Жертва вечерняя
1868
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
Пахнуло наконец теплом. Я начинаю не на шутку собираться. Степа вполне одобрил мой план. Он берется быть иоим гидом. Мы проектировали наше путешествие так, чтобы сначала запастись здоровьем, а потои уже засесть где-нибудь в немецком городе и провести там зиму.
Я никого не вижу, никого не принимаю, для меня Петербург совсем теперь не существуете.
И никакого нет во мне желания видеть людей. Если б меня теперь засадили в тюрьму, в такую, где преступников содержать в одиночном заключении, я бы согласилась.
Степа говорить, что ослабели мои с жизненные интересы.
В самом деле, чувствую во всем теле ужасную вялость.
Не начать ли мне заниматься гимнастикой?
Мой Володя очень сегодня расхворался. Так я за него испугалась… Зильбергляиц был два раза. Кажется, миссис Флебс выкупала его в такой холодной воде, что он простудился, не выходя из комнаты. Лежит в жару. Я не умею с ним обходиться. Я вижу, что в его комнате и в нем самом — все дело чужих рук. У него уже есть привычки, шалости, слова, может быть даже мысли, который образовались без моего влияния.
Сейчас я ходила взглянуть: заснул ли он. Так от него и пышет.
Боже мой, если у него вдруг окажется круп! Ведь это может скрутить ребенка в два, три дня.
А кто будет виноват? — Я. Разве я следила за тем, как он растет, что ему нужно? Я вообразила себе, что миссис Флебс олицетворенное совершенство. Мое равнодушие и моя лень предоставили ей полную власть…
Собралась я готовить себя к развиванию Володи, а не умела даже оградить его здоровье…
Пора, может быть, даже и поздно быть самой миссис Флебс.
Что-то будет завтра?
Зильберглниц уверяет, что нет никаких признаков крупа. Володя все так же мечется. Я страшно боюсь и целый день реву. Если б не Степа, я бы сама слегла.
Мне теперь хоть весь иир провались! Не могу я ни рассуждать, ни заниматься ничем посторонним. Я даже и не ожидала, чтоб мне было так жалко Володю. Точно я его заново полюбила.
Или, быть может, мое раскаяние кажется мне любовью?
Вот какая я скверная: даже теперь, когда мой ребенок умирает, а я все резонирую.
Мужская зараза засела в меня, должно быть, навеки!
Если завтра ему не будет легче, надо консилиум.
Слава Богу, крупу, кажется, у Володи не будет. Зильберглянц божится и клянется. Горячечное состояние перешло в страшный коклюш. Бедный Володя! так он весь и затрясется, так и позеленеет, и глаза смотрят на меня так жалостно.
Сам Зильберглянц признался, что припадки очень сильны и надо ухаживать за Володей так, чтобы в комнате было хорошо, как в раю.
Если и нет опасности для его жизни, то все-таки болезнь эта может затянуться и ужасно ослабить его.
Я совсем замоталась. Степа меня бранить.
— Как это, Маша, — говорить он: — не иметь ни в чем равновесия! Чем больше ты станешь волноваться, тем хуже будешь ходить за Володей.
Правда-то, правда; да ведь рассуждаете легко!
Степа во всем мне правая рука. Без него я бы на каждом шагу делала глупости от излишних опасений.
Боже мой, как трудно жить!
Составили мы совет втроем: я, Степа и Зильберглянц. Как быть теперь: лето давно на дворе, все приготовлено было к отъезду, но можно ли ехать?
От Зильберглянца, разумеется, сразу ничего не добьешься. Мямлит, мямлит на своем чухонском диалекте.
— С одной стороны, — говорить, — конечно мягкий климат укрепит всю комплекцию ребенка; но с другой, его коклюш принял такие размеры, что скорое путешествие может возбудить некоторые опасения.
— А коли может, — объявила я: — так нечего и толковать. Заграничную поездку затеяла я для себя, стало быть, я же должна и отложить ее, если для Володи она будет опасна.
Еще бы! Не нужно быть доктором, чтоб видеть, можно ли теперь тащить ребенка или нет. У него еще страшные припадки. Воздух до сих пор сырой. Пока доедешь до теплых краев, ребенок успеет двадцать пять раз задохнуться. Вагон не комната, а Володя не собачка: его не укутаешь.
Решено: мы остаемся. Если Володя совсем выздоровеет недель через шесть, мы можем поехать позднее, в конце лета…
Но неужели провести все лето здесь, в этой каменной гробнице, на этом несносном Английском проспекте? Что же делать?
Степа говорит, чтобы переждать болезнь Володи в городе; но я не могу на то согласиться: не потому, чтобы не в состоянии была пересилить свое отвращение к Петербургу, но меня все-таки будет подмывать поскорее собираться в путь.
Лучше решить уже, что лето мы проведем в России и дадим время Володе совершенно поправиться.
Надо, стало быть, переехать на дачу. Поговорю с Зильберглянцем, в какой местности ее выбрать. Мудреное дело. Павловска и Царского не желаю: там нельзя будет уйти от того мира, с которым у меня теперь нет ничего общего: воксал, оркестр Фюрстно, конногвардейцы, кавалергарды, пошлое франтовство и смертельная скука! Каменный Остров такая же ярмарка тщеславии: беспрестанная езда, кавалькады, везде и во всем глупая претензия. Аптекарский и Елагин не лучше моего Английского проспекта: заборы и дачи разных штатских генералов. В Новой Деревне я бы поселилась, если б продолжала заниматься падшими женщинами…
Что же остается?
Парголово: я бы пожалуй не прочь. Чем дальше от Петербурга, тем лучше. Но нужен же доктор. А Зильберглянц не может ездить каждый раз чуть не за двадцать пять верст. Надо выбрать такое место, куда бы он мог ездить на пароходе или по железной дороге.
По петергофской дороге вряд ли найдешь теперь дачу. Около заставы все равно что в городе; а туда, далеко, все очень большие дачи, да и Зильберглянцу надо будет ездить в своем экипаже.
Ораниенбаум! Это так. Останавливаюсь на Ораниенбауме.
Степа согласился с моими соображениями и вызвался ехать отыскивать дачу. Мне бы хотелось недалеко от города с видом на море. Зильберглянц говорит, что купанье мне необходимо.
Володе получше; но все еще страшный кашель и ужасная худоба.
Мы вступили в междоусобную войну с миссис Флебс. Она, как видно, не желает уступить мне ни капельки своих прав на Володю. Я уважаю в ней всякие добродетели; но теперь я сама собственными глазами убедилась, что ее характер не годится для ребенка, вышедшего из того состояния, когда его нужно только мыть, поить, кормить и одевать. Она слишком сурова и требовательна. У Володи натура нервная, а ум будет, кажется, не очень быстрый. Нет ничего легче, как запугать его на первых порах.
Я собралась с духом и позвала сегодня к себе мисс Флебс на тайную аудиенцию.
— Вам хорошо у меня? — спрашиваю ее.
— О, да.
— И вы дорожите своим местом?
— О, да.
— Так вот в чем дело, миссис Флебс: до сих пор я ни во что не входила, но теперь буду вести Володю иначе. Продолжайте ваши обязанности, как нянька, и только. Измените с ним ваш тон, иначе вы его сделаете или капризным, или совсем глупым.
— О, нет.
— Я уж вас не стану напрасно обвинять. Если вы не можете пересилить себя, как вам угодно, я должна буду вам отказать.
На нее это сильно подействовало. Она ведь совсем не злая. У нее только, как вообще у иностранных нянек, свой parti pris [строгость обращения (фр.).] с детьми.
Сделаю этот опыт и погляжу; Володя привык к ней и сразу дурно было бы отнимать у него няньку.
Степа милейший физикус. Нашел мне такую дачу — просто чудо! Мы с ним ездили сегодня по железной дороге до Ораниенбаума; а там два шага… мы дошли пешком. Дача в большом парке. Парк старинный, с разными гротами и пещерами. Я буду занимать отдельное помещение, в стороне; так что могу никогда не встречаться с другими жильцами. Домик мой выстроен в виде chalet [шале; дача в швейцарском стиле (фр.).]. Все чисто и заново отделано. Со взморья ход по узенькой лестнице на террасу. Вид прелестный. Терраса вся в зелени. В нижнем этаже спальня и две комнаты для Володи и миссис Флебс. В среднем столовая и гостиная вся в окнах. В ней славно будет работать. Кроме помещения для людей, есть еще на вышке, в мезонинчике, целых три комнаты.
Я расцеловала Степу, так он мне угодил.
— Ну, а ты-то, — спрашиваю его, — неужели останешься в Петербурге?
— Я тоже хотел бы перебраться поближе к тебе.
— Еще бы. Да зачем тебе искать другой дачи? Поселись у меня.
— Как же это, Маша… Неудобно будет.
— Какой вздор! Что ж неудобно! Ты боишься, что ли, меня скомпрометировать? Молодая вдова и молодой человек. Ты мой брат. Да если б и не был даже братом, перед кем же мне теперь стесняться? Я там кроме природы, неба, воды и Зильберглянца и видеть-то никого не буду.
— Прекрасно, Маша; но у каждого из нас есть свои привычки. Правда, у меня их совсем почти нет. Но ты…
— Полно, полно, Степа, — отрезала я решительно. — Пустяки толкуешь. Ты вспомни, кто я такое. Я два года жила с мужем, стало быть, имею некоторый опыт. Тогда я была девчонка, и то Николай находил, что у меня очень уживчивый характер.
— Ты забываешь, Маша, свое решение: действовать теперь как можно самостоятельнее, даже в самых мелочах. Поселись я у тебя, я нехотя буду стеснять твою умственную и душевную свободу.
— Степа! я ничего слушать не хочу. Твое рассуждение никуда не годится. Напротив, вот мне самый лучший искус: если я, живя под одной крышей с тобой, буду все-таки иметь своего царя в голове, значит, как вы изволите выражаться, я способна на какую-нибудь"инициативу". Кажется, это логично, Степан Николаич. Вы сами меня упражняли в разных хитросплетениях, подчиняйтесь же моей логике.
Он еще поломался. Деликатничать в его натуре.
С какой стати он станет тратиться: нанимать дачу или ездить ко мне каждый день. Все это стоит.
Решено: мы поселимся под одной кровлей.
Я ему все расписала, как я отделаю его две комнаты. Он может себе жить отшельником, если желает. Из его мезонинчика есть прямой ход вниз. Все утро ходи себе по разным дебрям, завтракай у себя, даже не обедай, коли это его стесняет.
Я выговорила только себе право в экстренных случаях подниматься к нему наверх для каких-нибудь тайных излияний и конференций.
— Et les gens! — спрашивает он, смеясь.
— Et les gens? penseront ce qu'ils voudront [А люди! – А люди? пусть думают, что хотят (фр.).].
Я убеждена, что даже Ариша моя будет очень рада: благоговение ее к особе Степана Николаича не имеет пределов. Меня она только любит; а он для нее предмет культа, по любимому выражению Степы.
Володя сегодня был очень весел с утра. Я воспользовалась этим, и мы совершили переход «из земли халдейской в землю ханаанскую».
Я три дня возилась с устройством. Меня это очень оживляло и даже тешило.
Кажется, инстинкты жизни полегоньку возвращаются. Надо будет доложить Степану Николаичу.
Какое горькое, досадное чувство овладело мною, когда я вернулась сегодня после обеда на Английский проспект, чтобы посмотреть, не забыли ли мы чего-нибудь с Аришей? Пустые комнаты с кой-какой оставшейся мебелью глядели на меня так негостеприимно, точно будто хотели мне сказать:
"Зачем ты опять явилась сюда? Или не можешь оторваться от той безалаберной и безобразной жизни, которую вела здесь?"
И странно: мысль о смерти почему-то вдруг представилась мне, да так ясно, так убедительно, что меня даже дрожь пробрала.
Никогда я не любила мою квартиру, а теперь она мне казалась еще противнее. Но вместе с тем внезапная, очень дикая, болезненная мысль, что я никогда больше не увижу этих комнат, пронизала меня, точно каким раскаленным прутом.
Ариша долго возилась с каким-то сундуком. Я начала ее торопить, чтоб поскорей уйти.
Все это нервы и только нервы.
Здешний воздух исправит меня в несколько дней.
Завтра начинается наша дачная жизнь. Я так бегала сверху вниз и снизу вверх, что глаза у меня слипаются, а всего одиннадцать часов.
Отчего я боялась деревни? Оттого, что была глупа и хорошенько не знала, что в моей натуре. Программа, заданная мне Степой, начинает уже полегоньку исполняться. Вот первая вещь: я чувствую, что среди чего-нибудь похожего на природу, где зелень, небо, воздух и хорошее человечное уединенье, мне дышится прекрасно. Я об этом и понятия не имела. Другими словами, я не знаю многих своих не только умственных стремлений, но и простых вкусов.
Поучительно!
Комнатками Степы я очень довольна. На них я обратила главную свою заботливость. Комната у Володи прекрасная, а ребенку кроме простора и чистоты ничего не нужно. А Степа ведь физикус. Он человек работающий. Ему нужен кабинетный комфорт. Я хотела, чтоб его рабочая комнатка дышала веселостью, чтоб были цветы и зелень, чтоб женский глаз и женская рука виднелись во всем и смягчали для него добровольное уединение.
Когда вошел со мной наверх — он возмутился, стал протестовать против чересчур роскошной отделки.
В чем нашел он эту роскошь? Я обтянула его кабинет ситцем, больше никаких и нет элегантностей. Это ему так кажется оттого, что он совсем не привык к женской внимательности. Я это понимаю. Он весь свой век почти провел в chambres garnies [меблированных комнатах (фр.).] и в трактирных нумерах.
— За беллетристами нужен уход, — говорю я ему. — А откуда у тебя эта фраза, Маша?
Я покраснела, вспомнивши, что эту фразу услыхала я раз от человека, имя которого не желала больше поминать.
Все добро Степы состоит в очень скромном гардеробе и в кой-каких книгах. Свою библиотеку он оставил в Париже. Ариша пришла в негодование, осмотревши белье Степы, прибежала ко мне и чуть не со слезами воскликнула:
— Каторжные прачки! Извольте посмотреть, матушка Марья Михайловна, как оне отделали рубашки Степана Николаича.
Произвели мы вместе смотр, и я нашла действительно, что белье физикуса в состоянии, близком к разрушению.
— Сколько у тебя платков? — спрашиваю.
— Было у меня полторы дюжины, когда я выехал из Парижа.
— Как же у тебя оказывается только семь?
— Уж, право, не знаю, Маша, я не записывал.
Вот они, физикусы, глубокие вопросы решают, а не знают, сколько у них платков.
Ариша стыдила очень Степу. Он признал себя виноватым.
Вот как мы распределили день со Степой.
Утром каждый из нас работает у себя. В одиннадцать часов мы завтракаем на террасе. Если не очень жарко, гуляем по взморью. Обед рано, в четыре часа. Едим ужасно много. Я вижу, что растолстею к концу лета, как купчиха. Степа удаляется после обеда к себе наверх. Послеобеденные часы я посвящаю моему чаду. Вечерние прогулки наши никогда не продолжаются дольше десяти часов. В одиннадцать бай-бай.
У меня вдобавок купанье и питье сыворотки с весьма противной водой. Степа купается не каждый день.
Растительная жизнь в порядке, и видно, что она пойдет хорошо. Жизнь же интеллигентная, как выражается Степан Николаич, двигается еще медленно… По правде-то сказать, еще и не начинала двигаться.
Что такое Степа, как человек?.. Я глупо выразилась. Как бы это сказать… К какому сорту нынешних молодых людей можно его отнести?
— Кто ты такой? — спрашиваю я его сегодня в саду.
Он совсем не приготовился к такому внезапному вопросу.
— Как, кто я такой, Маша?
— Да, кто ты? Нынче ведь каждый имеет какую-нибудь кличку. Нигилисты есть, еще какие-то исты. Ты так долго все учишься, так должен же был поступить в какую-нибудь, как бы это сказать, секту, что ли?
— Нет, Маша, ни к какой я секте не принадлежу.
— Да ты теперь не будешь отнекиваться и отмалчиваться, как в городе?
— Теперь другое дело, — ответил он добродушнейшим тоном. — Ты становишься живым человеком. Тревога твоя успокаивается, ешь ты хорошо, купаешься и пьешь сыворотку. Теперь мы с тобой тихонечко, не торопясь, как говорится, с прохладцей, будем калякать себе.
Мы сидели под большим дубом, около пруда. Степа в соломенной шляпе и в белом пальто — настоящий физикус. Он ведь вовсе не похож на разных долгогривых нигилистов. Я их хорошенько не видала, но предполагаю, какими они должны быть. Если б Степа захотел, он мог бы играть не последнюю роль и в салонах. Но все-таки в нем чувствуется что-то такое, чего нет ни в наших mioches, ни в людях вроде Домбровича.
Я ему доложила об этом.
— Ты очень верно, угадала, Маша. Во мне всегда сидит и будет сидеть — студент. Я никогда не сложусь в человека, сказавшего себе: вот предел, дальше которого я не пойду, наденем хомут и станем уверять себя и других, что без нас не двинется ни государственная, ни общественная машина. Мне уже тридцать лет, Маша; а я все еще считаю себя гимназистом первого класса. Другие стремятся к звонким целям, к личному положению, успокаиваются на какой-нибудь игрушке или указке, все равно. Я, мой друг, успокоюсь разве тогда, когда меня снесут на Смоленское.
— Как же ты меня-то исправляешь, — перебила я его.
— Твоя тревога, Маша, другого сорта. Ты испытываешь самое себя, ищешь принципа; а я знаю, на чем стою и куда иду; только жизни-то моей вряд ли на это хватит!..
— Это что-то страшно, Степа, — рассмеялась я.
— Ничуть не страшно. Загадка моя самая простая. Я, Маша, как и большинство людей моего поколения, сначала успокоился на полуобразовании. Десять лет тому назад мы вышли из университета. Слышим крик: надо говорить, писать, будить и обличать. В задорные обличители я не пошел; но стал писать. Писал много: и повести, и драмы, и статьи, и фельетоны. Молодость, темперамент казались мне талантом. Я строчил по печатному листу в день и был глубоко убежден, что для русского сочинителя у меня даже больший запасу интеллигенции и знания, чем следует. Я ушел от некоторых дикостей тогдашнего сочинительства оттого только, что раньше разных петербургских господ проделывал нигилизм.
— Так ты таки был нигилистом?
— Этого имени тогда еще не существовало; но все немецкие книжки, вошедшие потом в такой почет, усвоены мною были с достодолжным усердием гораздо раньше разгара петербургского нигилизма. В чаду сочинительства прошло три, четыре года. Выписались мы одним залпом. Крупных, первостатейных талантов не появлялось ни одного. Жизнь шла своим чередом. Идти за ней — надо было лучше знать ее; мало того, надо было стать на такую точку, чтобы все явления этой жизни находили в нас что-нибудь готовое; а готового-то ничего и не значилось. Да, мой друг Маша, поучительная была минута, когда я лично увидал, что наше толчение воды в ступе может кончиться полным безобразием, если мы не оборвем сразу же свои смешные претензии на звание творцов и деятелей и не пойдем учиться с азбуки…
Я воспользовалась тем, что Степа сделал маленькую паузу и рассказала ему, конечно смягчая, мой разговор об нем с Домбровичем.
— Он совершенно прав, Маша! Я вовсе не рожден художником. Да и все-то мои однолетки тоже самое. Поколение, к которому принадлежит Домбрович, гораздо даровитее нас. Понятное дело; они только в одно искусство и клали все, что у них есть. Больше ведь в то время и ходу не было уму и таланту. В их время сочинительство было достаточно для серьезной роли. Одной картинкой, одной даровитой повестью затрагивалось и объяснялось то, чего теперь уже не объяснишь и не затронешь иначе, как с подготовкой и с дарованием в десять раз больше, чем было его у всех этих людей. Я тогда, помнишь, Маша, в наше первое объяснение, резко высказался об них как о людях, и готов повторить теперь то же самое: как характеры, как общественные деятели в настоящий момент они — жалкий и до мозга костей изолгавшийся народ; но как литературное поколение я первый всегда и везде буду защищать их и сниму перед ними шапку. Но вот какая глубокая разница между ними и нами. Они успели сделать свое дело, и когда жизнь обогнала их, они попросту успокоились на лаврах или ожесточились, опошлели и измельчали, некоторые сознательно, другие бессознательно. Ты припоминаешь единственный резон г. Домбровича против всего, что теперь волнует и двигает нашу молодежь:"Все это для меня скука смертная!".
— Да, Степа, он повторял мне это десятки раз.
— И он вполне прав, по-своему. Это искренний крик его праздного и скоро измельчавшего ума… Да, им, видно, нужно было помириться со своим скудоумием, они и помирились. А мы-то сейчас же увидали, что одним талантом мы не проживем, да и земле-то своей не послужим; по части же невежественности вряд ли уступим им!.. Вот и произошел кризис, точно такой же, как и в тебе, Маша… Ты тогда мало меня знала, а если б знала побольше, увидала бы, что я был плох, верь ты мне, хуже тебя. Жестоко вознегодовал я на свое бумагомаранье. Сказал я баста и простился с Петербургом. Тебе, может быть, случалось слышать или читать, Маша, разные насмешки над русским юношеством, которое бросилось за границу в разные Гейдельберги и вместо дела бьет там баклуши. Песенка эта теперь особенно в ходу. Я лично к соотечественникам своим за границей питаю весьма неприязненные чувства. Я бегу их как чумы; но ведь на тысячу русских помещичьих семейств, прокисающих самым бессмысленным фасоном в Дрездене и в Ницце, по Женеве и Парижу, придется каких-нибудь двадцать, тридцать молодых людей, живущих для"усовершенствования себя в науках". Положи даже, что из этих тридцати человек двадцать бьют баклуши, а десять действительно работают. Неужели же благовидно кричать везде, как теперь делают, именно об этих тридцати молодых людях и оставлять в покое тысячи семейств, жующих жвачку, доставляемую им на последях выкупными свидетельствами?.. Ну, да об этом мы с тобой поговорим в другой раз… Я поехал не готовиться на какую-нибудь кафедру, а просто поступить в ученье к вековой мысли, к вековому знанию, к вековой человечности! Гг. Домбровичи и иные отправлялись сейчас в музеи, описывали природу и были счастливы; а я, мой милый друг, начал с арифметики и грамматики. Затем только русские сочинители должны побывать на Западе, чтобы сознать глубину своей невежественности. Уезжая из России, я ведь был некоторым образом personnage [персона (фр.).], сочинитель; и вот это-то звание вызвало во мне сильнейшее чувство моей умственной и всякой другой мизерабельности. Я не сунулся к знаменитостям. Я просто сказал, что, не умея хорошенько грамоте, по русской неизящной поговорке, «с суконным рылом в калачный ряд не лезут». Ну, и сделался я опять не студентом, а школьником, Маша, и несмотря на свои тридцать лет, еле-еле еще перетащился во второй класс того приходского училища, который я устроил для себя в Европе. В этом наше оправдание и наш приговор! Если мы останемся недоделанными, за нас будет говорить глубокая искренность, с какой мы переучиваем себя. Те, кому теперь не больше двадцати пяти лет, уже на другом пути. Они не кинулись на сочинительство и заговорят только тогда, когда назреют силы и придет время говорить.
— Послушай, Степа (перебила я его вдруг, боясь, что мой вопрос придется потом некстати). Ведь если ты так долго работал и еще собираешься работать, то ведь тебя наконец и спросят: каким же делом ты займешься здесь, в России? Неужели весь свой век будешь пребывать за границей?
— Разумеется, Маша, человек моей эпохи не может уже ограничиться фразой:"Я не хочу брать никакой клички, я буду общечеловеком"! Мое дело, Маша, будет самое простое, самое элементарное; но я все-таки еще не готов к нему. Я хочу вот лет под сорок, еще поучившись, поездивши и поживши с разным людом, учить детей говорить.
— Как говорить! — вскричала я. — Языкам, что ли?
— Нет, просто говорить, на каком бы то ни было языке. Так как я предложу свои услуги соотечественникам, стало быть, это будет по-русски.
— Помилуй, да по-русски всякий умеет говорить и без тебя.
— Ты думаешь, Маша?
— Да что ж мы с тобой теперь делаем?
— Мы действительно говорим. Но ходить, не правда ли, всякий умеет. Оно еще легче, чем говорить. Отчего же ты никогда не можешь удержаться от улыбки, когда миссис Флебс догоняет скорым шагом Володю?
— Ах, Боже мой! Оттого, что она уродливо ходит.
— Вот видишь. Значит, можно уродливо ходить и хорошо ходить. Точно также: можно хорошо говорить и говорить уродливо, бессвязно, нелепо.
Я согласилась.
— Я пришел к непоколебимому убеждению, Маша, что две трети нашей русской неумелости вызваны полным отсутствием какой бы то ни было выработки тех сторон нашей организации, которые служат нынешнему выражению. Мы не умеем ни хорошенько ходить, ни прилично есть, ни вовремя молчать… А чего уж радикально не умеем: так это — двигать целесообразно руками, ногами, мышцами лица, глазами и языком, когда мы говорим.
— Что ты? что ты? — расхохоталась я. — Откуда ты это выдумал?
— Все, что я буду тебе говорить, Маша, основано на фактах и сравнениях, за которые я постою пред кем угодно. Возьми ты теперь своего Володю. Он как раз в возрасте, когда ребенок хочет называть предметы. В этом теперь вся суть его жизни. Но он не довольствуется только тем, что собаку зовут собакой, а дерево деревом. Он хочет связывать между собой эти слова. Что же ему помогает связывать их? Его собственное я. Он не знает, почему это так, но всякий раз, когда ему нужен какой-нибудь предмет, он ищет слова для выражения мыслей или желаний своего я. Ты, конечно, уже заметила, Маша, что в его лексиконе были сначала все слова, означающие разные предметы: тебя, меня, миссис Флебс, игрушку, хлеб, лошадь, розгу. Называть эти предметы всякий ребенок легко научится; но связывать их, вот тут-то и запятая. Вспомни ты свое детство. Помогал ли тебе кто-нибудь думать, да, думать, т. е. искать отношения между предметами и твоим собственным чувством и рассудком? Конечно, нет. В таком положении был и я, и все русские люди. В нашей гимназии был пьяница директор, человек безобразный и грубый. Как, бывало, он попадет в класс словесности, он всегда твердит одну и ту же фразу. Мы ее считали неизмеримо глупой и постоянно смеялись. Но глупы-то были мы, а не он. Он всегда говорил:"Первое дело — определение, определи ты мне, что такое стол?"И что же, мой друг Маша, ни наш учитель словесности, ни мы, писавшие уже стихи и даже критические статьи, никогда не могли определить в десяти словах, ясно и точно, что такое стол. И не угодно ли тебе на пари созвать у себя в гостиной общество, состоящее из пятидесяти человек мужского и женского пола, и пускай кто-нибудь из них, без запинки, отчетливо и ясно, определит мне в пятнадцати словах, что такое стол. Ты определишь?
— Нет, — ответила я.
— А у тебя еще замечательная для русской барыни точность выражений.
— Мне это говорил Домбрович.
— И он прав. Ни один и ни одна из вас не сделают этого определения, ни на русском, ни на французском языке.
— Отчего же это так, Степа? — спросила я, начиная даже чувствовать некоторый страх от его слов.
— Оттого, мой милый друг, что ни одна и ни один из вас не приучены думать, как следует. В вашем свете эта неумелость еще сильнее, потому что вы не знаете хорошенько ни своего, ни французского языка; вы думаете наполовину по-русски, наполовину по-французски. Когда я сдавал когда-то в университете экзамен из гражданского права, профессор был очень требователен по части определений. И что же? Все самые дельные студенты провалились. Он бесновался, но требовал невозможного! И десятки, сотни студентов выходят с той же самой неумелостью. Потом, в жизни, каждый русский человек сваливает почти все свои неудачи, нелепости, промахи на то, что у нас называется"средою", а разбери хорошенько, и выйдет, что пострадал он от того, что не учили его с детства определять толково и ясно, что такое стол.
Я сначала думала, что Степа дурачится. Но он говорил с таким убеждением, что нельзя уже было сомневаться в его серьезности.
— Неужели, — спросила я его, — нужно тебе будет еще несколько лет, чтобы приготовить себя: учить детей говорить?
— Да, Маша, надо еще поработать.
Я задумалась. Мне представился мой Володя: он как раз в таком возрасте, когда нужно начинать воспитание, как его понимает Степа. А я сама ни о чем еще не думала.
— Если ты прав, Степа, — говорю я, — так ведь я должна поступить к тебе в выучку.
— Поработаем вместе, Маша. А главное, изучи хорошенько маленькие особенности твоего сына. Здесь, на даче, он постоянно на твоих глазах. Я тоже буду немножко следить за ним. Если хочешь, сообщай мне каждый день твои наблюдения. Такая работа поможет тебе выяснять свои собственные интеллигентные средства.
Сегодняшний разговор дал хорошие результаты: сблизил меня совсем по-новому со Степой и установил мою собственную деятельность.
Как там ни возмущайся, а без мужского ума не проживешь. Да и что тут оскорбительного, коли дан нам неугомонный темперамент, который во все вмешивается.
Володя совсем поправился. Я почти с ним не расстаюсь.
Чем больше я в него вглядываюсь, тем яснее мне становится, что он вылитый я. Степа соглашается со мною. Поэтому надо будет действовать больше на его ум, чем на сердце. Я ведь не сухая, не эгоистка; но в уме моем и в моей воле нет ничего прочного. Если дать Володе поблажку, не следить за ним, он будет несчастный человек, когда вырастет, бросится в разные крайности.
Как это приятно следить за таким мальчуганом и чувствовать, что он каждый день узнает нового своей маленькой головкой! Я совсем почти не трогаю его; но он сам беспрестанно обращается ко мне.
К Степе я прихожу работать перед обедом. Я сообщаю ему весь свой"материал", как он называет. Потом мы толкуем об этом материале.
По собственному невежеству, я тоже начала работать. Встаю я теперь в шесть часов и тотчас после сыворотки и гулянья засаживаюсь за азы. Если б не Степа, я бы пришла к полнейшему отчаянию. Ничего-то я не знаю. Хотелось бы все сразу обнять; но Степа говорит, чтобы я рассчитала, каких лет можно будет учить Володю грамоте, и до тех пор сидела бы только на простой грамотности.
— Выучишься хорошенько, — говорит он мне вчера, — тому языку, на котором твой сын будет складывать слова, и ты увидишь, что в голове твоей водворится порядок.
Да, теперь я начинаю только понимать, как возмутительно глупо держат нас в девицах. Возьму я книгу, прочитаю отдельную фразу и не могу отдать себе отчет ни в одном слове: почему такое-то слово стоит тут, а не в другом месте, почему такую-то мысль нужно было выразить так, а не иначе?
Вот тогда только, когда я в состоянии буду ответить каждый раз: почему мысль сложилась так, а не другим фасоном и почему она выражена теми, а не другими словами, — тогда только и посмею я давать выправку Володе.
Я до сих пор была очень равнодушна к трем вещам: к природе, к музыке и к стихам. Для меня это были просто слова, попадающиеся иногда в книжках, иногда в салонных разговорах.
Природу я совсем не знала, потому что представляла себе любовь к ней чем-то особенным, на что способны одни только сочинители, поэты. Теперь я вижу, что привязываться к природе вовсе не трудно. Нравится вам быть на вольном воздухе, не скучно вам в лесу, приятно поваляться на траве, следят ваши глаза за всяким новым предметом: облако ли то, пригорок, деревцо, отблеск солнца… вот вы и любите природу. Поживите так несколько дней в дружбе с нею, и вам уже она нужна каждый день…
Музыку я понимаю только в опере, да и то, чтобы действие шло быстро. Не знаю, полюблю ли я ее когда-нибудь? Может быть, вышло это от того, что у меня самой нет никаких музыкальных дарований, а сажали меня за фортепьяно с восьми лет, и сделалось оно мне противно до отвращения. Десять лет я играла. И в эти десять лет, вытвердивши все эти этюды разных Мошелесов и Крамеров, ни одна гувернантка ни разу не задала мне определить"ясно и точно", что такое стол.
Даже здесь, в моем уединении, на берегу моря, мне не приходит желание послушать хорошей музыки. Не оттого ли также, что я никогда не спрашивала даже себя: что хорошая, что дурная музыка, — или может быть, никогда не переживала таких минут в жизни, когда музыка — душевная потребность.
Вот то же и стихи. Всякие стихи, как только я бывало взгляну на страницу с короткими строчками, наводили на меня смертельную тоску. Сейчас же разбирает зевота и сон. В детстве гувернантки заставляли меня учить наизусть глупые какие-то куплеты для поздравления с именинами и с рождениями maman.
Когда я начала читать французские книжки, я как чумы бегала стихов.
И теперь оказывается, что я просто не знала, в чем состоит поэзия.
Степа прекрасно читает. Как-то на днях, вечером, я проходила по террасе и слышу, что наверху кто-то громко говорит. Прислушиваюсь, голос Степы… Он читал что-то вслух по-английски. Сначала я не могла разобрать. Поднялась я к себе на балкончик. Оттуда было хорошо слышно. Он говорил вслух стихи. Я заслушалась. Совсем новое для меня ощущение слетало сверху. Слова были знакомые, но звук их и то, что они выражали, затрагивали во мне точно какие-то музыкальные струны. Я еле-еле дышала. Кругом зеленые пригорки, свежая какая-то вечерняя мгла, легкий шелест лип, и там, вдали, над водой длинная полоса светло-опаловой зари… Все это говорило мне о своей поэзии, простой, неподкрашенной, но вездесущей и необходимой для живого человека.
— Так вот что могут вызывать стихи, — сказала я себе, продолжая слушать голос Степы.
Не в самых стихах, не в рифмах (рифм, кажется, и не было) сидела прелесть, но в том, как живое слово шло в сердце и будило в нем такое здоровое и прекрасное чувство жизни, красоты и радости…
Голос Степы смолк. Я сидела на балкончике до глубоких сумерек. Там он меня нашел. Я ему призналась в подслушивании и стала упрашивать, чтобы каждый день он читал мне что-нибудь.
Теперь я вижу: какой же он нигилист!
Тяжело учиться, но приятно. Я засыпаю ровно в одиннадцать часов с какой-нибудь новой мыслью или новым фактом.
Володя полюбил меня теперь так, что малейшее свое впечатление сейчас же мне докладывает. Если даже я и не добьюсь ничего по части своей интеллигенции, вот два существа, которым так сладко будет посвятить себя хоть на то, чтобы заботиться о их житейском покое, если ни на что другое я не способна. Володя болезнен, и моих забот ему никто не заменит. Не хватит у меня грамотности и толку вести его душевное воспитание — Степа тут налицо, чего же лучше для него самого. Пускай приложит все свои теории.
Но сам-то Степа ждет также моих забот, забот чисто материальных, материнских, нужды нет! Я прекрасно вижу, что оставить его одного нельзя.
В самом деле, если разобрать его житье бытье, какие у него личные утехи? Никаких. Целый день с утра он работает, читает, пишет, готовится к своей"скромной доле"и будет еще готовиться целыми годами трудов. Ему тридцать один год, и ни единой души, связанной с ним живой связью. Так он ведь и промается. Ему, положим, и не нужен pot au feu [буквально: горшок с супом; здесь: семейный очаг (фр.).], но я верить не хочу, чтобы в иные минуты такое одиночество не давило его!
Я чуть не расплакалась, когда вчера навела его опять на разговор о себе.
— Ты все хлопочешь, Маша, — говорит он, — о моем личном счастье. Я безвозвратно порешил, что этого личного счастья для меня уже не будет, да оно мне и не нужно. Я даже такого убеждения, что до тех пор человек не начнет жить для идеи, пока он не оставит попечений не только о pot au feu, но и вообще о каких бы то ни было приятностях. Наша генерация тем и отличается от эпохи г. Домбровича, что мы сознали в себе немощи всего общества и страдаем от них; а они носились только с личными неудачами и страстями. Поэтому-то любовь, например, играла такую роль в их жизни. Я говорю о самых лучших людях, потому что большинство-то их заражено было рисовкой и ни на какую здоровую страсть не было способно; в этом они прямые дети разных картонных героев: всяких Antony и Hernani.
— Ты еще слишком снисходителен, Степа, — перебила я. — В Домбровиче ничего нет, кроме мерзостей.
— Это не так, Маша, он ни хуже, ни лучше того, чем должен быть. Я говорю вообще о его поколении. Для них личное счастье и удача было все; для нас очень мало. Говорил ли я с тобой когда-нибудь о своих сердечных делах?
— Я вот уже несколько месяцев добиваюсь, Степа.
— Молчал я, Маша, не из рисовки, не от жеманства; а оттого, что личная жизнь для меня прошла, хоть мне всего тридцать лет. Была и у меня любовь и даже весьма неудачная. Человек сороковых годов до сих пор бы в нее драпировался или бы запил; а я, как видишь, до сей поры в добром здоровье и полагаю даже, что если б я в двадцать пять лет сочетался браком, я был бы в настоящий момент весьма жалкий субъект.
— Послушай, Степа, — начала я увещевательным тоном. — Неужели же ты останешься вечно холостяком?
— Вероятно.
— Так как у тебя все делается по известной идее, то скажи мне на милость, с какой стати обрек ты себя на вечное одиночество?
— По очень простой причине: для нас нет жен. Для людей сороковых годов были подходящие женщины; для людей шестидесятых нарождаются, а для нас нет.
— Какой вздор, Степа!
— Я верю этому вздору, Маша, и с ним умру. Не берусь тебе доказать это цифрами, но возьму в пример тебя же. Ты, как женщина, почти одного со мной времени. Если бы теперь хотела ты устроить свою супружескую жизнь так, чтоб была в ней и любовь, и полная гармония типов, как я выражаюсь, ты бы весьма затруднилась.
— Отчего же, Степа?
— Оттого, что человек такого разряда, каким был твой покойный муж, уже для тебя теперь не годится. А от людей нашей генерации тебя будет удалять мысль, что ты никогда не добьешься того развития, какое им нужно.
— Пожалуй, что и так.
— Разница только в том, Маша, что твое сомнение неосновательно. Ты все-таки моложе меня на шесть, на семь лет. Поработаешь над собой, и для тебя может начаться другая жизнь с человеком другого калибра.
— Какого же калибра, коли вы все так рассуждаете.
— Кто же все? Пока только я, сколько мне известно… Вот таким образом я и помирился с моей будущностью. Я нахожу даже, что слишком много потратил времени на личные чувства, так же много, как и на сочинительство. Где же мне мечтать о любовных радостях и о семейном довольстве, когда мне еще несколько лет надо пошататься по белу свету, а потом сделать всех детей моими собственными. Почтенный принцип pot au feu плохо мирится с такой программой!
И так все это спокойно высказал Степа, без малейшей горечи, без упрека своей судьбе.
— Неужели же, Степа, — возразила я ему, — ты совсем застраховал себя от вспышек чувства?
— Как тебе сказать, Маша! Я страстен никогда не был, и теперь вряд ли есть во мне такой аппарат, которым можно любить, честное тебе слово. Я человек добрый, в вульгарном смысле этого слова. Терпимость выработал я себе долгим трудом. Сочувствие тому, что называется человеческим прогрессом, я сделал потребностью своего существования. Все это так. Но любить мне нечем.
— Ты просто заучился, Степа.
— Нет, не то, Маша. Ну предположи, ты была бы моей женой. Сколько у тебя разных прелестей, сколько у тебя прекрасных задатков. Таких женщин мало, об этом что и толковать. Но все-таки я был бы для тебя плохой муж. Я остался бы с тобою тем, что ты видишь теперь: был бы очень добр, внимателен, помогал бы тебе во всем, входил бы в мельчайшие твои интересы…
— Чего же больше, Степа?
— Как, чего же? Не было бы органической связи, той грубой, материальной: если хочешь,"привязки", как выражается наш народ.
— А я вот возьму, да нарочно и женю тебя на моей особе. Ты наш дальний родственник, я тебя называю только двоюродным, а ты мне"седьмая вода на киселе"; нас обвенчают.
— Не советую тебе, Маша, приступать к такому опыту. Я даже тебе больше скажу: для нашего брата нет в русском обществе не только жен, но даже любовниц, да! Связь с замужней женщиной для нас немыслима…
— А со вдовою? — спросила я.
— Связь со вдовою подходит под категорию женитьбы. Я уже тебе об этом сообщил свой взгляд. Остаются девицы. Но на это специалисты — люди сороковых годов, а не мы. Они, несмотря на седины, отлично обрабатывают амурные дела.
— Бедный ты мой, Степа, — вскричала я, гладя его по голове, — что же тебе остается на счет амуров? Ведь нельзя же тебе прожить весь свой век мальтийским рыцарем?
— Что же остается, Машенька?.. По части грешных побуждений остается то, что и каждый холостой человек находит…
— Но ведь это гадко, Степа?
— Некрасиво, мой друг, но как же иначе прикажешь? Я в этом отношении подчиняюсь такой же необходимости, как и женщины легкого поведения.
— Т. е. ты узаконяешь разврат.
— Нисколько. Я от него страдаю так же, как и от всей громадной сети нелепостей, которой люди успели опутать себя. И сдается мне, Машенька, что лучше уж посетить иногда квартирную хозяйку Марью Васильевну, чем весь свой век бесстыдно врать на себя и на природу. А по части чувств я обрекаю себя на роль наперсника. В трагедиях наперсники совсем уж никуда не годятся; в повестях и романах сочувствующие друзья тоже пропитаны кислятиной. Но в жизни они, право, не лишние. Ведь так много людей должны любить, и каждому из них необходим друг. Значит, и на мою долю придется не один десяток любящих сердец.
Так он это смешно говорил, что я расхохоталась, а потом мне ужасно сделалось грустно.
Вот ведь оно все так бывает в жизни. Хорошие люди — наперсники; а всякие мерзавцы"срывают цветы удовольствия".
Если Степа, в молодых еще летах, обрекает себя на одинокую и безрадостную жизнь, то неужели я буду опять когда-нибудь хлопотать о личном счастье? Довольно уж я помоталась и послужила своему грешному телу.
— Наша беда по части любви, — сказал мне в заключение Степа, — вышла оттого, что мы очутились между двумя поколениями… Люди сороковых годов донжуанствовали, рисовались, были специалисты по части Жорж-сандизма или, попросту, клубнички; люди шестидесятых годов будут делать дело и вовремя соединять его с личным довольством. Вот и конец сказке, Маша.
Не ясно ли, что я должна окружить Степу всем тем душевным и житейским довольством, какое может доставить друг-женщина?
Оно так и будет.
— Без любви, Степа, ты еще, пожалуй, проживешь, — сказала я ему, — но как же можно обойтись без своего un chez soi [угла (фр.).], без какого-нибудь комфорта, наконец, без положения в обществе?
— У меня, Маша, есть на это своя теория. В моих неудачах, прошедших, настоящих и будущих, я исключительно обвиняю самого себя. Выходки против так называемой"среды"я считаю бессмысленными. Нет такого человека, как бы он ни был бездарен, плох, ничтожен, для которого бы в жизни не нашлось места. Вся задача только в том, чтоб приспособить себя к тому, а не к другому делу. Я не умел добыть себе личного счастья, оттого что искал его не там, где следует. В дураках остался я, и очень законно. Если же и впредь предстоят мне неудачи в самых дорогих стремлениях, то опять вина будет моя. Я не сумел, стало быть, вовремя сообразить, что той или иной вещи не следует затевать, или во мне самом нет должных сил к выполнению.
— Этак не проживешь свой век, — выговорила я вслух для себя.
— Вот видишь, Маша, я живу же.
Как он там ни толкуй, а настанет минута, когда его нужно будет… женить.
Я сильно пристращаюсь к чтению. Но от французских романов я совсем отказалась.
Вчера после зубрения азов я пошла в сад с повестью Тургенева"Накануне". Мне ее отрекомендовал Степа. Я зачиталась до самого обеда и, как в былое время, расплакалась.
Как я понимаю эту Елену. Она все время волновалась, пока не нашла своего Инсарова. Этот человек мне не нравится. В самом деле, он смахивает на барана, но тут дело не в нем, а в том, чего искала Елена. Для нее он был хорош. С ним разрешились все ее загадки и волнения. Какая завидная доля! Автор помещает несколько страниц из ее дневника. Эти несколько страничек лучше моих двух тетрадей, исписанных почти уж до конца. В них любовь и заря нового счастья; а в моих тетрадях нескончаемая канитель тревог, вопросов, всяких гадостей и бесплодных разговоров.
Поневоле придется повторять философию Степы:"сама себя раба бьет, коли нечисто жнет".
Неужели мне нужно будет также помириться с одиночеством и с тусклым житьем, как сделал мой физикус?
Просвещение мое идет. У меня больше памяти, чем логики. Я охватываю мысль легко, могу бойко перевернуть ее и так и этак; но дойти до прямого вывода мне как-то все не удается. Я гораздо больше довольна Володей, чем собой. Но Степа доволен за то мною больше, кажется, чем всем, что его окружает. Он меня все уговаривает:
— Не забегай ты вперед, Маша. Ты делаешь исполинские успехи; тебя уж теперь нельзя узнать. Плыви полегонечку и питай свое бренное тело.
Я с удовольствием замечаю, что Степа ко мне очень привык. Он отдает мне больше половины своего дня.
Меня начинает интересовать: неужели он так все лето проживет со мной в Ораниенбауме и не увидит поближе ни единого женского существа: это было бы чересчур добродетельно!
Он, может быть, от меня скрывает какие-нибудь прегрешения. Во всяком случае, надо было бы его пристроить.
Как тут быть?
Ах, какая я глупая! Что ж я могу сделать? Не хлопотать же мне самой о том, чтобы у Степы была возлюбленная!
Он уверяет меня, что ему нечем любить; но если он был бы так хорош со своей женой, как со мной теперь, чего же большего желать? И как можно человеку с такими хорошими целями, как у Степы, остаться на веки вечные одному! Он сочинил себе свою теорию и рад. Любовь бывает разная: один погорячее любит, другой похолоднее. Но можно ли остаться так без любви, с одним служением всему человечеству?
Я еще с ним поговорю на эту тему.
Жар стоит такой, что, при всем моем прилежании, не могу работать хорошенько. Я не выхожу из белого пеньюара. Если б был у нас подвал, я бы сидела в подвале. На Степу жар не действует. Он себе прочтет, что ему нужно. Я его ужасно эксплуатирую. Лежу часами на террасе, под густою тенью, а он мне читает вслух. Я учусь у него, как произносить разные слова… У Степы они выходят как-то особенно звучно и выпукло. Он заставляет меня заучивать басни Лафонтена. Я даже не предполагала, что они так могут нравиться взрослым людям. Теперь я вижу, что если б я, с моей прежней невежественностью, заставила Володю заучить какую-нибудь басню, я бы не сумела даже хорошенько помочь ему в заучиваньи.
Мне приятно слушать среди летней природы, когда теплый воздух так и обдает вас своим дыханьем, когда вся разгоришься и чувствуешь биение жизни в каждой жилке, — особенно приятно слушать что-нибудь глубокомрачное, какие-нибудь стоны страдающей души.
Вот хоть бы сегодня. Степа читал мне Гамлета. Я только благодаря ему начала понимать шекспировский язык, хоть и болтаю с детства по-английски. Его возглас до сих пор звучит у меня в ушах:
'tis a consummation
Devoutly to be wished! [«Как такой развязки не жаждать? Умереть, уснуть» (англ.; пер. М. Л. Лозинского).]
Гамлет, полный жизни и мужской силы, страстно желает в эту минуту сбросить с себя телесную оболочку. Самоубийство манит и прельщает его, как сладкий аккорд после тяжелого и скорбного метания ума и страстей. Что ж! даже в минуты большого телесного довольства и нравственной тишины можно вдруг пожелать перерезать нитку жизни.
Моя бессонница опять вернулась. В жаркие белые ночи не могу заснуть, да и кончено. От жару мне тяжело и писать; но я поневоле просиживала над моей тетрадкой.
Сидели мы сейчас со Степой на террасе. Кругом все замерло. Сквозь деревья виднелся бледный перелив воды. Наши петербургские ночи точно каждую минуту хотят перейти в мрак и все-таки не переходят. Ждешь: вот-вот все померкнет, но полубелый, полутемный свет стоит над вами и обволакивает вас особой, грустною тишью.
— Так ты и проживешь без любви, — говорю я Степе.
— Так и проживу.
— Ну, а если тебя полюбят?
— Я постараюсь, чтоб не полюбили.
— Экий глупый! Разве тут можно стараться или не стараться?
— Я скажу сей девице или матроне: сударыня, если вы действительно способны жить той идеей, которой я живу, я вам не могу запретить сближаться со мной; но пылких чувствий вы во мне не обретете.
— Дурак ты, Степа, и больше ничего. И все это ты врешь. Если б я захотела, я бы тебя непременно влюбила в себя. Ты что думаешь: одни только, как вы изволите выражаться, интеллигентные качества привлекают вашего брата? Как бы не так! Вот ты учишься, учишься, а потом и втюрился в какую-нибудь дуру, немецкую кухарку или другую простую женщину. Да, мой друг. А кто в деревне засядет: какой бы умный человек ни был, а кончит тем, что свяжется с крестьянской бабой и сочетается с ней законным браком.
— Отчего это у тебя так часто слово любовь на губах? — спрашивает меня Степа.
Я задумалась. В самом деле, никогда я прежде ни с кем не говорила о любви: ни с мужем, ни с Домбровичем, да и не мечтала об ней никогда, как другие женщины.
Степа в ночном полусвете видит очень плохо. Вряд ли он заметил, что я покраснела. Но он все-таки взглянул на меня многозначительно.
— Противный француз! — обругала я его и оттолкнула от себя. — Надоел ты мне своими наблюдениями. Нельзя тебе сказать ни одного слова по простоте…
— Да и ты тоже хороша, Маша, — смеется Степа. — Со мной-то тебе, кажется, нечего церемониться. Ты теперь совсем выздоровела. Ну и показываются наружу все здоровые силы твоей натуры.
— Это еще что?
— А то, что тебе есть чем любить, ты и хочешь любви, тем паче, что до сих пор оного чувствия не знала.
— Разве можно, Степа, говорить это так, прямо?
— Тебе можно… Беды в этом никакой нет. Сила готова. Остается теперь найти объект.
Я хмурилась, волновалась; но слушала его с жадностью.
— Какой же это объект?
— Известно какой: мужчина.
— Покорно благодарю.
— Не нравится тебе это выражение, я употреблю другое: характер, натура, тип.
— Ну, а если этот тип будет рассуждать так, как и ты?
— Выбери такого, у кого есть чем любить.
— А тебя взять в наперсники?
— А меня возьми в наперсники.
— И ты будешь этим очень доволен?
— И я буду этим очень доволен.
— Дурак.
Я все-таки его расцеловала… не знаю уж почему.
— Ты спишь дурно? — спросил он меня на прощанье.
— Совсем не сплю.
— То-то.
— Ну, что: то-то?
— Да пока не следовало бы тратить здоровье-то попусту. Мы с тобой вместо сиденья на террасе будем каждую ночь перед спаньем гулять часа два; так, чтоб совсем измочалилась. Вот и сон придет.
Ох, уж эти мне сочинители! Степа и Домбрович — небо и земля; а ведь и тот и другой все резонируют и смотрят на нас, женщин, как на какие-то аппараты: тронул одну пуговку, будет так действовать, тронул другую — иначе.
Степа все-таки милый. Я его ужасно полюбила-полюбила… настоящее ли это слово?.. не знаю… Но где же объект?
Сегодня сижу я у себя в гостиной и зубрю. Дверь на террасу была отворена: я слышу громкий разговор в Степином кабинете.
Кто бы это? — думаю. Прислушиваюсь: мужской голос. Говорят по-русски. Голос высокий, немного даже резкий, но очень звучный; так что до меня долетало почти все то, что говорил невидимый незнакомец.
Слышу слова: Париж, Гейдельберг, фамилии чьи-то и, разумеется, интеллигенция и инициатива. Без этого физикусы обойтись не могут.
Слышу также, что гость Степы отвечает короткими фразами, точно пришпиливает их. Мой же Степан Николаевич говорит, по обыкновению, длинные монологи.
Разговор обрывается, потом вопрос Степы:
— Вы ведь еще поживете здесь, Александр Петрович?
— Да, я до осени, — отвечает Александр Петрович.
— Так вы, милости прошу подышать к нам, на лоно природы.
— Да вы здесь с кем живете? — спрашивает гость.
— Меня кузина приютила. Позволите вас с ней познакомить?
Гость что-то промычал.
— Я потому спрашиваю, что вы ведь всех русских женщин уничтожаете огулом. Ну, а эта из ряду вон.
— Заеду, — отвечает гость. Несколько его слов пропало, и потом он, остановившись, верно, в дверях, добавил:
— На Надеждинской, против коннозаводства.
Я, право, не подслушивала; но считала глупым удалиться с террасы. Фраза Степы насчет взгляда незнакомца на русских женщин кольнула меня. Степе вовсе не следовало так меня отрекомендовывать какому-нибудь физикусу. Я сейчас же решила, что гость нигилист.
Разговор смолк, и слышны были шаги их по лестнице. Я, грешный человек, обогнула террасу и остановилась так, что меня из-за трельяжа не было видно; а я их могла рассмотреть.
Спускаясь по крутой лесенке, они продолжали говорить. Насчет болтовни русские мужчины и нам не уступят.
Гость спускался первый, с открытой головой. Я сразу же его осмотрела с ног до головы. Он был весь в белом. Росту он небольшого, плечистый, с очень странной головой: я такой широкой головы не видала. Лицо продолговатое, почти четвероугольное. Нос большой и прямой. Чистые голубые глаза. Толстые и яркие-преяркие губы, нижняя немножко оттопыривается. Зубы такие же крупные и белые, как у моей Ариши. Борода у него также четвероугольником, а щеки обриты. Волосы на бороде и на голове волнистые, густые и ярко-русые, почти рыжие. Он ходит мешковато, даже, кажется, выворачивает ноги внутрь. По жестам и по всей фигуре, не салонный кавалер.
Почему же я записываю все его признаки, точно на паспорт, — не знаю. Но у него одна из тех физиономий, которые сразу же врезываются в вашу память.
Somme toute, presque une belle tête [Словом, почти красивая голова (фр.).]. Степа пошел его провожать на шоссе. Я села на прежнее место и взяла книжку, как ни в чем не бывало. Мне, однако ж, захотелось поскорей узнать про гостя, а Степа вернулся только к обеду.
— У тебя кто-то был, — сказала я индифферентно (выражение Степана Николаича).
Он сначала как-то странно улыбнулся, а потом спросил:
— Знаешь, Машенька, кто у меня был?
— Почем же я знаю?
— Тот самый заграничный знакомый, с которым мы о разгульной жизни спорили.
— Как его фамилия?
— Кротков, Александр Петрович.
Я, конечно, промолчала, что знаю уж его имя.
— Кто он такой? — спросила я уже менее индифферентно.
— Ученый.
— Да он еще молодой человек…
Я проговорилась и ужасно покраснела. Степа понял, должно быть, что дело нечисто; но все-таки, без всякого ударения, сказал:
— Ты, значит, нас видела, Маша?
— Да, я тут с террасы…
— Г. Кротков — экземпляр не из мелких.
— Так что годится и в объекты? — вдруг спросила я. Он, кажется, забыл, на что я намекала.
— В какие объекты? — переспросил он.
— Противный ты, Степа… не помнишь сам своих слов.
— Ах, да!
Он расхохотался.
— Да, Маша, этот юноша калибру недюжинного.
— И есть чем ему любить?
— Да, у него не та организация, как у нашего брата.
— Что же он делает?
— Работает.
— А сюда вернулся совсем?
— Нет, собирается опять назад осенью.
— Куда?
— В Германию.
Зачем я делала все эти вопросы? Как глупо! Степа сказал мне, однако ж:
— Ты мне позволишь, Маша, привести его как-нибудь… Он резок, но у него оригинальный и приятный ум.
— Ну, а русских женщин он всех огулом презирает?
Я просто начала дурачиться. Степа опять сразу не понял.
— Почем ты знаешь? — спрашивает.
— А вы зачем так громко говорите? Мне не затыкать же уши…
— Коли ты слышала наш разговор, тем лучше. Тебе, стало быть, следует теперь изменить взгляды Кроткова на русских женщин.
— Вот еще очень нужно!
— Нет, уж ты не капризничай.
Я ничего не ответила. Посмотрим — действительно ли этот Кротков объект?
Я ездила в город кое-что купить. На Невском выхожу из магазина Кнопа и сталкиваюсь как раз — с кем же?
С г. Кротковым.
Он костюма своего не меняет. Все также в белом и в большой соломенной шляпе; точно какой плантатор.
Он меня, разумеется, не мог узнать, потому что не видал. Шел он с каким-то пакетом в руках: кажется книги. Когда идет, качает все головой вправо и влево.
Мне нужно было спуститься по Невскому до пассажа, и я пошла вслед за г. Кротковым.
Иду и думаю себе:"Выслежу я, куда этот физикус отправляется".
Интересного в этом было очень мало, да вдобавок меня душил нестерпимый жар; но я все-таки шла, не отставая от белой фигуры. А походка у него прескорая.
Ведь какая я еще девчонка: он мог несколько раз обернуться и пожалуй бы заметил, что я за ним слежу. Степа представит мне его на днях, он меня узнает, и выйдет весьма глупое quiproquo [недоразумение (лат.).].
Хорошо, что обошлось все благополучно. Белая фигура ни разу не обернулась. Я узнала только то, что г. Кротков зашел в какой-то сигарный магазин.
Стало быть, он курит сигары и от него должен быть противный запах. Я потому так и люблю Степу, что он некурящий.
Надо бы мне было рассказать Степе, что я видела Кроткова; но почему-то мне не хотелось объявлять об этом.
Сижу в саду, в старой беседке. Володя играет около меня. День славный, но не очень жаркий. Я читаю «в книжку», как говаривала нянька Настасья. Я зубрю и поглядываю на Володю; а про себя думаю:"Все это делается для этого курносого пузана. Сидишь, коптишь, перевоспитываешь себя, анализируешь, а лет через пятнадцать Володька скажет: «Maman, вы делали одни глупости, не нужно мне ваших развиваний, хочу в гусары!» Вот чем может кончиться вся эта комедия.
И опять в книжку… Начала читать прилежно, забыла и про Володю. Меня кто-то окликнул. Поднимаю голову: Степа и белая фигура.
Я вся вздрогнула. Какой чудак этот Степа: хоть бы предупредил меня, что ли. А то вдруг тащит своего физикуса.
Представил он мне его. Г. Кротков раскланялся с достоинством. Лицо так и говорило:
"Вы все дуры, и никакого я на тебя, матушка, внимания не обращаю".
Я таки замялась и предоставила говорить Степе. Да и о чем сразу начнешь разговор с таким физикусом? Делать банальные вопросы:"Давно ли вы здесь, надолго ли", — мне не хотелось, а вступать в рассуждение слишком опасно с мужчинами такого сорта, как этот г. Кротков. Сейчас ведь и оборвет.
Я его старательно высматривала. Он смотрит все прямо, не мигает и не делает никаких движений в лице. Он сидит, сложа руки на груди. Оно немножко напоминает жокеев на козлах; но к нему идет. Вся его фигура выражает собою такую фразу:"Как я уселся, так и буду сидеть, расходовать свои движения не желаю. Все, что около меня говорится и делается, — слишком мелко и буржуазно".
Стоит только вглядеться в лоб и в очертания губ г. Кроткова, чтобы почувствовать, как он проникнут собственным достоинством.
Степа выболтал, не знаю зачем, что мы думаем ехать за границу.
Гость спросил меня совершенно равнодушным тоном:
— Вы для здоровья?
— Отчасти.
— А больше для чего же?
— Меня зовет вот он (я указала на Степу). Он уверяет меня, что надо мне освежиться.
— Нынче русских стало гораздо меньше за границей.
— Отчего же, — спросила я г. Кроткова.
— Как они не глупят, все-таки хоть чему-нибудь научаются.
— За то и деньги тратят…
— Ведь это все равно-с, российские помещики, доживающие теперь свой век, ни здесь в России, ни там ни на что не полезны. Так лучше уж пускай они поскорее разорятся.
Все это он выговорил, не торопясь, с ровным ударением на каждом почти слове, точно вколачивая их гвоздиками.
Тон его, однако ж, не особенно грубый. Все, что он сказал потом о заграничной жизни, было кратко, но кстати и без особых претензий. Хотелось мне осведомиться, как он говорит по-французски. Я нарочно вставила несколько фраз. Он отвечал на них без запинки, хорошим акцентом.
Как это странно нынче! Всякий физикус не только не уступает по этой части нашим великосветским говорунам, но, пожалуй, и почище их. Те стараются, как бы им покудрявее сболтнуть. И все у них краденое из романов. А эти говорят себе без всякого приготовления так же просто, как и на отечественном диалекте.
В этом г. Кроткове спокойствие изумительное! Даже обидно. Чувствуешь, что он считает себя и свои интересы до такой степени выше того мира, где мы, грешные, барахтаемся, что он может только пассивно вести себя.
Я пригласила его обедать. Поднимаясь на террасу, я шепнула Степе:
— Просто он нигилист, и больше ничего!
— А в объекты не годится?
— Нет, — отвечала я решительно.
Ест г. Кротков прилично. На этом ведь всегда узнаешь иерихонца. Кричать он не кричит. У Степы, несмотря на его терпимость, тон гораздо выше и подчас даже задорнее.
Г. Кротков не оказал мне никаких внимательностей. Он существует сам по себе."Смотрите, дескать, на меня, беседуйте со мной, если желаете; но больше вы ничего не дождетесь".
Степа выражается мудренее, чем он. У г. Кроткова я ни разу не услыхала ни интеллигенции, ни инициативы, ни индифферентизма. Чем больше я на него вглядывалась за обедом, тем более я чувствовала, что этот человек — совсем новый. Он не подходит ни под один из тех типов, о которых мы не раз говорили со Степой.
После обеда мы пошли опять в сад. Г. Кротков, обращаясь наполовину к Степе, наполовину ко мне, говорит:
— Я у вас посижу до седьмого часу.
Он объявил, и кончено! Мне это, впрочем, понравилось. На террасу доходили звуки фортепьянной игры из большого дома, где дочь какого-то генерала упражняется каждый вечер.
Речь зашла о музыке.
— Вы, конечно, отрицаете музыку? — спросила я гостя.
— Напротив, — вмешался Степа, — Александр Петрович большой любитель.
"Значит, он не нигилист", — подумала я. Однако ж Александр Петрович не счел нужным распространяться об этом предмете. Он просто сказал:
— Как она барабанит, и больше ничего.
Я подумала:"Не отпущу же я тебя, любезный друг, не допросивши хоть немножко: что ты такое"?
— Вы возвращаетесь за границу? — спросила я.
— Да, я еще не кончил своих работ.
— А потом?
— Будет здесь дело, останусь в России; а нет, найду его и за границей.
— Вам, стало быть, все равно?
— Конечно. Я работаю не для русских, не для французов и не для немцев.
— А для кого же, — спросила я с некоторым раздражением.
— Для самого дела. Где мне лучше, там я и остаюсь. Вот у него какая философия!
— Позвольте, однако ж! — вскричала я. — Нельзя же смешивать…
Он на меня взглянул своими большими голубыми глазами, в которых нет никакой нежности; красные его губы раскрылись, и, не торопясь, он выговорил:
— Зачем же нам спорить? Вы моих работ не знаете. Ни вам, да и никому, кто не работал, никакой не будет обиды от того, где я со временем устроюсь.
В русском переводе это значило:
"С твоим бабьим умом не суйся в то, чего ты не смыслишь".
Не вкусно мне пришлось это нравоучение. Но я все-таки должна сознаться, что г. Кротков вовсе не желал сказать грубость. Во мне выразилось неуместное любопытство, и он отвечал на него попросту, не светски, но так как следует.
И какое ему дело: обижусь я или не обижусь? Оказалось, что он любит не только музыку, но даже и стихи. Значит, он опять-таки не нигилист. Степа прочел нам две, три вещи, и г. Кротков улыбался.
Возгласов и суждений он не употребляет. Но с ним приятно слушать хорошую вещь. В нем видишь умное молчание.
Я просила его не забывать нас.
— Я буду.
Вот его фраза. Опять-таки кратко и вразумительно.
— Ну, что ж ты скажешь про объект, — спрашивает меня Степа.
— Во-первых, я не знаю, кто он такой: нигилист или другую кличку носит!
— Ах, Маша! да ведь ты и меня допрашивала о том же самом, и потом увидала, что я никакой клички не ношу; а просто человек, как человек. Точно то же и Кротков.
— Однако…
— Ты видишь, что он не мелкого калибра?
— Вижу.
— Это главное.
— Да мне-то что ж до этого за дело?
— Приятно видеть русского человека с будущностью. Кротков как раз такой экземпляр, в котором поколение моложе нас вложило свои прочные черты.
— Очень рада!
— Ты за что же на него сердишься, Маша?
— Мне кажется, твой г. Кротков вовсе не заслуживает таких комментарий; а впрочем, мне до этого нет дела.
Я солгала, бессовестно солгала. Мне очень хотелось поговорить побольше о Кроткове; но я постыдно жантильничала.
Степа, кажется, догадался. Прощаясь со мной и целуя меня в лоб, он проговорил:
— Все волнуетесь, сударыня, все волнуетесь. Что-то выйдет из этого волнения?
— Успокойся, — сказала я, — на шею к г. Кроткову не брошусь.
Так мы с ним и простились сегодня. Мне не было скучно; но ведь времени у меня немного, а г. Кротков просидел почти целый день.
Г. Кротков, во всяком случае, оригинальный человек. Степа прав: в нем видно другое поколение. Мне кажется, что у него и ум и характер так слились, что разлада между ними никакого нет. Ни одного лишнего слова не сказал он в течение нескольких часов. А о чем говорит, не примешивает никаких общих идей. Мне кажется, в этом и заключается сила и большие задатки. Все мужчины, каких только я знала, не исключая и Степу, захватывают всегда враз слишком много вещей, развивают свою мысль и так и этак. Г. же Кротков выговаривает готовые фразы. Его работа осталась в нем, там, внутри. Я с ним не пустилась бы в спор; я сразу же начала его побаиваться; но за то с ним уже не станешь, как с другими мужчинами, вертеться вокруг одной точки и выезжать на словах.
Его презрение к женщинам не делает чести умному человеку. Но в самом ли деле презирает он их? Ничего подобного я нынче не заметила в нем. Может быть, он берет нас попросту, не выдумывает ничего от себя, и так как в нас, действительно, очень мало толку, так он и дожидается, пока этого толку будет побольше.
Да, все это прекрасно. Но если бы мы, женщины, могли вовремя опираться на настоящих мужчин, дело бы пошло иначе.
Мне все говорит, что этот Кротков очень похож на настоящего мужчину… Если б Степа заглянул теперь в мою тетрадку, он бы закричал:
— Машенька, да ведь ты нашла объект!
Сегодня я рассчитывала: когда нам двинуться за границу. Теперь Володя так раздобрел, Бог с ним, что можно его вести хоть на край света. Жить здесь, в Ораниенбауме, до осени не стоит. Пожалуй, вдруг захватит дурная погода, дожди, и ребенок опять простудится.
Для меня жизнь на даче была во всех отношениях хорошим искусом. Отсюда я могу перебраться в какой угодно благочестивый немецкий городок и сумею там засесть без всякой скуки.
Вот так бы устроить где-нибудь, на берегу Рейна, что ли, маленькую колонию и прожить несколько лет, долго, долго, до того времени, пока Володя не вырастет и не сделается немецким буршем. Я так мечтаю; а ему, может быть, вовсе и не следует делаться буршем.
В такой колонии много народу не нужно. Степа мне один заменяет большое общество. Когда начну я стариться, можно будет завести приятельницу, поумнее, с мужскими привычками. Устроить можно уютный домик, род asile [пристанище; убежище (фр.).], так чтобы русские могли найти всегда приют и чашку чаю. Ведь это очень приятно следить за разными поколениями молодых людей, особливо когда видишь их в пору искренних и честных стремлений.
Ведь здесь у меня, хоть и очень просто, без всяких претензий, но все-таки юный физикус, вроде г. Кроткова, видит во мне барыню, живущую в барской даче. Значит, предполагает сейчас разные пошлые претензии. А там, где-нибудь в университетском городке, поневоле придет. Соскучится все сидеть над тетрадками, придет и увидит, что его принимают, как родного.
Да, я уверена, что в другой обстановке такой г. Кротков сделается гораздо мягче и доступнее.
А который год ему? Неужели он моложе меня? — Не думаю. Степа сказал, что он ученый. Мальчишка не может же быть ученым. Мне пошел двадцать четвертый год. Кажется, немного; но в эту зиму я, право, состарилась на десять лет. Лицо у меня пополнело и даже посвежело. Но духом…
Очень часто я чувствую себя старше, чем Степа, хотя ему и тридцать лет.
Три, четыре года такой жизни, какую я сбираюсь вести, и забудешь совсем, который тебе год, застынешь и на веки успокоишься.
Полно, так ли?
Что это со мной за шутки шутит судьба. Чуть мужчина обратил на себя внимание, чем бы то ни было, и сейчас же я начинаю наталкиваться на него.
Опять встретила я г. Кроткова и на этот раз говорила даже. Я шла к Исакову, а он выходит, кажется, оттуда. Все в своем неизменном белом балахоне. Белый цвет к нему очень идет. Он, наверно, догадался об этом, хоть и ученый.
Кажется, он слегка улыбнулся, когда приподнял шляпу. Мы оба остановились враз.
— За покупками? — спрашивает он.
— За книгами, — отвечаю я.
— В этакий-то жар? Как вам не стыдно. Что ж это Степан-то Николаевич смотрит?
— Я читаю по утрам, — проговорила я смиренным тоном.
— Все равно. В этакую погоду человеку не полагается работать головой.
— Вы нас совсем забыли, — бросила я ему, слегка, почти перебивши его фразу.
— Жарко уж очень.
— У нас не жарко.
— Да, у вас хорошо. Я соберусь.
— Когда же?
— Да хоть завтра.
— К обеду?
— Хоть к обеду.
Приподнял шляпу и отправился, не дожидаясь, чтоб я его отпустила.
"Поболтали, дескать, и довольно".
Я, кажется, была с ним чересчур любезна. Собственно говоря, что мне в этом г. Кроткове? Его никоим образом нельзя назвать приятным человеком. Говорит он мало, и все точно про себя. Со Степой у него довольно холодные отношения. Если и существует между ними симпатия, то интеллигентная. Из-за чего же особенно-то лезть? Все ведь это наша барская распущенность. Мы иногда хорошенько не знаем, какой нам человек нужен, с кем сближаться и от кого бегать?
По части фатовства г. Кроткова бояться нечего. Он не из таких людей, чтобы объяснить мою любезность глупо и пошло.
Вот я говорю: не из таких людей? А почему я знаю? Г. Кротков прежде всего — человек, с которым надо, по пословице,"съесть куль соли", прежде чем определять его так или иначе.
Я говорю сегодня Степе о нашей встрече. Он все ухмыляется. Надо ему хорошенько выдрать уши.
Мне очень хотелось спросить, который год Кроткову; но я застыдилась. Как-нибудь спрошу мимоходом.
Вот теперь, зная, что Кротков будет завтра, я готовлю очень много разных вещей, на которые хотела бы его вызвать, а завтра ничего у меня не выйдет.
И Домбрович и Степа приучили меня к длинным разговорам. Я привыкла слушать и соглашаться. Я привыкла к пространным объяснениям. И вот теперь явился человек с краткими изречениями. Я и не умею с ним говорить. Кротков не остроумен; но на все у него простой и несложный ответ. С таким человеком нужно говорить и спорить после большой подготовительной работы. А то ведь мы выдумываем взгляды наши только тогда, когда развиваем их. У Степы, конечно, много готового; но и немножко хромает на эту ногу. Он, впрочем, сам сознает, что его ум не устроен для быстрых и резких замечаний.
Он недавно мне говорит:
— De ma vie je n'ai fait une seule saillie! [За всю свою жизнь я не придумал ни одной остроты! (фр.).]
Может быть, самое желание задавать разные вопросы каждому новому человеку явилось у меня под влиянием сочинителей?
В самом деле, зачем непременно чувствовать этот зуд, эту тревогу, это желание как-нибудь заявить себя? Ведь коли поглубже-то взять, так тут, по крайней мере, наполовину тщеславия.
Завтра буду себя вести с достоинством, просто радушной хозяйкой. Этого весьма довольно. Видов у меня никаких на г. Кроткова нет. Стало быть, не из чего"пыжиться", как Кукшина в"Отцах и детях".
Вышло не так! Это, впрочем, всегда бывает…
Кротков явился прямо к обеду и, что меня ужасно удивило, привез игрушку Володе! Это так на него непохоже.
Говорит мне:
— У вас славный мальчуган. Мы с ним будем приятели.
Мой Володька всем нравится. А давно ли я его считала дрянной плаксой?
За обедом Кротков говорил все об еде. Рассказывал разные кушанья. Точно будто другого и разговора нет. Русской кухни он не любит. Обычай есть пирожки считает нелепым; но зато одобряет водку перед обедом. И все это без всяких ученых объяснений, а так, просто."Нашел, мол, стих говорить об еде — поговорим об еде".
Мне нечего было играть роль радушной хозяйки: он и без меня ел с большим аппетитом.
Когда мы встали из-за стола, я чувствовала себя не совсем довольной. Мне чего-то недоставало. Простая манера гостя и низменный сорт разговора внутренно раздражили меня. Мы перешли в сад. Не знаю, понял ли Степа мое настроение, но он куда-то удалился. Мы остались вдвоем с Кротковым, на скамейке около пруда.
Он закурил сигару, сказавши мне вполоборота:
— Вы позволите.
Фраза эта была не вопросительная, а утвердительная.
— Мальчик у вас славный, — начал сам гость.
— Будто бы?
— Чего же вам еще! На него приятно смотреть. Вы его хорошо держите.
Я покраснела от удовольствия; но поторопилась заметить:
— Помилуйте, я еще только готовлюсь его воспитывать.
Кротков сбоку поглядел на меня, показал мне свои белые зубы, тряхнул как-то головой и выговорил:
— Затеи.
Я пододвинулась к нему и спросила довольно резко:
— Что-о?
— Затеи, я говорю.
— Как затеи, что затеи?
— Вот то, что вы мне сейчас сказали.
— Я вам сказала, — начала я полуоскорбленным тоном, — что я готовлю себя к воспитанию моего сына. Я ничего не знаю; поэтому должна учиться с азов.
Улыбка не сходила с его красных губ.
— Зачем все это?
— Как зачем?
— Вы мать, и, как видно, очень хорошая мать, а волнуетесь точно какая институтка.
Я вскипела."Как ты смеешь мне нравоучения читать!" — воскликнула я в самой себе.
— О каком волнении вы говорите? — спрашиваю весьма тревожным голосом.
— Да как же, — отвечает он, глядя на меня своими голубыми глазищами. — Я ведь вижу, чем вы занимаетесь… Перевоспитываете себя?
— Ну да, перевоспитываюсь.
— Неужели вам Степан Николаич внушил эту идею?
— Я и сама чувствую, что я круглая невежда…
— Что ж за беда такая. Вам что же хочется знать?
— Как что? Все, что нужно развитому человеку.
— Это слишком обще. Науку, что ли, какую-нибудь: химию или механику?
— Да вот, прежде всего мне нужно подготовить себя к тому, чтобы выучить грамоте Володю.
— Ну, это другое дело. Да и то лишняя забота. Вы достаточно грамотны.
— Однако надо какую-нибудь систему?
— Золотова книжку возьмите, вот и все. Мне, лет пять тому назад, попались в воскресной школе такие два кондитерских ученика, что я сначала усомнился причислить ли их даже к млекопитающим. А ничего: через два месяца стали читать.
— Все это прекрасно, — возразила я еще задорнее. — Надо же иметь какое-нибудь направление, надо знать, к чему готовить ребенка.
— Вы этого знать не можете, да никогда и не будете знать. Разве вы хотите его с шести лет, как Фемистоклюса в семействе Манилова готовить в дипломаты?
— Не готовить, но выследить все его инстинкты, наклонности, дарования…
— Несбыточное дело. Вы, стало быть, свою собственную науку хотите сочинить.
— Как собственную науку?
— Да так-с. Ведь то, что разные немцы называют психологией, — все ведь это, как семинаристы говорят:"темна вода во облацех небесных". Этакой науки пока еще нет. А ваши личные наблюдения над сыном ничему не послужат, только собьют и вас, и его. Знавал я двух юношей, которым матери посвятили всю свою жизнь. Вышло из них два образцовых болвана.
— Значит, вы отвергаете в принципе материнское воспитание?
— Зачем вы тут приплели слово принцип? Меня как холодной водой обдало.
— Дело не в словах, — пробормотала я.
— Так точно, но зачем же вставлять их там, где не следует. Я замечаю, вернувшись в Россию, что теперь неглупая женщина не может по-русски двух слов сказать, чтобы не вставить принципа, организма и интеллигенции.
— Вы желали бы, чтоб они болтали по-французски, как сороки?
— Что же? Хорошо говорить по-французски не очень-то легко. По крайней мере, все фразы установлены. Язык строгий. Чуть вставишь лишнее слово — и выйдет примесь нижегородского.
— Так вам угодно, может быть, чтоб мы переменили язык? Извините. Я никак не желала оскорблять вашего уха дурным русским языком.
Мои щеки так и горели. Я просто начала сердиться на него и сердиться очень дурно.
Он опять улыбнулся, выставил свои зубы и еще спокойнее, чем в начале разговора, выговорил:
— Да вы не волнуйтесь. После обеда вредно.
Эта неизящная шутка могла бы еще сильнее раздражить меня, если б она была высказана дерзким тоном. Его тон был тихий, немного, правда, фамильярный; но почему-то не раздражающий. Необыкновенная твердость слышалась в этих словах. Они говорили:"Что ты кипятишься. Ведь я пред тобой не спасую".
— Мы, однако, удалились от разговора, — начала я поспокойнее. — Вы, стало быть, против материнского воспитания?
— Я не могу быть против чего-нибудь, что от меня не зависит. Но сдается мне, что женщинам совсем не следует хлопотать о развитии своих сыновей. Вот вы, например: мальчик у вас здоровый, бойкий, оставляйте его на свободе, ну, выучите грамоте, коли вам это хочется; а там уж вы с ним ничего не поделаете.
— Потому что это не женское дело?
— Именно.
Я отодвинулась. Безапелляционный приговор г. Кроткова ошеломил меня. Пролетело несколько секунд в молчании.
— Позвольте мне спросить вас, monsieur Кротков, — заговорила я вызывающим голосом, — кто же вы такой?
— Очень мелкая фигура…
— Нет, к какому поколению вы принадлежите? Разве вы не разделяете идей тех, кого называют нигилистами?
— Нет, не разделяю.
— Вы, значит, их отрицаете?
— Нет, и не отрицаю. Напротив, считаю их совершенно необходимыми до поры до времени.
— Когда ж, по вашему мнению, наступит эта пора?
— Кто знает. Россия страна своеобразная. В ней ведь все делается или слишком скоро, или чересчур медленно.
— Вы, стало быть, — допрашивала я, — черните только взгляды нашего молодого поколения?
— Я уж вам сказал, что считаю их вообще полезными, что не мешает, в частности, разным смешным затеям…
— Вроде моего перевоспитания?
— Не отнекиваюсь.
— Простите мне, мсье Кротков, мое нескромное любопытство; но я вас не понимаю. Вы моложе Степы. Который вам может быть год?
— Мне двадцать шестой год. (Вот какой ему год).
— Ну, да. Вы на шесть лет моложе его. Стало быть, вы не можете же, как развитой человек, пойти назад. А между тем, ваш взгляд на женщину…
Он встал и подошел ко мне очень близко.
— Полноте, — сказал он, махнув рукой. — Оставимте все эти разводы. Ну, что за толк будет, если мы с вами начнем рассуждать об эмансипации женщин? Ведь так уж это приелось, что самый звук, самое слово"эмансипация"возбуждает тошноту в свежем человеке. Поверьте, я не хочу вас обижать; но не хочу и болтать по-пустому. Не читайте вы всех этих книжек о женщине. Все это глупое водотолчение. Так ли женщина устроена, как мужчина, или нет, от этого вопрос не двинется. Я полагаю, что не так. Никогда она президентом Соединенных Штатов не будет.
— Другими словами, — подхватила я, — мы глупее вас?
— Ну, положим, и глупее, — ответил он шутливо. — Разве это меняет в чем-нибудь настоящую жизнь? Решить вопрос может только долгий опыт. Его еще нет. Стало быть, благовиднее примолчать пока.
— А как же можно будет женщине доказать свои способности, коли вы не хотите даже, чтоб она помогала своей невежественности?
— Вы все говорите: она, т. е. какая-то сложенная из всех женщин фигура. Припомните: речь шла о вас, вот о вас, именно: о Марье Михайловне. И вот вам-то и не следует совсем волноваться, а следует жить себе попросту. Чего вам еще больше: ум у вас есть, любите вы вашего сына, выходите замуж, будет у вас еще несколько человек детей. Любить вас будет муж не за психологию вашу…
— А за pot-au-feu?
— А как же вы иначе установите ту штуку, без которой никакая общественная машина не двинется?
— Какую же это штуку?
— Брак.
Он выговорил это слово как-то особенно, с большим ударением.
— А вы, — спросила я, — преклоняетесь разве перед браком?
— Безусловно.
— Даже перед французским? Вы должны были насмотреться там на красивые супружества!..
— Я считаю заведение Фуа весьма полезным.
— Какое заведение Фуа?
— А то, которое занимается сватовством.
Я смолкла. Мое понимание совсем помутилось. Пришел Степа, и г. Кротков не счел нужным продолжать разговор.
Он посидел недолго.
Степа заметил, что я была как в воду опущенная.
— Вы побранились, что ли? — спрашивает он меня.
— Твой объект, — отвечаю, — ни на что не похож!
— Будто бы?
— Он или рисуется, или сам не знает, что говорит! Но отчего на меня так подействовал разговор с Кротковым? Какое мне дело до его разных взглядов! Мало разве на свете всяких уродов, желающих оригинальничать?
Я опять в большом расстройстве. Я точно потеряла равновесие. Вместо того, чтобы работать, сижу и Бог знает об чем думаю. Не знаю: лень ли это, или новое сомнение в своих силах… Вот уже несколько дней, как я избегаю разговоров со Степой. Он, может быть, и замечает во мне странное настроение, но ничего не говорит. Мне противно самой. Дело у меня из рук валится. Чуть сяду за книжку, и сейчас полезут в голову глупые вопросы: «Зачем ты это делаешь? брось ты свое развивание, ни для кого это не нужно».
Неужели я такая девчонка, такая бесхарактерная вертушка, что чуть мне кто-нибудь сказал слово, ну и кончено, перемена декорации. Нет, тут вовсе не то. А что же?
Из трех мужчин, с которыми меня столкнула судьба в этом году, один был совратитель, другой — примиритель, ну, а третий?
Я уже его считаю, этого третьего…
Да, мне встреча с ним даром не пройдет.
Зачем я желала знать: кто такой г. Кротков? Не все ли равно: какую кличку он носит. Ведь этак жить совсем нельзя будет, если к каждому человеку приклеивать особый ярлычок.
Кротков совсем не то, что Степа. Чем он там занимается, я не знаю. Я знаю только то, что он смотрит на жизнь вовсе не так, как выходит теперь по моему.
Да и это все не то!
Его личность, тон, фигура, глаза, волосы, губы — все говорит про сильную волю, про настоящий характер.
Он, как есть, — мужчина.
Соображу я, что выходит из некоторых его рассуждений:
Во-первых, он одобряет меня, как мать. Ему нравится мой Володя. Он находит, что его хорошо держат. По его мнению, я делаю все, что мне нужно, и не из чего больше волноваться. Во-вторых, он почти требует замужества. Видно, что для него это твердый пункт. В-третьих… довольно и того.
Ведь если он прав, все мои труды и волнения прекращаются. Я начинаю жить здоровой и цельной жизнью.
Боже мой, как бы было хорошо!
Прошло почти десять дней, а гостя нет. Целый день проходит у меня в молчании. Я сама на себя бешусь; но не могу развязать язык. Я просто бегаю от Степы. Как это глупо! Разве я боюсь чего-нибудь? Разве Степа имеет на меня какие-нибудь права? Он сам же просился всегда в конфиденты…
В чем же я ему стану признаваться, однако? В… не в чем!
Как мне тоскливо в этом Ораниенбауме. Поскорее бы лето кончилось!
О заграничной поездке я все еще мечтаю, но как-то по-другому.
Я просто безумная! Куда я иду и что делаю?
Узнала я от Степы, что г. Кротков остается в Петербурге еще месяца два, три, и сейчас же отправилась я в город искать квартиру.
Что ж это такое?
Сколько вопросов я ни ставь в моей тетрадке, они ничего не помогут.
Моей судьбе выходило все откуда-то, сверху… Вот и теперь тоже… Толкает меня что-то… Я не имею силы остановиться.
Этот человек ходит теперь по Петербургу, курит свои сигары, читает книжки и столько же думает обо мне, как о китайском императоре. Был он два, три раза на даче у знакомого, увидал там барыню, нашел ее очень нелепой, поговорил с ней на скамейке в саду, объявил, что весьма уважает брак вообще, и контору какого-то г. Фуа в особенности, а с этой барыней теперь делается что-то до того чудное, что еще день, другой — и она побежит отыскивать его, если он не догадается явиться на дачу.
Протянулись новые двадцать четыре часа. Его все-таки нет. Не смеет же этот человек скрыться! Зачем он приходил, после того?
Для меня ясно теперь: он сказал мне настоящее слово… Он сам тот, который…
— Что же наша поездка? — спрашивает меня сейчас Степа. — Тебе приелся Ораниенбаум…
— Да, приелся, — отвечаю я сквозь зубы. Степа понимает что-то.
— Маша, ты опять страдаешь, — начал было он.
— Не нужно объяснений, — крикнула я и ушла от него.
Если он догадывается, противный наперсник, что ж он не позовет сюда гостя?!
Я задохнусь в этом Ораниенбауме.
Я встретила его с большим спокойствием, в гостиной. Он сам явился.
Разговор тянулся, тянулся. Я была страшно глупа. Хваленая моя точность выражений куда-то улетела. Слова не могла сказать, не поправившись. Но он не обратил на это, конечно, никакого внимания.
Я узнала из разговора, что он останется здесь до ноября, а может быть, и до нового года.
Я не смела больше экзаменовать его, да и не хотела. Мне довольно того, что я вижу и слушаю. Самые простые слова, самые обыкновенные мысли выходят у него так, да не так. Но вот что я увидала еще яснее, чем в тот раз: он не закидывает тебя мудреными словами; но расстояние между им и женщиной неизмеримо больше, чем, например, между мной и Степой… Ведь это убийственное сознание! Он опять ласкал Володю. Мальчик очень его полюбил. Своими ласками он как бы показывает мне опять, что довольно одной любви для ребенка.
Степа нисколько не виноват, что тут случился; но он меня ужасно стеснял. Я бы хотела провести целый день с ним, с глазу на глаз, видеть его по-домашнему, поговорить попросту, не так, как тут в гостиной. Такого человека, как он, надо видеть по-домашнему, т. е. сблизиться с ним. Он рассуждений не любит и в качестве гостя никогда не выскажется. Это не то что милейший мой Степан Николаич. Такие люди в мелочах говорят крупные вещи.
Степе, разумеется, нельзя было уйти. Так мы и пробыли все втроем. Он торопился на последний поезд. Я предложила проводить его.
— Где же вы думаете прожить зиму? — спрашиваю я.
— Мне надо еще поработать в Париже.
А немецкий городок? Мы, стало быть, останемся одни со Степой?
Зачем же непременно немецкий? Не все ли равно! Отчего же не в Париж? Он уже не изменит плана.
Я решила перебраться в город завтра. Погода порядочная, но непрочная. Степе неприятно… Довольно с него природы, гулянья и купанья. Прямо с дачи за границу нельзя ехать. Ничего еще не приготовлено… У меня и бумаг никаких нет для паспорта. Да и к чему торопиться? Я думаю даже, что лучше ехать к зиме. Я ни к кому, конечно, не поеду; но как будто нельзя провести месяц, другой потихоньку?.. Успеешь получше уложиться и обсудить все.
Неужели мне жалко Петербурга, или я сама себя обманываю? Только бы устроить осеннюю жизнь; как я желаю.
Мне все не верится! Ведь он приходил сегодня собственно для меня… Разумеется, для меня. С тех пор, как я переехала в город, Степа живет на своей квартире.
Да, он сам пришел. Мы много говорили, просто и очень дружелюбно. Он меня как будто хочет все ободрять:"Ты, дескать, не бойся, я не съем".
О себе, о своих планах, работах ни единого слова.
Всем своим тоном он как будто хочет приучить меня жить, думать и говорить попросту. Приучить! Ничего этого, конечно, у него и в помышлениях нет. Он человек сам по себе и уж за такое вздорное дело, как женщина, конечно, не возьмется.
После того, зачем же он продолжает со мною знакомство?
Он не светский человек, он не умник, он не развиватель, он не наперсник…
Чем же он может быть для меня?
Чем?
Ох, этот Степа! Сует всюду свой нос и свое благодушие и комментирует чужие чувства.
— Ты его любишь, Маша.
Почем он знает? Зачем мне говорить об этом, Боже мой!
Любовь! Пишут вам слово и думают, что облагодетельствовали. Точно я теперь институтка какая-нибудь и должна находиться в полном восхищении, что нашла в лексиконе слово любовь.
Не знаю я и не хочу знать, как называется то, что во мне теперь происходит. Но я чувствую злость какую-то: злость на всех и на него!
Говорят, что любовь всему помогает, сейчас указывает вам путь, делает вас кроткой, заставляет работать и проникаться добром.
Какая отвратительная ложь!
То, что я теперь чувствую, хуже всякой болезни! Какая тут работа, я не могу связать двух мыслей. Ох, как мне больно!
Нет, я сумасшедшая. На что я жалуюсь? Чего я еще хочу?
Мне больше ничего не надо. Я люблю его. Какое пошлое и хорошее слово!
Я готова любить его так, молча, безответно. Я ничего не прошу.
Все, что я прежде испытала, — прах и суета, вздор и тяжелый чад пред моим теперешним чувством. Чувство, чувство! Прочь это избитое, пошлое слово. Прочь всякие слова! Я не хочу говорить о моей любви. Я молчу и люблю.
Боже! неужели такое счастье!
Он даром ничего не говорит. Зачем же сам он завел речь: куда я собираюсь? Он спрашивал это особенным голосом, точно мой ответ должен был решить и его поездку.
— Вы в Париж, — говорю я ему, — и мы также со Степой.
Он улыбнулся, как еще никогда не улыбался.
Я не хочу объяснять этой улыбки. Лучше ни на что не надеяться, гораздо лучше.
Зачем он не оставляет меня в полном убеждении, что между нами ничего общего быть не может? Зачем этот ласковый голос, эти частые визиты, эта дружеская мягкость? Если б знал он, чего мне стоит сдерживать себя! О, как бы я отдалась ему вот сейчас же и телом, и сердцем, и помышлением! Но от него исходит какое-то сияние чистоты. Я не смею выговорить ни одного намека. Такой человек должен сам вам сказать, что он полюбил вас. Но разве он может полюбить? За что же? Да и зачем ему страстная, шальная любовь такой женщины, как я. Я вижу: ему нужен брак, так, как он его признает и понимает.
Степа пристает ко мне все с разными развлечениями. Он хочет все занимать мой ум. Он воображает, что можно теперь этому уму заниматься чем-нибудь приятным и полезным.
Впрочем, что ж я обвиняю Степу? Он ведь старается мне говорить дело.
— Из-за чего ты сохнешь, Маша?
Я молчу.
— Ты ему нравишься.
— Молчи, Степа!
— Полно блажить. Если б я не верил в твою хорошую натуру, я бы сказал, что ты рисуешься.
Он все со своей хорошей натурой! Глупый он, глупый, мечтатель, и больше ничего! Кто ему подсказал, что у меня хорошая натура? Мужчины вот всегда так действуют. Выдумают вдруг, ни с того ни с сего, какую-нибудь красивую фразу и носятся с нею, как дурак с писаной торбой. Хорошая во мне натура или нет, бес во мне сидит или ангел; но нет мне ни в чем исхода, ни в чем примирения. Ни в светской пустоте, ни в разврате, ни в книжках, ни в моем ребенке, ни в добре, ни… в любви.
Нет, я клевещу, я бесстыдно клевещу!
Только бы он сказал мне слово, одно слово, только бы позволил пойти за ним, молчать и любить.
Его ровная мягкость, его сближение убийственно долги. Я умру двадцать раз до той минуты, когда узнаю свой приговор.
Да, это будет приговор, а за ним и казнь.
Это был разговор, но больше разговоров уже не будет.
Он пришел ко мне вечером. Я не смела громко обрадоваться. Показалось мне, что в лице его было гораздо больше ласки и задушевности, чем когда-либо. Он сел около меня на диван с таким видом, как будто собирается хорошенько потолковать со мной.
После кое-каких фраз вдруг я слышу, что он перешел к самому себе.
Он точно будто исповедовался вслух… Говорил он все так же медленно и просто, как всегда, и сам может быть удивлялся, что начал рассказывать про себя женщине.
Я не сумею записать здесь его речи. У меня будет совсем не тот язык, не будет его задушевности, ни его слов. Я прибавлю от себя разные завитушки, к которым приучили меня умники.
Как ясно и чисто в душе этого человека! Он говорит:"Я учусь тому-то, для того-то", — и вы чувствуете, что он добьется всего, что хочет знать.
Я думала, что он книгоед, сухой ученый, окаменелый и застывший на мелочах. Как я ошибалась! Вот его слова:
— Все это черновая работа. Я учусь, чтоб думать. А после начнется жизнь для идеи. На идею она и положится.
Степа говорил мне почти то же про себя; но у него нет той прочности, нет той веры в себя, нет той простоты и ясности.
Вот такими и были мудрецы во все времена. Так мне кажется, по крайней мере. Они знали все, что можно было знать в их время; но им мало было этого знания. Они поднимались умом и душой своей до самого верху и оттуда открывали людям новую правду…
Ничего такого он не объявлял о себе. Я сама это сочинила; но иначе я не хочу его понимать!
Я слушала его не дыша, глотая каждое его слово, и в то же время шла дальше его слов, думала за него…
Он замолчал. Ему не нужно было моего ответа; замечаний он также не ждал, но он ждал чего-то и чрез несколько секунд прибавил:
— Вот видите, Марья Михайловна, какой я нигилист. Вы этаких не боитесь?
Слова:"не боитесь", — звучали каким-то другим вопросом.
Я ничего не ответила. Для меня возможен был один ответ, но никогда он его не услышит.
— Вы видите, — начал он опять, — что для меня жизнь — дело простое. Я хотел бы отделить свои цели от того, что вы как-то назвали pot-au-feu.
— Вам нужна добрая жена? — спросила я, сделавши над собою неимоверное усилие, чтоб голос мой не дрогнул.
— Да, это благое дело.
— Нужна для работы?
— Без этого и работа не будет спориться.
— И больше ни для чего?
— Как же — ни для чего. Я не проживу без прочной связи с женщиной.
— И вам есть чем любить? — спросила я чуть слышно.
— Еще бы! Я мужик простой, без хитростей; коли к кому привяжусь, так значит, мне это нужно будет.
Я не знаю, что со мной сделалось. Меня жгли точно на медленном огне. И вспышки надежды, и уколы едкой боли переменялись каждую секунду…
— Вы теперь уж не воспитываете себя больше?
Эти слова долетели до меня и разбудили меня.
Я была в каком-то горячечном забытьи.
— Я ничего не в состоянии делать теперь…
Ответ мой вылетел без всякого участия моей воли. Верно, звук моего голоса поразил его: он вздрогнул.
— Да что же вам делать?..
— Да, — перебила я его вдруг, — знаю, что вы мне скажете. Вы уж говорили мне, что я своего рода совершенство. Неужели вы в меня верите, Александр Петрович?
— Как это: верите? Я не смекаю.
— Т. е. думаете, что такая барыня годна на что-нибудь.
— И очень.
— И такой женщиной можно удовлетвориться?
— Можно с ней прожить весь свой век припеваючи…
Почему-то мне послышалась насмешка в его фразе, и особенно в слове припеваючи.
Я почти умоляющим шепотом проронила:
— Пощадите меня, — и замерла, не смея даже протянуть к нему руки.
Тут он, видно, понял немного, каково мне было. Он взял меня за руку и выговорил с глубоким доверием и с особой, суровой лаской:
— Какой же еще желать женщины, коли вы не годитесь?
Я… вырвала руку и отвечала ему жестким, почти церемонным молчанием. Я превзошла себя в притворстве.
Он взглянул на меня удивленно.
— Ответьте мне только на одну вещь, — говорю я ему после паузы.
— Извольте.
— Но без малейшей утайки.
— Извольте, без утайки.
— В вашем pot-au-feu вы полагаете идеал жизни с женщиной?
— Нет.
— Что ж это?
— Необходимость.
— Как же вы соедините эту необходимость с любовью?
— Когда нужно привязываться, когда здоровый человек не может жить без женщины, нельзя же возмущаться тем, что pot-au-feu будет такой, каким ему быть следует.
— Вы его станете терпеть, и только?
Зачем жизнь идет годы и десятки лет? Ведь настают же минуты, когда вы переживете и поймете в один миг, до чего не добрались долгим опытом!
Да, я все поняла, поняла больше и лучше его самого.
Я вижу теперь, какую любовь найдет женщина около этого человека. Он будет ее любить верно, крепко, горячо; но никогда не помирится она с своей долей, если не сумеет подняться до его души, до его кровного дела.
Зачем скрывать: он привязался ко мне. Он готов назвать меня женой. Мне стоило сегодня сказать слово, и он был бы мой.
Но я не сказала этого слова. После допроса я поблагодарила его, встала с дивана и, кроме каких-то пошлостей, он от меня больше ничего не услыхал.
Догадался ли он, помогла ли ему вся его ученость догадаться, как женщина в одно мгновение видит вдаль всю судьбу и среди пытки подавляет в себе бабью распущенность…
Чтоб я была его женой, сознавая, что он будет меня любить, только как не злую, не скупую и не скучную женщину? Чтоб я чувствовала ежесекундно глубокую пропасть моего pot-au-feu и его настоящей, духовной, самоотверженной жизни? Чтобы его нетребовательность и терпимость кололи меня хуже всякого ножа и говорили про безвыходность моего невежества, моей узости, моей беспомощности пред теми вечными задачами, которым он служит и будет служить?
Никогда, о, никогда!
Они думают, эти мужчины, что нам ничего не нужно, кроме ласки, снисхождения, забот, как о слабом и хрупком существе! Добрая подачка кажется им верхом благодеяния! Чтобы они ни творили: возвышают ли нас или унижают, хотят ли из нас сделать профессоров и лекарей, или держать нас на кухне, — всегда и во всем сквозит мертвящая субординация!"Не ходи туда, куда я тебя не пускаю", — кричит один."Ступай куда хочешь, коли я тебя пускаю", — кричит другой. И везде я, я, и я!
Он ушел, не добившись от меня ни одного путного слова. Но его ведь ничем не смутишь. Ему нужен ответ. Я должна его дать.
Мой ответ!
Еще одно усилие. Если во мне остались какие-нибудь силы на то, чтоб самой, без всякой мужской помощи, подняться и постичь все, что будет для него дороже меня, — я стану учиться, я совершу чудеса, да, чудеса, только бы меня не покидала вера в самое себя! Другого исхода мне нет. На него я не могу надеяться. Он оставит меня у своего pot-au-feu, как только я отдамся ему, с надеждой на его поддержку.
Кто же может больше любить его, чем я? Вера в себя, где ты? Откликнись или дай мне умереть!
Я прожила две недели. Он приходил несколько раз, но его не принимали. Я хотела быть совершенно одна. Все я перебрала в себе. Не оставила ни одного уголка ни в голове, ни в сердце, ни в привязанностях, ни в воспоминаниях. Запершись, просидела я над своими тетрадями. Вот тут я записала целиком. Можно еще обманывать себя, когда память вам изменяет, когда вы объясните ваше прошедшее так, как вам в эту минуту хочется.
Но тут, с документами в руках, никакой самообман невозможен.
На что похожа моя жизнь? С тех пор, как я совсем свободна и могла бы устроиться по-человечески, — одно блуждание, одна беспомощная и безысходная слабость духа.
Я ни в чем и ни за что поручиться не могу. Я вижу во всех моих поступках, мыслях, словах, увлечениях одни только инстинкты. Я ничего в себе не воспитала, стало быть, и не воспитаю.
Я говорю все это так спокойно, таким резонерским тоном, потому что убеждение мое непоколебимо. Это единственный серьезный вывод из всего того, о чем мне случалось рассуждать на моем веку. И я не устрашусь дойти в нем до конца.
Я его приняла. Я приготовилась к ответу. Но он ни единым звуком не напомнил о том, что между нами было говорено в последний раз.
Стало быть, мне все показалось только? Не может быть!
Дело гораздо проще. Он подумал:"Она все-таки барыня. Я мог в ней и ошибиться. Подождем. Разглядим ее поближе".
Не придется ему разглядывать меня…
Я хочу сделать прощальные визиты, много визитов. Поехать ко всем, с кем только встречаюсь. Вот уже больше полгода, как я бросила свет; но что ж за беда! Про меня никто ничего не знал. Да объеду я всех барынь, поеду даже на вечер, если только будет у кого-нибудь вечер.
А Лизавета Петровна? Неужели я так-таки не увижу ее?
Хоть бы раз с ней поплакать, по-бабьи; но уже без всяких сладких надежд на разные réhabilitations [оправдания (фр.).].
Право, съезжу.
Кого больше любит Володя? Степу или его? Его больше. Он так весь и задрожит от радости, когда увидит дядю.
Степа поймет меня и сделает все, что я ему скажу… Бедный Степа! Он видит теперь, что вся его философия не может справиться с одной вздорной бабенкой, как я. Как я перед ним виновата! Полгода возится он со мной, расстроил свои планы, оторвался от работы, ухаживал за мной, как нянька, читал и начитывал, объяснял и внушал, истерзался весь.
И все это — пшик, как говаривал мой Николай.
Он приходит каждый день с каким-нибудь новым предложением: прочитать такую-то повесть в журнале, поехать посмотреть на то-то, послушать публичную лекцию. На все это я отвечаю:"Нет". А говорить со Степой я просто не могу, не потому, чтобы он мне надоел, но ведь с ним задушевный разговор возможен только в одном роде: надо с ним куда-нибудь стремиться. А я теперь никуда не стремлюсь.
Говорить про себя настоящую правду не хочу до последней минуты.
Зачем его еще больше растрогивать. На нем и то лица нет. Да, мужчины, вы гораздо бессильнее, чем думаете.
Успею ли я, по крайней мере, найти Степе какую-нибудь сожительницу?
Всех барынь видела. Завтра поеду танцевать. Ха, ха, ха! Как я довольна собой! В любой гостиной мне было так ловко, как будто я ни на минуту не расставалась с этим миром. Какие нескончаемые разговоры! Я, как княгиня Татьяна Глебовна, выкладывала все свои люмьеры; да, пускала их без малейшего зазрения совести, и всякий раз такие упражнения доставляли мне удовольствие. Будь около меня друг, вроде Степы, он сейчас бы начал объяснять мой хвастливый жаргон разными высокими свойствами ума. А тут говорила та же самая дрянная натуришка.
И как мне рады все эти барыни. Я их совсем не стесняю. Они чувствуют во мне своего человека. Да и чей же я человек, коли не их? Что же я в жизни своей проделывала с большей любовью и добросовестностью, как не"l'art de se bien tenir en société" [искусство хорошо держаться в обществе (фр.).]?
Моя: tournée — последняя капля.
Нет, предпоследняя.
Я нашла Лизавету Петровну. О! какой завистью закипело мое сердце, когда увидала я опять это восторженное лицо!
Она встретила меня прекрасно. Я несколько раз поцеловала ее и молчала.
Говорила за меня она.
— Вас Господь посылает ко мне. Видите, как сильна любовь к Источнику света. Теперь вы уже не уйдете больше в тот мир, где один мятежный ум! Вы моя, и моя с обновленным духом истины!
Сидит на своей кровати, все в той же убогой комнате, страшно худая, еле дышущая, обнимает меня и говорит, все говорит и верит уже, безраздельно верит, что я опять спасена, что надо мной воссиял свет, что я навеки соединю свою душу с миром ее упований.
Я оставила всякое попечение: наставлять ее на путь истинный.
"Живи, — думала я, — святая женщина, живи в твоем беспробудном самообмане!"
Но как ясно мне было, что никогда не могла бы я идти рука об руку с моей бесценной Лизаветой Петровной. Счастье самообмана не дано мне в удел!
Как детский лепет, как мистический беспредметный порыв долетели до меня последние слова моей бывшей наставницы. Я вырвалась из ее объятий. Я не хотела же дурачить ее и не хотела объявлять ей, что она мертвеца приняла за вестника новой жизни, за"сосуд милости Божией".
Теперь прощай, моя добровольная страдалица. Благодарю тебя, ты мне не оставила уже никакого сомнения, что твоя любовь, твоя интуитивная сила не могут даже отличить живого тела от мертвечины!
Когда же?
Я его буду видеть до самого конца. Он спокойно ждет; я тоже спокойно, изумительно спокойно застываю.
Степа, благодарю тебя! Ты — гениальнейший из наперсников. Ты нашел для меня подходящее зрелище.
Как купеческое семейство на маслянице считает своим долгом побывать непременно в театре, так и я после своих визитов захотела объехать все театры. В Михайловском я никогда еще так не смеялась. В Большом с детским любопытством смотрела какой-то длиннейший и скучнейший балет. Вероятно, такие балеты дают для кретинизирования наших остроумцев. Я сидела, сидела, смотрела, смотрела, и, когда занавес в пятом действии опустился, мне не хотелось идти из ложи. Ездили мы с Степой и в русскую оперу. Я и там слушала очень старательно.
— Какой же еще театр остается? — спрашиваю я у Степы.
— Александринка, — отвечает он.
— Это куда гостинодворцы ездят?
Он ответил мне, что, кроме гостинодворцев, бывает всякий народ.
Я никогда не заглядывала в русский театр. Была, впрочем, раз, кажется, на"Десяти невестах".
— Выбери мне что-нибудь хорошенькое, — говорю я Степе, — пострашнее и пожалостнее.
Он смеется и замечает мне:
— Ты, Маша, точно малый ребенок стала. Вдруг тебе полюбились зрелища.
— Ведь это на прощанье, — говорю я ему, — на прощанье. Посуди ты сам, я не видала ни одной хорошей русской пьесы.
Привозит он мне билет и говорит:
— Мы очень удачно попадем. Пьеса заигранная, правда, но для тебя она будет нова и удовлетворит твоей программе: и страшна, и чувствительна.
— Какая же это пьеса? — спрашиваю.
–"Гроза"Островского.
— Ну, и прекрасно, говорю. — Значит, и гром, и молния есть в ней.
— Конечно.
Поехали мы семейно. Мне почему-то захотелось взять Володю. Я пригласила и его дядю. Степа взял мне литерную ложу.
Есть ли провидение, я не знаю; но что есть какая-то рука, которая открывает вам затаенную глубину вашей души, я это вижу.
Суждено мне, видно, было попасть на такую пьесу, и я попала на нее. С поднятия занавеса я ушла вся на сцену, точно будто что внутри меня шептало:"Смотри, не пропусти ни одного слова".
Я и не пропустила ни одного слова. Сначала мне было очень дико слушать какой-то смешной язык каких-то не то мужиков, не то купцов. Потом явилось целое семейство: старая и злая купчиха с сыном, дочерью и невесткой. Она поворчала и ушла, а за ней и сын. Какой-то толстенький актер, уходя, рассмешил публику. Героиню нетрудно было узнать. Играла ее красивая, высокая актриса. Говорила она все как-то на одну ноту; но зато к ней шел сарафан и странный какой-то кокошник с покрывалом. Хорошо, что она внятно читала свою роль. Автор — умный человек. Сейчас же заставил эту Катерину рассказывать про себя. Мы ведь с этого всегда начинаем, когда с нами бывает плохой конец. Я не знаю, зачем это она все рассказывала тут; но я ее полюбила, полюбила не за то, что значилось в ее излияниях; а мне просто стало жалко этой женщины: она шла слепо, как и я же, к роковому концу. Она-то разливается в своем мистическом лиризме; а ее confidente вся преисполнена плоти и крови, только и ждет сообщницы по части"гулянья", как говорили бывало мои больные.
В антракте между первым и вторым действием я обратилась к мужчинам и спросила:
— Она ведь покончит с жизнью сама, по собственной воле?
— Разве это сейчас видно? — заметил мне Степа.
— Еще бы! — сказала я и посмотрела на дядю. Он не глядел на меня. Ему было скучно в театре. Он даже и не чувствовал моего присутствия. Я говорю это без горечи. Для него любовь есть дело законное и семейное. Настроения минуты он не признает. Немой разговор чувства ему не нужен.
В своей ложе, окруженная тремя существами, дороже которых у меня никого нет, я была одна, совсем одна. Мне нужна была только пьеса. Она только и говорила со мной. Сцены летели передо мной. Я их глотала. И каждая минута жизни Катерины, совсем даже и не похожая на мою, подсказывала мне разные итоги. Ведь это все равно: благочестивая купчиха или модная барыня. Беспомощность одна и та же. Для нее гром и молния были катастрофой, для нее геена огненная — адское пугало; а для барынь — сотни мелких складочек, ядовитых морщинок. Они накопились и вытравили всю жизнь. А главный врач, главный искуситель все тот же — избитая пружина: любовь!
Ну, зачем ей было любить, этой томной бабе, воспитанной на постном масле? Зачем ей было любить с затеями, с желанием вырваться из мертвящего болота, стать другой женщиной? Ведь это тоже безумная жажда самовоспитания, возрождения, восстановления, то же развивание!
"Бедная, безумная, глупая баба!" — повторяла я вплоть до пятого акта.
Но когда вышла она на предсмертный монолог в своем купеческом капоте и головке с ужасающей простотой и мещанством своего jargon, я вся замерла, сердце мое заныло, точно в агонии. Простые, мещанские слова Катерины резали меня, проходили вглубь и как-то невыразимо и больно, и сладко щекотали меня… звали за собой в омут, в реку, вон из жизни!
"Батюшки, как мне скучно!" — повторяла она, точно для меня одной во всей этой зале. У нее не хватило другого слова. Но в нем сидела вся тоска, вся смерть!
"Те же люди, те же разговоры".
"Зачем ты добиваешь меня за один раз?" — чуть не крикнула я ей.
"Да, вот она, неумолимая-то правда:"Те же люди, те же разговоры". Ей опротивели разговоры постылых людей; а я бегу от разговоров любимого человека, я вижу, когда они придут, и станут меня убивать по крошечке.
"Возьми меня с собой, — прошептала я вслед Катерине, — кинь и меня в реку, дай ты мне хоть на одно мгновение твою смерть. Ты так хорошо покончила! Ты говорила о каких-то цветочках, которые вырастут на твоей могиле. Ты и в смерти-то шла на тяжкий, но сладкий грех! Почему же для меня нет ни грома, ни молнии, ни вечного пламени, ни ночного грешного загула с сердечным другом? Дайте мне глубокое суеверие! Дайте мне мрачное изуверство! Дайте мне детские грезы, что-нибудь дайте мне, в чем бы я хоть на секунды забылась, как эта Катерина!"
Я ведь улыбалась, когда упал занавес и надо было ехать.
Мужчины, один за другим, сказали:
Степа:
— Задачка в пяти актах!
Александр Петрович:
— Вредная вещь, потому что выдуманная.
И он прав. Для него ведь все ясно и прочно в жизни. Все, что не подчиняется своей доле и в то же время немощно и слабо, должно терпеть и жить без затей.
— Я довольна, — сказала я Степе, — пьеса была и страшна, и чувствительна.
Дорогой я все про себя повторяла:"Те же люди, те же разговоры".
Володя заснул еще в театре. В карете я его держала на коленях.
У Катерины не было детей. Она сама об этом тосковала. Ничего, стало быть, она не оставляла… Любезный друг ушел, муж постыл. Ну, а если б у нее лежал на коленях такой вот клоп, как Володя? Что тогда?
Этому клопу нужно жить и хорошо жить. Он на руках матери и долго, долго будет связан с нею. Но его мать сама не умела управляться с собой… Что же даст она ему? Ничего! Ее жизнь уйдет на другого человека.
Не уйдет, а ушла бы.
Завтра надо приняться за дело. Я не выдам себя до последней минуты. Бояться за нервы нечего. Последний лиризм ушел сегодня.
Совершать преступления над другими, может быть, и трудно… все волнуются и колеблются; даже самые страшные злодеи, даже герои…
Я сейчас вернулась из моей экспедиции. Не так-то легко достать… Люди боятся смерти и не дают играть с ней…
Терпенья у меня хватит. Я очень терпелива, когда хочу…
Наконец-то! Оно в моих руках. Ничуть не страшно. Белые кусочки. Вот и все. Хоть я химии никогда и не училась, а знала что выбрать. Без грязных страданий, и не в один миг. Я хочу думать и любить до последней минуты. Да, до последней минуты. Не помню уж, кто мне рассказывал, но я знаю наверно, что не вдруг действует.
Заперла в шифоньерку. Теперь я спокойна. Чего же ждать?.. А вдруг если начнется припадок бабьей слабости? Как за себя поручиться… Нет, таких рассуждений мне не надо!.. Сколько бы склянка ни стояла у меня в шифоньерке, конец мой будет все один и тот же.
Ну-с, мои милые физикусы, совратители и развиватели, попробуйте теперь сбить меня? Довольно вам муштровать… Теперь я заручилась своим"методом", как вы изволите выражаться.
Что он верен… вы это знаете!..
Опять Степа со своей литературой!..
— Как хочешь, Маша, — говорит он мне вчера, — а я приду почитать; я давно не практиковался.
— Попрактикуйся, — отвечаю, — только никого из посторонних чтоб не было.
— Александр Петрович?
— Не хочу…
Да, не хочу я его видеть!
— Что ты мне будешь читать? — спрашиваю я Степу полусонным голосом, лежа на кушетке.
— Французскую вещь.
— Из"Роллы", что ли?
— Нет. Целую трагедию.
Батюшки! Да я сейчас же засну… Вот выдумал…
— Успокойся, Маша, это не Расин. Вещь недурная, хоть и жиденька по выполнению… Зато сюжет хорош.
— Да что такое?
— Charlotte Corday…
— Charlotte… это та, что убила, как бишь его;..
— Марата.
— Marat… да… помню… В каком ее смешном чепчике рисуют.
— Так носили тогда.
— Чья же это пьеса?
— Понсара.
— А-а… — протянула я и, вдруг спохватившись, почти крикнула, — тут все представляется, как она собиралась… идти на… убийство?
— Да. Я тебе прочту лучшее место; а остальное расскажу.
Я приподнялась. Мной овладело странное любопытство. Никогда я не думала об этой Шарлотте. Немножко поздно было обучаться, но ведь недаром же случилось это чтение? Еще бы!..
Степа начал. Я слушала так же жадно, как"Грозу"в Александрийском. Первый акт Степа пробежал скоро, объяснил мне разные вещи про революцию, прочел сцену Дантона с Girondins, показал, в какую сторону клонится дело… Второй акт… появляется Шарлотта… Ну разумеется, толчок дан мужчиной!.. Разве может быть иначе!.. Этот Girondin, этот Barbaroux — вылитый Степа: та же пылкость ума, тот же язык, тот же вечный порыв… Много идей и много, много слов!.. Похоже ли это на правду, что Шарлотта полюбила его? Ведь я не могла же страстно привязаться к Степе!.. Но вот мысль заброшена, пробралась внутрь и засела. Только ведь мы, женщины, умеем так неистово кидаться на ужасное… И у нее так же свои книжки, как у меня, люди и опыты над собой…
Я заставила Степу повторить два раза:
Ainsi de tout côté la réponse est la même;
Tel est l'arrêt rendu par cette cour suprême. [Итак, со всех сторон ответ один и тот же; Таков приговор, вынесенный верховным судом (фр.).]
И опять разговоры с этим Barbaroux… она любит и идет на смерть… Да что ж тут удивительного? Неужели по-буржуазному ничего не знать выше законного срывания цветов удовольствия?.. Мало того, что она душит свою любовь, она видит, что кроме позора ничего не вызовет ее конец… У филистеров, как говорит Степа, да и не у тех одних.
Она ли украла у меня мысль, автор ли; или я сама прозрела окончательно в ту минуту, когда Степа прочел:
Braver la mort n'est rien; mais le mépris bravé
Est un effort plus rare et gui m'est réservé? [Не бояться смерти – ничто; но бравировать презрением – вот более редкая способность; она-то мне и осталась (фр.).]
Я не слушала уже потом Степу; а он читал еще с полчаса, если не больше. Я сидела выпрямившись и смотрела в самое себя, видела в себе всякую жилку, всякий фибр, точно по частям разнимала себя. Пускай мое бедное тело будет поругано! Я вижу и слышу, что делают с ним. Слышу отсюда толки в «раззолоченных гостиных», а может быть, в лакейских, трактирах и в конторе квартального надзирателя. Рвут на части мою безумную жизнь. Вся грязь всплыла и затопила мое обезображенное судорогами лицо! В этой грязи возятся мои «ближние» с особенной любовью. Нанесут целый ворох скандальных слухов. Не трудитесь, друзья мои! Я записала свою жизнь. Читайте ее. Не удастся вам накидать на меня больше грязи, чем я сама погрязла. Но разве это уймет их? Нет! Как ты не разоблачишь себя, безумная, люди скажут все-таки, что ты рисовалась, что ты утаила самые дорогие для них скандалы, что ты лезешь на пьедестал мученицы. Правда, голая правда сердит их… Когда они смотрят на казнь, им мало, что человек зарезал или отравил другого…
Презирайте, плюйте, издевайтесь, только не жалейте!.. Вы не лучше меня!..
Еще урок, еще откровение!.. Это уж отзывается древней fatalité [рок (фр.).]. Но какой урок!.. Вот она правдивая-то повесть женской души. Это не выдумка, не сочинение, не сказка. Это — было. Это все правда, от первого слова до последнего…
Вчера зашла я к Исакову. Занесла мои последние книжки. Не хотела ничего брать. Стою у прилавка и говорю Сократу, чтобы он не трудился мне выбирать романов. Вижу, лежит старая книжка Revue des deux Mondes. Сейчас представилась мне madame Спиноза… Вспомнила я, как вот здесь же, у Исакова, я подняла возню и до тех пор не успокоилась, пока не достали мне статью о Спинозе…
Взяла я книжку и машинально начала читать содержание. Читаю:"les drames littéraires" [«литературные драмы» (фр.).]. Ну что в этом заглавии особенного? Ничего ведь нет; а меня забрало, меня что-то подтолкнуло.
— Эта книжка свободна? — спрашиваю.
— Свободна-с, прикажете отложить?
— Отложите.
Приехала домой и кинулась читать…
Как ужасно и как верно! Был немец и была немка. Немец не сочиненный, а всамделишный, как выражается Володя. Он вообразил себе, что он великий поэт и уверил в том немку — невесту свою. Мужчина ведь всегда начнет с того, что нашу сестру в чем-нибудь уверит. Три года миловались в письмах. Немец уверял немку, что он великий поэт. Немка готовилась быть его законной сожительницей, скорбела, что мир еще не понимает ее возлюбленного, и писала ему дальнейшие письма… Обвенчались. Стихи немца никому не нравились. Он захандрил… Немка продолжала верить в его гений….
"Он великий поэт, — начала она думать про себя, — он создаст гениальные вещи; только нужно возбудить его энергию, вырвать из уныния, потрясти его чем-нибудь покрепче!"
"Чем же его потрясти?" — спрашивает себя немка и долгие дни и ночи работает она над этим вопросом.
Ну, и доработалась!..
"Он меня любит, — рассудила она, — но он еще не знает до какой степени я его люблю, как я верю в его гениальность, как я желаю, чтобы он начал творить свои chefs-d'œuvre [шедевры (фр.).] и прославился во всем мире! Когда он это увидит, хандра его пройдет, все силы пробудятся, и все пойдет, как по маслу. Он меня любит; от меня и должен исходить удар. У него только две заветные вещи: поэзия и я. Погибни я, это его потрясет: не будет ему иного исхода, как удариться в поэзию… И чем ужаснее будет мой конец, чем глубже моя самоотверженность, чем мрачнее мой способ возродить его душевную жизнь, тем вернее удар, тем быстрее воскрешение его гения!"
"Глупо, смешно, сентиментально! Смесь картофеля с мистицизмом!"
Вот что скажут мужчины, и впереди всех он…
Нет, — закричала бы я им, — премудро, высоко, бесконечно высоко!..
Или нет: верно, просто, необходимо…
Другого хода не было для ее души…
Но как выполнила она свою"задачку", по выражению Степана Николаича?
Смотрите, мужчины, и, если смеете, глумитесь!.. Многие ли из вас способны на такую смесь картофеля с мистицизмом?
Мозговая работа кончилась. Сердце перегорело и изныло, итоги были подведены (как у меня); оставалось придумать последний акт. Тут немка долго не думала…
Какая сила!..
В письме к немцу она показала всю бесконечную глубину своей картофельной любви.
А потом, дело очень простое. Немец ушел в театр. Немка сказала, что она не так здорова, легла, закуталась в одеяло, раз, два!.. резанула себя ножом и, ни пикнувши, без единого стона, без машинальной даже слабости заснула навеки…
"Безумная!.." — закричат мужчины. Ошибаетесь, милые мои друзья, доктринеры и остроумцы, не угодно ли вам прочесть все ее письма, вплоть до предсмертного… Ни одной строчки не найдете вы бессвязной… Все в порядке. У нее была только своя логика, не ваша!..
Безумная!
Каждый день читают во французских газетах, в разных faits divers [происшествиях (фр.).], что такая-то гризетка отравилась жаровней, от ревности, или жена увриера, оттого что муж колотил ее с утра до вечера; ну и говорят: «Ничего нет удивительного, страсти и горе — не свой брат!»
А на немку все накинутся!.. Тут нет ревности, нет побоев, нет материального факта! Немец любил ее; белены она, что ли, объелась? Лучше бы она его наставила уму-разуму, добилась бы того, чтоб он бросил стихи и сделался аптекарем или школьным учителем!..
Сбылись ли ее мечты?
Нет. Немец захандрил еще пуще; а стихи его совсем перестали читать.
Что ж такое!.. Цели в сущности никакой и не было. Цель немка сама присочинила. Для меня это ясно; яснее, чем было для нее: она полюбила поэта, не того, который с ней жил, а другого… муж ее изнывал под тяжестью недосягаемого идеала; жизнь ее подъедена в корне… Куда же идти любви, как не вон из пошлого перевивания"канители…"?
Так ведь просто посмотреть на жизнь, как на вещь, которая нам дана под одним только условием… У немки одно. У русской другое.
Что ж я медлю?..
Я еще не спокойна. Я еще не все передумала…
Спешить — значит бояться…"бабы яги — костяной ноги", говорила, бывало, нянька Настасья.
Он ждал ответа. Он и пришел за ним. Я сначала не хотела его видеть… Но к чему такая слабость?
Он не горд. Нет. В нем еще больше доброты, чем ума… Доброта-то его и враг мой.
— Вы перестали меня принимать? — спрашивает он кротким голосом.
— Да, перестала…
— Чем же я провинился?..
— Вы? Ничем…
— Что ж это значит?
— Сядемте, — ответила я, как ни в чем не бывало, — и потолкуем… Не сердитесь на меня, я хандрила… вот почему вы меня давно не видали…
Во мне не было ни малейшей тревоги. Я дурачилась… Мне приятно было смотреть на это крупное, резкое, роковое лицо. Он тоже взглянул на меня. Ему, может быть, и хотелось геройствовать; но глаза выдавали его. Они глядели так просительно, так глубоко, почти восторженно.
Я наслаждалась его любовью. Мне ни капельки не было его жалко.
— С какой же стати вы хандрите, Марья Михайловна?
И он протянул руку. Я ему дала свою. Рука не дрожала. Я владела собой в совершенстве.
— Помышляю о своем ничтожестве, Александр Петрович.
— Вредная тема… — проронил он.
— Почему так?
— Потому что отзывается смертью…
— Смертью!.. — Я прошептала это слово. — А хоть бы и так, что ж тут дурного?
— Неестественно в живом и здоровом существе…
— Это отзывается прописью, Александр Петрович! Разве мы можем управлять нашими мыслями? Иной раз мне кажется, что вся моя жизнь прошла без моего участия…
— Вы это не вычитали? — спросил он улыбнувшись.
— Нет, божусь вам!
— Очень глубокие философы проповедовали то же самое…
— Кто же, например?
— Например… Да вам что же в этом интересного?
— Ах, Боже мой!.. Что за менторство такое!.. Довольно вам считать меня идиоткой!..
Он вдруг испугался, и глаза его тревожно и просительно обратились ко мне.
— Не сердитесь… я пошутил, — пролепетал он, точно школьник.
Как он любил меня в эту минуту! Я пожала его руку и рассмеялась.
— Извольте, не буду сердиться, только скажите мне, кто такой этот философ?
— Спиноза.
— Спиноза!..
Я расхохоталась. Потом вдруг смолкла. Какая-то страшная мысль пронизала мою голову.
— Чему вы так смеетесь, Марья Михайловна?
В его вопросе звучало сильное беспокойство. Он, видно, боялся истерического припадка.
— Так мой Спиноза думал по-моему?
— Ваш? Как так?
Он совсем растерялся. Очень весело рассказала я ему всю историю моего знакомства с философом иерусалимского происхождения.
— Только, — добавила я, — вы меня не допрашивайте о его сочинениях. Я ничего не читала… Что же он именно сказал насчет моей мысли?
Как-то бочком глядел он на меня. Его точно все пугало, или обижала моя странная веселость.
— Он сказал в одном месте:"Кто думает, что по собственной своей воле говорит, молчит или что-нибудь делает, тот бредит наяву".
— Вы не обманываете меня?
— Я помню место наизусть.
— А на каком он языке писал?
— По-латыни.
Разговор был в гостиной. Я побежала в спальню, взяла со столика свой журнал, чернильницу и перо.
— Александр Петрович, — сказала я ему со смехом, — впишите фразу Спинозы вот сюда… Только, пожалуйста, в подлиннике по-латыни.
И я ему показала пальцем на белую страницу.
— По-латыни? — переспросил он.
— Да, я как-нибудь разберу.
— Что это у вас за книжка?
— Вы с ней познакомитесь когда-нибудь…
— Я?
Лицо его вдруг просияло. Он взял у меня из рук тетрадь и смотрел на нее, точно Володя смотрит на игрушку.
— Прикажете писать? — спросил он, — вот здесь, вверху страницы?
— Да, да… — Я наклонилась. Он написал как раз вот эти строки:
«Qui igitur credunt, se ex libero mentis decreto loqui, vel tacere, vel quidquam agere, oculis apertis somniant».
Spinosa. Ethices. [Следовательно, люди, верящие в то, что они по свободному решению ума могут говорить, молчать или что-то делать, спят с открытыми глазами. – Спиноза. Этика (лат.)]
— Что это такое Ethices? — спросила я.
— Этика.
— Не понимаю…
— Нравственная философия.
Вот слова, написанные его рукой. В первый раз я видела его почерк: такой же ровный, крупный, чистый, как и он сам.
Я отнесла тетрадь в спальню и, вернувшись, села на диван. Он ходил около камина. Потом опустился на диван же близко-близко ко мне. Я сидела спокойная. Он что-то собирался сказать, но я его предупредила:
— Вы признаете то, что сказал Спиноза?
Вопрос этот был выговорен серьезно, почти торжественно.
— Не играйте с огнем, Марья Михайловна… Не то что светская женщина, да и глубокий ученый знает слишком мало, чтобы подписаться под этими строчками.
— Значит, — перебила я его, — если я, например, решусь на что-нибудь отчаянное, вы бросите в меня камень без всякой жалости?..
— Других прощать, за собой следить и не потакать себе… вот мой принцип, Марья Михайловна… он тоже, быть может, отзывается прописью?..
Я притихла. Закрывши глаза, я слышала его тяжелое дыхание. Он очень страдал…
— Простите меня, — послышался мне подавленный, почти плачущий голос. — Я с вами хочу говорить о другом… Мне слишком тяжело, Марья Михайловна… Не до самолюбия уж тут! Я бы должен был терпеть, добиваться вашей… дружбы, заслужить ее… Но вы точно бегаете меня. Да и зачем тянуть? Вы меня знаете. Я ничего не утаил перед вами; но сдается мне, что вы чего-то испугались? Чего вы боитесь? Моей учености? Моего деспотизма? Их нет. Они в вашем воображении! Не ставьте вы между мною и вами разных надуманных ужасов! Позвольте мне любить вас… позвольте…
И он умоляющим звуком протянул последнее слово.
Какой ответ на это? Броситься и прошептать"Я твоя!". Он любит меня. Я это знаю. Он хочет принизиться до меня. Я в этом не сомневалась. Разве все это меняет дело? Я обошлась с ним кротко и успокоительно, как"приютская попечительница". Он и не заметил, что я окоченела.
— Александр Петрович, — говорю я ему тоном"казанской сироты", — не создавайте сами ужасов, я ничего не боюсь… только не торопите меня…
Как предательски я надувала его!..
Он радостно притих. Бальзам подействовал.
— Володя о вас очень соскучился, — продолжаю я материнским тоном, — хотите, я пришлю вам его послезавтра на целый день?
— Великий праздник будет для меня, Марья Михайловна!
— Я его вам скоро совсем отдам на воспитание…
Он что-то такое пробормотал. Я чувствовала, что его душит потребность говорить, изливаться, целовать мои руки, может быть, даже прыгать по гостиной…
Я окоротила эти лирические порывы. Ему довольно было надежды. Ведь она же лучше достижения цели? Он не посмел оставаться дольше.
— Прощайте, Александр Петрович, — выговорила я, кажется, очень спокойно, но он вздрогнул.
— Какое странное"прощайте", — вымолвил он.
Я его держала за руку. Мы стояли в дверях. В гостиной было светло только около стола. Лицо его белелось предо мною. В полумраке каждая его черта вырезывалась и выступала наружу. Скажи он еще одно"милостное слово", и я бы, пожалуй, кинулась к нему. Но чему быть не следует, того не бывает. Ведь это на сцене да в романах"на последях"лобызаются всласть… Он не Ромео, я не Юлия. Я досадила Спинозе: хотела выдержать и выдержала…
— Володя давно спит, — сказала я на пороге. — Я ему завтра объявлю радость.
— А завтра вы дома.
— Не целый день.
Другими словами: являться не дерзай.
— Любите Володю.
— Люблю и буду любить.
— Не поминайте меня лихом.
— Ха, ха.
Слезы, слезы, где же вы?..
Я скрутила Степу, он так и присел.
— Степа, — говорю ему, — я не жилица на этом свете.
— Как, что?
Вытаращил глаза; глупо смеется. По голосу моему он разгадал, что я не шучу…
Прежде, чем потекли его"мудрые речи", я схватила его за обе руки, долго-долго смотрела в его добрые, испуганные глаза и потом одним духом проговорила:
— Завтра ты мне нужен. Приходи утром. Никаких разводов! Ты видишь, что я не нервничаю. Исполни все, о чем я попрошу тебя. Не выдай твоего друга, твою беспутную Машу.
Лицо Степы передернулось. Он вдруг покраснел, потом сделался белый-белый. Я думала, он упадет в обморок.
Прямой сангвиник!
— Маша! — вскрикнул он наконец. — Господи!..
И голос у него перехватило. Жалкий он мне показался, маленький; просто стыдно мне за него стало.
— Что же это? — еле-еле выговорил он. — Безумие или агония?
— Просто смерть, — ответила я.
— Но он тебя любит, Машенька, он твой, бери его, живи, моя родная, живи!
И Степа целовал мои руки, колени, обнимал меня, безумный и растерянный, рыдал, как малый ребенок; то начинал болтать, то кидался бегать по комнате, грыз свои ногти, то опять на коленях умолял меня бессвязными словами, больше криком, чем словами.
Я смотрела на все это, как на истерический припадок. Эта братская любовь, это бессильное отчаяние не трогали меня.
— Полно, — сказала я ему строго, — ты ведь мудрец.
Он опустил руки и несколько минут сидел, точно убитый.
— Мудрец, — повторял он смешно и отчаянно, — мудрец.
Мужской ум взял, однако ж, верх. Он отер платком широкий лоб, помолчал и выговорил обыкновенным своим тоном:
— Но это слабость, Маша.
— А ты силен? — прервала я его. — Ты и от чужой-то смерти хнычешь.
— Это преступная измена…
— Чему?
— Чувству матери!..
— А разве я мечу в героини, Степа? Да, я преступница в глазах всех добродетельных и здоровых людей. Они — добродетельны и здоровы. Я — беспутная и больная бабенка. Доволен ты теперь?
— Не верю я этому! — крикнул Степа. — Нельзя вдруг, так, сразу, без смыслу и толку покончить с жизнью!
— Без смыслу и толку? — повторила я, — может быть, но не так, неспроста, Степа…
На столике, около кушетки лежала моя тетрадь.
— Видишь ты эту записную книжицу. В ней ты все найдешь. Она пройдет через твои руки…
Он со злобой взглянул на мой журнал, схватил его и, если бы я не удержала, он бы начал рвать листы.
— Писанье, проклятое писанье! — глухо простонал он.
— Да, мой дружок, — тихо и с расстановкой проговорила я, — вы, гг. сочинители, научили меня"психическому анализу". Ты увидишь, какие успехи я сделала в русском стиле. У меня уже нет"смеси французского с нижегородским", с тех пор, как вы занялись моим развитием.
Добивала я моего бедного Степу с какой-то гадкой злобой…
— Мы всему виной! — завопил он, точно ужаленный, — мы со своим ядом вносим всюду позор и смерть! Гнусные болтуны, трехпробные эгоисты, бездушные и непрошеные развиватели!..
"Поругайся, поругайся, — думала я, — вперед наука…"
— Но этому не бывать, Маша. Это бред! Я бегу за ним!..
— Ты не смеешь, Степа. Это будет глупое и смешное насилие. Да и какой толк? Он мне сказал, что любит меня; да, он забыл свое многоученое величие и весьма нежно изъяснялся. Я… своего величия не забыла и… не изъяснялась… Неужели ты думаешь, что я, как девчонка, не вытерплю и брошусь ему на шею, коли ты его притащишь, точно квартального надзирателя,"для предупреждения смертного случая?"Какой ты дурачок, Степа!..
На этот раз он понял меня. С детской нежностью припал он ко мне и ласкал меня с притаенным отчаяньем. Рука его гладила мои волосы и дрожала. Я почувствовала, что меня начинает разбирать.
— Степа, — шепнула я ему, — довольно"за упокой", повремь немножко…
Тихо в детской. Я вошла. Лампада за гипсовым абажуром чуть-чуть дрожала. Тепло мне вдруг сделалось в этой комнате, тепло и сладко.
Лица Володи не видно было. Оно сливалось с подушкой. Я наклонилась к кроватке. Ровное, еле слышное детское дыхание пахнуло на меня…
Николай мне всегда говорил, что и я дышу, как дитя. Я его тут вспомнила, глядя на его сына…
Полчаса просидела я у кроватки. Я не бросилась целовать моего толстого бутуза… Зачем эти театральные пошлости!.. Если б он понимал меня, он бы уже страдал; а теперь он только для себя живет… На здоровье, голубок мой, на здоровье!..
Осудит он меня или оправдает, когда взойдет в возраст? Не знаю. Что об этом думать! Монумента мне не надо от потомства. Пускай ему расскажут правду… Это главное…
Разметался он по кроватке. Одеяло сбросил совсем. Я его не прикрывала. В комнате тепло.
Видел ли он во сне, что его мама сидела над ним и думала свою последнюю думу?.. Я приложилась к теплой грудке Володи.
"Поклонись дяде, мой сердечный мальчуган, живи с ним, он тебя выняньчает лучше мамы".
Шепот мой разбудил его на одну секунду. Он обнял меня и, перевернувшись, замер опять…
"Баиньки, глазок мой, баиньки…"
Вот мое завещание. Его писал Степа. Бедный мальчик писал и плакал… точно баба. А я улыбалась… Мне ни капельки не страшно. Во мне так много любви, что дико было бы думать о себе, да еще в такую минуту…
"Друзьям моим и сыну.
Я перестала жить по собственной воле. Без сил и убеждений можно только влачить ту жалкую суету, которая довела меня до смерти. Я не прошу ни оправданий, ни суда. Я прошу, чтобы сыну моему отдан был в руки мой дневник, когда он в состоянии будет понимать его. В нем он найдет объяснение моего конца и, быть может, добрый житейский урок. Александра Петровича я умоляю не оставлять Володю. Он должен быть его наставником. Я была бы для моего сына пагубой. Неосмысленная любовь — не любовь. Я уношу с собою благоговейное чувство к человеку, который показал мне высокий смысл и красоту жизни! Моя дрянная натура и тот гнилой мирок, где все тлен и ничтожество, вместо новой и чудной жизни, свели меня в добровольную могилу. Брат мой Степа настоит на том, чтобы воля моя была исполнена, чтобы Володя отдан был на воспитание Александру Петровичу. Остальное по имению пусть делают, как знают. Все вещи, напоминающие мою пустую и безнравственную жизнь, пускай пойдут прахом! Я не смею и просить о том, чтобы вы, друзья мои, сохранили обо мне добрую память. Самоотверженная дружба Степы вырвала меня из грязи. Он простит мне, что из его задушевных усилий вышел такой неудачный плод. Простит мне и Александр Петрович мое предсмертное притворство. Другая, светлая, чистая и разумная любовь ждет его. Я вижу отсюда женщину — сподвижницу, идущую с ним рука об руку к его высоким целям. Она полюбит моего Володю. В этом семействе он станет человеком и другом человечества. Живите же, три существа — избранники моего безумного сердца, живите долго-долго и не забывайте моего горячего, бесконечного привета".
— Все? — спросил Степа.
— Все, дружок. Ты на меня не попеняешь?
— За что, Маша?..
— А за то, что я отдаю Володю ему, а не тебе.
— Что ты, голубушка моя!..
— Но ты не оставляй моего мальчугана. В тебе есть то, чего нет в Александре Петровиче: он мудрец, ты артист, привей и Володе свои прекрасные вкусы и, когда он подрастет, рассказывай ему почаще, как глупо и беспутно жила его мама.
— Маша, друг мой…
— Что еще?..
— Твоя воля для нас священна… но зачем ты хочешь, чтоб твой сын знал всю твою жизнь.
— Степа, постыдись… Не огорчай меня! Через четверть часа меня не будет. Ты враг филистерства — боишься правды? Нет, ты сболтнул, ты растерян, дружок, я тебе прощаю.
— Воля твоя, Маша…
— Ну теперь вот еще что: возьми эти деньги. Тут моя годовая экономия. Я в ней никому отчетом не обязана. Отдай их Арише, на приданое. Я ее тоже услала. В доме никого нет…
— Еще что, Маша?..
— Ох много бы еще кое-чего; да всего не переговоришь, Степушка. Теперь поцелуемся, да и в путь!..
— Маша, не гони меня! Это жестоко!.. Голубушка моя, не гони меня!
— А тебе приятнее будет самый спектакль?..
— Не гони меня…
— Без миндальностей, Степа. Поцелуемся по-купечески: три раза. Прощай, Александр Петрович. Прощай, Володя! Прощай, Степа!..
Он хотел зарыдать, да удержался…
— Степа, скажи мне, голубчик, гамлетовские два стиха; я с ними хочу умереть, помнишь:
"Tis a consummation
Devoutly to be wished".
Конец
Обширное литературное наследие П. Д. Боборыкина и не собрано и не изучено в полном своем объеме. При жизни писателя его художественные произведения лишь отчасти были охвачены двенадцатитомными «Сочинениями» (СПб. — М., изд-е т-ва М. О. Вольфа, 1885–1887) и двенадцатитомным же «Собранием романов, повестей и рассказов», выходившим как приложение к журналу «Нива» за 1897 год (СПб., изд-е А. Ф. Маркса). Вопросам театра посвящены работы «Театральное искусство» (1872), «Искусство чтения» (1882), «Народный театр» (1886). Историко-литературная концепция Боборыкина наиболее полно изложена в книге «Европейский роман в XIX столетии. Роман на Западе за две трети века» (1900), а также в продолжающем этот труд неопубликованном томе «Русский роман до эпохи 60-х годов» (1912; неполная корректура хранится в Рукописном отделе ИРЛИ).
В советское время издательство"Московский рабочий"четырежды выпускало роман Боборыкина"Китай-город"(1947, 1957, 1960, 1985). Этот роман выходил также в Краснодарском книжном издательстве (1956) и издательстве"Правда"(1988; вместе с повестью"Проездом"). Изданы"Повести и рассказы"Боборыкина (М.,"Советская Россия", 1984), повесть"Однокурсники"вошла в состав сборника"Начало века"(М.,"Московский рабочий", 1988). В 1965 году издательство"Художественная литература"выпустило двухтомные"Воспоминания"Боборыкина в"Серии литературных мемуаров"(вступительная статья, подготовка текста и примечания Э. Виленской и Л. Ройтберг), куда вошли автобиографические записки"За полвека. Мои воспоминания", главы из книги"Столицы мира. Тридцать лет воспоминаний"и ряд отдельных мемуарных очерков о А. Писемском, И. Тургеневе, М. Салтыкове-Щедрине, И. Гончарове, А. Рубинштейне, А. Герцене, Л. Толстом, а также о французских писателях и общественных деятелях второй половины XIX века.
Что касается эпистолярного наследия писателя, то оно, если не принимать в расчет позднейшие разрозненные публикации в научной печати, более или менее развернуто представлено лишь в обзорах А. М. Мудрова"Из переписки П. Д. Боборыкина"("Известия Азербайджанского гос. ун-та им В. И. Ленина. Общественные науки". Баку, 1926, т. 6–7) и"П. Д. Боборыкин в переписке с А. А. Измайловым"(там же, 1927, т. 8–10, приложение). Основные материалы боборыкинского наследия сосредоточены в рукописных отделах Института русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР, Всесоюзной Государственной библиотеки им. В. И. Ленина в Москве и Публичной библиотеки им. M. E. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде.
Единственной монографической работой о писателе продолжает оставаться книга А. М. Линина"К истории буржуазного стиля в русской литературе (Творчество П. Д. Боборыкина)", выпущенная в Ростове-на-Дону в 1935 году, в которой, при всех издержках социологизаторского подхода, содержится ценный биографический и историко-литературный материал, и по наши дни не потерявший научного значения. Определенное внимание к художественному наследию и литературным взглядам Боборыкина проявлено в исследованиях В. Каминского, В. Келдыша, В. Кулешова, Е. Стариковой, А. Тарасовой, Е. Тагера, Л. Усманова, а также западногерманского литературоведа И. Хёхерля.
Настоящее издание, рассчитанное на массовую аудиторию, имеет своей целью познакомить современного читателя с наиболее выразительными страницами творческого наследия Боборыкина. В трехтомник вошли романы"Жертва вечерняя","Китай-город"и"Василий Теркин", повести"Долго ли?","Поумнел"и"Однокурсники", рассказ"Труп".
Текст произведений П. Д. Боборыкина приведен в соответствие с требованиями современного правописания при сохранении некоторых индивидуальных особенностей авторской орфографии и пунктуации.
Переводы французских текстов выполнены О. Е. Федосовой.
Впервые напечатано: «Всемирный труд», 1868, № 1, 2, 4, 5, 7. Публикуется по изданию: Жертва вечерняя. Роман в четырех книгах П. Д. Боборыкина. Изд. 2-е, испр. и доп. СПб., изд-е Н. А. Шигина, 1872.
Обстоятельства работы над романом, шедшей в Париже в 1867 году, изложены самим П. Д. Боборыкиным в его"Воспоминаниях":
"Жертва вечерняя"вся целиком была продиктована, и в очень короткий срок — в шесть недель, причем я работал только с 9-ти до 12-ти часов утра. А в романе до двадцати печатных листов.
<…> Работа не шла бы так споро, если б вещь эта не имела формы дневника героини — того, что немцы на их критическом жаргоне называют:"Tee-Romane".
Да и весь фон этой вещи — светский и интеллигентный Петербург — был еще так свеж в моей памяти. Нетрудно было и составить план, и найти подробности, лица, настроения, колорит и тон. Форма интимных"записей"удачно подходила к такому именно роману"(Воспоминания, т. 1, с. 455–456).
Там же П. Д. Боборыкин рассказывает и о реакции, вызванной романом:
"Жертва вечерняя"стала печататься с января 1868 года, и она в первый раз доставила мне"успех скандала", если выразиться порезче. <…> В публике на роман взглянули как на то, что французы называют un roman à clé, то есть стали в нем искать разных петербургских личностей, в том числе и очень высокопоставленных.
Цензура пропустила все части романа, но когда он явился отдельной книгой (это были оттиски из журнала же), то цензурное ведомство задним числом возмутилось, и началось дело об уничтожении этой зловредной книжки, доходило до комитета министров, и роман спасен был в заседании Совета под председательством Александра II, который согласился с меньшинством, бывшим за роман"(там же, с. 456).
Среди откликов на журнальную публикацию романа выделяется анонимная рецензия"Новаторы особого рода"(Отечественные записки, 1868, № 11), принадлежащая, по достоверным данным, перу M. E. Салтыкова-Щедрина.
Отметив, что"г. Боборыкин исполнил свою задачу, по мере возможности, довольно удовлетворительно, и роман его читается очень легко", M. E. Салтыков-Щедрин вместе с тем резко отрицательно охарактеризовал"Жертву вечернюю"как произведение, во-первых,"малосодержательное", а во-вторых, всецело рассчитанное"на то, чтобы помутить в читателе рассудок и возбудить в нем ощущение пола".
Взгляд на"Жертву вечернюю"как на порнографический роман, судя по всему, глубоко уязвил Боборыкина. Во всяком случае, в своих"Воспоминаниях"он неоднократно возвращался к этому вопросу, доказывая, что"замысел"Жертвы вечерней"не имел ничего общего с порнографической литературой, а содержал в себе горький урок и беспощадное изображение пустоты светской жизни, которая и доводит мою героиню до полного нравственного банкротства"(Воспоминания, т. 1, с. 457).
Характерно, однако, что после 1872 года Боборыкин ни разу не переиздавал этот роман и даже не включал его в собрания своих сочинений.
Стр. 29. Михайловский театр открыт в Петербурге в 1833 г. как сценическая площадка для временных, а с конца 1870-х годов для постоянной французской труппы; ныне Ленинградский Малый театр оперы и балета.
Исаков Яков Алексеевич (1811–1881) — петербургский книгопродавец и издатель, в 1829 г. открыл книжный магазин, торговавший преимущественно французскими книгами.
Деверия Огюстина — французская актриса, игравшая в водевилях и комедиях на сцене Михайловского театра с 1860 по 1868 г.
Верне Виктор (1797–1873) — артист французской труппы в Петербурге, куда он приехал в 1829 г.
Стр. 30. Лелева (Юрковская, урожд. Лилиенфельд) Мария Павловна (1843–1919) — артистка балетной труппы; в 1870-х годах драматическая актриса Александрийского театра (ныне Ленинградский академический театр драмы имени А. С. Пушкина).
«Десять невест» («Десять невест и ни одного жениха») — оперетта в одном акте Ф. Зуппе (текст К. Треймана, русский перевод Н. И. Куликова), премьера которой на сцене Александрийского театра состоялась 6 мая 1864 г.
Липецкие воды — бальнеологический курорт «Липецкие минеральные воды», открытый еще Петром I.
Стр. 31. Доверов порошок — сильнодействующее снотворное средство с наркотическим эффектом.
Стр. 38. Revue des deux Mondes (Журнал двух миров) — французский журнал, основанный в 1829 г. и выходящий до сих пор.
Фишер Куно (1824–1907) — немецкий историк философии, автор фундаментального восьмитомного труда «История новой философии».
Стр. 39. …покойник Тимофей Николаевич… — Имеется в виду Грановский Тимофей Николаевич (1813–1855), русский историк, общественный деятель западнической ориентации; с 1839 г. профессор всеобщей истории Московского университета, славившийся своим ораторским искусством.
Кудрявцев Петр Николаевич (1816–1858) — русский общественный деятель, западник, автор трудов по истории Рима и средневековой Италии.
Алексей Степанович — Имеется в виду поэт, драматург и общественный деятель, славянофил Хомяков Алексей Степанович (1804–1860).
Стр. 41. Hôtel Rambouillet — особняк в Париже, построенный по планам маркизы Рамбуйе (1588–1665), которая стала хозяйкой знаменитого салона — центра литературной жизни Франции в 1620–1665 гг.
Стр. 44. По четвергам — секретнейший союз. — Неточная цитата из монолога Репетилова в комедии А. С Грибоедова «Горе от ума» (действ. 4, явл. 4)..
Стр. 45. …из кутейников — т. е. из священнослужителей низшего ранга, из причетников.
Стр. 49. Фиаметта — фантастический балет Л. Ф. Минкуса, поставленный в 1864 г. на сцене Мариинского театра (ныне Ленинградский академический театр оперы и балета имени С. М. Кирова).
Стр. 55. Простая камелия — метафорическое название женщин легкого поведения; вошло в обиход после пьесы А. Дюма-сына «Дама с камелиями» (1848).
Куафер-парикмахер (фр.).
Стр. 57. Турнюра — подушечка, которая подкладывалась под женское платье сзади ниже талии для пышности фигуры.
Стр. 61. Лазаря я перед ним не пела… — т. е. не прикидывалась несчастной, не старалась разжалобить (от евангельской притчи о Лазаре, который лежал в струпьях у ворот богача и рад был питаться крохами с его стола).
«Яков Пасынков» — повесть И. С Тургенева (1855).
Стр. 62. Зундская пошлина. — Согласно существовавшему с XV века договору Дания взимала пошлину в свою пользу со всех кораблей, проходивших по Зундскому проливу между островом Зеландией и побережьем Швеции; после протеста Соединенных Штатов Америки Зундская пошлина была отменена международной конференцией в 1857 г.
…писал… об истоках Нила. — Истоки Нила долгое время оставались неизвестны, что возбуждало множество фантастических предположений, пока не были открыты в 1860 г. Джоном Спиком.
Петижё (пети же) — салонная игра, фанты.
Приятель мой Венцеслав Балдевич… — В этом образе, по признанию самого П. Д. Боборыкина, выведен «Болеслав Маркевич — тогда еще не романист, а камер-юнкер, светский декламатор и актер-любитель, стяжавший себе громкую известность за роль Чацкого в великосветском спектакле в доме Белосельских…» (см. Боборыкин П. Д. Воспоминания в двух томах. М., 1965, т. 1, с. 204).
Стр. 63. «Сок умной молодежи» — выражение Репетилова из комедии А. С Грибоедова «Горе от ума» (действ. 4, явл. 4).
Стр. 65. Люмьеры — познания (фр.).
Жантильничать — любезничать (фр.).
Стр. 66. Иеремиада — слезная, горькая жалоба, сетование (по имени библейского пророка Иеремии, оплакивающего падение Иерусалима).
Стр. 70. Баветка — слюнявчик.
Стр. 73. Арника — травянистое растение семейства сложноцветных, широко используемое в медицине.
Стр. 74. Швальня — портняжная; швейная мастерская.
Огр. 80. Ирвингиты (ирвингиане) — члены секты «Святой католической апостольской церкви», основанной Эд. Ирвингом, занимавшиеся, главным образом, изучением Апокалипсиса.
Стр. 86. Куглер Фридрих (ум. в 1858) — немецкий искусствовед, автор фундаментального «Руководства по истории искусства» (1841–1872; русский перевод 1869–1876).
Стр. 87. Анахарсисы — т. е. нигилисты, люди крайних воззрений (по имени Жана-Батиста Клоотса (Анахарсиса), аристократа, деятеля Великой Французской революции, известного своими экстремистскими выступлениями против христианства и всех религий).
Стр. 89. Мизерикордия — милосердие.
Стр. 96. В грандёрах (от фр. grandeur — высокое положение, власть) — в высших сферах.
Стр. 105. Макиавелли Никколо (1469–1527) — итальянский политический мыслитель, писатель, считавший, что задачи упрочения государства оправдывают любые средства. Имя Макиавелли стало нарицательным для характеристики человека, пренебрегающего требованиями морали во имя своих целей.
Стр. 107. Герман и Доротея — герои одноименной поэмы И. В. Гете (1797), чьи имена стали нарицательными для характеристики идиллических взаимоотношений между супругами.
Стр. 109. «Исайя, ликуй!» — церковное песнопение (хорал), исполняемое при обряде бракосочетания.
Стр. 110. «Куда летит листок лавровый» — неточная цитата из стихотворения А. Арно (1766–1834) «Листок» в переводе Д. В. Давыдова.
Musée de Cluny — парижский музей Клюни располагается в особняке XV века в Латинском квартале; его коллекцию составляют произведения французского средневекового искусства.
Стр. 126. Бомонд — высший свет.
Стр. 128. Экзарх Грузии — глава Грузинской православной церкви.
Стр. 129. «Прекрасная Елена» — оперетта Ж. Оффенбаха (1864).
Стр. 137. «Les liaisons dangereuses» — роман П. Шодерло де Лакло «Опасные связи» (1782), рисующий картину нравственного упадка и разложения аристократического общества накануне Великой Французской революции.
Стр. 139. Mon noviciat. — Имеется в виду, вероятнее всего, скандально скабрезная книга французского писателя А. Нерсья (1739–1800) «Мой новициат, или Радости Лолотты» (тт. 1–2, Берлин, 1792).
Стр. 141. Монтер с машерью — друг с подружкой.
Стр. 142. …при регентстве. — Время регентства Филиппа Орлеанского (1715–1723) считается периодом исключительной распущенности нравов во французском аристократическом обществе.
Ефимоны — вечерняя церковная служба в Великий пост.
Стр. 145. Целулярное заключение (от лат. cellula — каморка, конура) — заключение в одиночной камере.
Стр. 146. Сонетка — звонок, колокольчик для вызова прислуги.
Стр. 150. "Вы не придете вновь, // Дней прежних наслажденья" — цитата из дуэттино для двух сопрано М. И. Глинки, написанного на слова немецкого поэта Л. Эсбеера.
Стр. 162. «Les confessions de Jean Jacques» — книга Жан-Жака Руссо «Исповедь» (1782–1789).
Десть — единица счета писчей бумаги; в каждой метрической дести 50 листов.
Стр. 165. Бержерка — пастушка.
Фуляр — мягкий шейный платок.
Стр. 211. Для контенансу — для приличия.
Стр. 212. Ленау Николаус (1802–1850) — австрийский поэт-романтик.
Стр. 213. Ponson du Terrail — Понсон дю Террайль Пьер Алексис (1829–1871) — французский писатель, автор пользовавшихся шумным успехом романов о Рокамболе, которые изобиловали неправдоподобными ситуациями и невероятными приключениями.
Стр. 237. Saint-Lazare — Сен-Лазар — один из вокзалов в Париже.
Стр. 258. Мизерабельность — ничтожность.
Стр. 265. Antony (Антони) — герой одноименной пьесы А. Дюма-отца (1831).
Hernani (Эрнани) — благородный разбойник, герой одноименной пьесы В. Гюго (1830).
Стр. 267. Мальтийские рыцари (иоанниты) — члены духовно-рыцарского общества, основанного крестоносцами в начале XII в., дававшие обет безбрачия.
Стр. 304. Большой театр (или Каменный) — первое постоянное театральное здание в Петербурге (построено в 1783 г.), в котором ставились балетные, оперные и драматические спектакли, а также устраивались балы-маскарады.
Стр. 308. «Ролла» — поэма А. Мюссе (1833), в центре которой герой, пораженный «болезнью века» — скепсисом и безверием, не приемлющий ни прошлого, ни настоящего, ни будущего.
Charlotte Corday («Шарлотта Корде») — пьеса Ф. Понсара (1850).
Стр. 312. Увриер — рабочий.