутренней борьбы с самим собой.

Но каждый раз, когда глаза ловили пятно грязи на её платье, на душу ему падала тревожная тень. Он не понимал, как это случилось, что вдруг, в момент, когда такая тень окутала его сознание, он, глубоко вздохнув, точно сбрасывая с себя тяжесть, сказал:

— Какая вы красавица!

Она удивлённо взглянула на него.

— Что это вы? Молчали, молчали — и вдруг!

Ипполит тихо засмеялся.

— Так, знаете… хорошо здесь! Лес хорош… а вы в нём как фея… или — вы богиня, и лес — ваш храм.

— Нет, — улыбаясь, возразила она, — это не мой лес, это казённый, наш лес в ту сторону, вниз по реке.

И она указала рукой куда-то вбок.

«Шутит она или не понимает?» — подумал Ипполит, и в нём стало разгораться настойчивое желание говорить о её красоте. Но она была задумчива, спокойна, это сдерживало его.

Гуляли долго, но говорили мало, мягкие и мирные впечатления дня овеяли их души сладким утомлением, в нём уснули все желания, кроме желания молча думать о чём-то не выразимом словами.

Воротясь домой, они узнали, что Елизаветы Сергеевны ещё нет, и стали пить чай, быстро приготовленный Машей. Сейчас же после чая Варенька уехала домой, взяв с него слово приехать к ним в усадьбу вместе с Елизаветой Сергеевной. Он проводил её и, когда пришёл на террасу, то поймал себя на тоскливом ощущении утраты чего-то необходимого ему. Сидя за столом, пред остывшим стаканом чая, он попробовал уничтожить всю эту игру раздражённых за день чувств, но в нём явилась жалость к самому себе, и он отказался от хирургических операций над собой.

«Зачем? — думал он, — разве всё это серьезно? Это не вредит ей, не может повредить, если б я и хотел. Это несколько мешает мне жить… но тут столько юного и красивого…»

Потом, снисходительно улыбаясь самому себе, он вспомнил своё решение разбудить её ум и свои неудачные попытки сделать это.

«Нет, с ней нужно говорить иными словами. Эти целостные натуры скорее склонны поступиться своей непосредственностью пред метафизикой… защищаясь против логики бронёй слепого, примитивного чувства… Странная девушка!»

В думах о ней его застала сестра. Она явилась шумной и оживлённой, — такой он ещё не видал её. Приказав Маше подогреть самовар, она уселась против брата и начала ему рассказывать о Бенковских.

— Изо всех щелей их старого дома смотрят жёсткие глаза нищеты, торжествуя победу над этим семейством. В доме, кажется, нет ни копейки денег и никаких запасов; к обеду посылали в деревню за яйцами. Обед без мяса, и поэтому старик Бенковский говорит о вегетарианстве и о возможности морального перерождения людей на этой почве. У них пахнет разложением, и все они злые — от голода, должно быть. Я ездила к ним с предложением продать мне клок земли, врезавшийся в мои владения.

— Зачем это? — полюбопытствовал Ипполит.

— Представь, что ради моих будущих детей, — смеясь сказала она. — Ну, а ты как провёл время?

— Приятно.


Она помолчала, исподлобья посмотрев на него.

— Извини за вопрос, — ты не боишься немножко увлечься Варенькой?

— Чего же тут бояться?

— Возможности увлечься сильно?

— Ну, это едва ли я сумею… — скептически ответил он и верил, что говорит правду.

— А если так, то прекрасно. Немножко — это хорошо, а то — ты несколько сух… слишком серьёзен для твоих лет. И я, право, буду рада, если она расшевелит тебя… Быть может, ты хотел бы видеть её чаще?..

— Она взяла с меня слово приехать к ним и просила тебя об этом, — сообщил Ипполит.

— Когда ты хочешь поехать?

— Всё равно… Как ты найдёшь удобным. Ты сегодня хорошо настроена.

— Это очень заметно? — засмеялась она. — Что же? Я провела хорошо день. Вообще… боюсь, это покажется тебе цинизмом… но, право, со дня похорон мужа я чувствую, что возрождаюсь… Я эгоистична — конечно! Но это радостный эгоизм человека, выпущенного из тюрьмы на свободу. Суди, но будь справедлив!

— Сколько оговорок для такой маленькой речи! Рада и — радуйся, — ласково засмеялся Ипполит.

— И ты сегодня добр и мил, — сказала она. — Видишь, — немножко счастья — и человек сразу же становится лучше, добрее. А некоторые, слишком мудрые, люди находят, что нас очищают страдания… Желала бы я, чтоб жизнь, применяя к ним эту теорию, очистила их умы от заблуждения…

«А если Вареньку заставить страдать, что было бы из неё?» — спросил себя Полканов.

Скоро они разошлись. Она стала играть, а он, уйдя в свою комнату, лёг там и задумался: какое представление о нём сложилось у этой девушки? Что может нравиться ей в нём? Что-то привлекает её к нему — это очевидно. Но едва ли он имеет в её глазах цену как умный, учёный человек; она так легко отбрасывает от себя все его теории, взгляды, поучения.

Вероятнее, что он нравится ей просто как мужчина.

И, дойдя до этого заключения, Ипполит Сергеевич вспыхнул от радости. Закрыв глаза, он с улыбкой удовольствия представлял себе эту девушку покорной ему, побеждённой им, готовой на всё для него, робко умоляющей его взять её и научить думать, жить, любить.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я