Мельмот Скиталец

Чарлз Роберт Метьюрин, 1820

Осенью 1816 года студент дублинского Тринити-колледжа Джон Мельмот приезжает в поместье своего умирающего дяди, готовясь вступить в права наследства. В завещании хозяина дома, среди прочего, содержится наказ уничтожить некую старинную рукопись, хранящуюся в его кабинете, и сжечь висящий над бюро мужской портрет с надписью «Дж. Мельмот, 1646», оригинал которого, согласно предсмертным словам старика, все еще жив… Так начинается одна из самых волнующих и страшных книг в литературе романтизма – «Мельмот Скиталец» (1820) английского писателя Чарльза Роберта Метьюрина. Этот оригинальный философский роман и один из ярчайших образцов европейской готической прозы повествует о трагической судьбе ирландского дворянина XVII столетия, который, будучи одержим «безграничным стремлением к запретному знанию», продал душу дьяволу и обрел дар всеведения, предвидения и сверхъестественного долголетия – дар, ставший его проклятием. В восприятии последующих читательских поколений книга Метьюрина, выйдя за пределы узких рамок «страшного» жанра, стала признанным шедевром мировой литературы.

Оглавление

Из серии: Иностранная литература. Большие книги

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Мельмот Скиталец предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Книга вторая

Глава VI

Τηλε µειργουοι ιυχαι ειϐωλα ϰαµοντων[35].

Гомер1

Когда несколько дней спустя испанец попытался рассказать все, что он пережил, получив письмо от брата: как к нему сразу вернулись сила, надежда, как с того дня жизнь приобрела для него смысл, — речь его сделалась невнятной, он задрожал и расплакался. Волнение его до такой степени смутило не привыкшего к подобным излияниям Мельмота, что тот попросил его не говорить больше о своих чувствах и перейти к рассказу о дальнейших событиях.

— Вы правы, — сказал испанец, утирая слезы, — радость потрясает нас сразу, а горе становится привычкой, и описывать словами то, что все равно другой никогда не сможет понять, так же нелепо, как объяснять слепому, какие бывают цвета. Постараюсь поскорее рассказать вам не о чувствах моих, а о том, к чему они привели. Передо мной открылся совершенно новый для меня мир — мир надежды. Когда я гулял по саду, мне казалось, что в разверзшихся небесах я вижу свободу. Когда я слышал скрип отворявшихся дверей, мне становилось весело и я думал: «Пройдет еще немного времени, и вы распахнетесь передо мной навсегда». Отношение мое к окружающим переменилось: я стал с каждым приветлив. Однако при всем этом я не пренебрегал и теми мелкими предосторожностями, о которых мне писал брат. Но чем же все это было, слабодушием или силою духа? Среди тех мер, которые я принимал, чтобы скрыть нашу тайную связь, и которые не вызывали во мне никакого чувства протеста, единственное, что меня по-настоящему огорчало, — это необходимость сжигать письма милого моему сердцу великодушного юноши, который рисковал всем ради того, чтобы освободить меня. Меж тем я продолжал делать все необходимые приготовления с таким рвением, которое вам, никогда не жившему в монастыре, будет трудно понять.

Начался Великий пост — вся община готовилась к исповеди. Монахи запирались у себя в кельях и становились там на колени перед статуями святых. В течение долгих часов они вопрошали там свою совесть, причем самые незначительные нарушения монастырских правил раздувались ими до степени тяжких грехов, для того чтобы раскаяние их приобрело больше веса в глазах исповедовавшего их священника; в действительности они были бы даже рады возможности обвинить самих себя в каком-нибудь преступлении, для того чтобы избежать вопиющего однообразия мыслей и чувств. В монастыре в эти дни жизнь была отмечена какой-то тихой суетливостью, благоприятствовавшей моим целям. Едва ли не каждый час я требовал, чтобы мне давали бумаги для писания исповеди. Я всякий раз получал ее, однако мои частые требования возбуждали подозрения: они не могли понять, что же я такое пишу. А так как все, что происходит в монастыре, неизбежно возбуждает любопытство, то иные говорили:

— Он пишет историю своей семьи; он расскажет ее на исповеди и откроет тайну своей души.

Другие говорили:

— Он какое-то время был отступником, теперь он кается в этом перед Господом — нам же никогда ничего об этом не доведется узнать.

Третьи, более рассудительные, замечали:

— Он устал от монастырской жизни, он пишет о том, как она мучительно однообразна, и, спору нет, ему этого хватит надолго. — Причем говорившие это зевали, что являлось весьма убедительным подтверждением их слов.

Настоятель наблюдал за моим поведением, но не произнес за все время ни слова. Он был встревожен, и не без причины. Он совещался с иными из благоразумных братьев, о которых была уже речь, после чего те принимались усиленно следить за мной, а я, продолжая то и дело требовать от них бумагу, опрометчивым поведением своим только еще больше разжигал их подозрительность. Должен признаться, что это было оплошностью с моей стороны. Хоть и происходило это в монастыре, даже человек с самой щепетильной совестью не мог бы обвинить себя в таком количестве преступлений, чтобы заполнить ими всю испрошенную мною бумагу. В действительности все листы заполнялись историей их преступлений, а не моих. Второй моей большой ошибкой было то, что, когда настал день исповеди, я оказался к ней совершенно не подготовлен. Братья не раз намекали на это во время наших прогулок по саду. Я уже упоминал о том, что выработал в себе привычку дружелюбно выслушивать их речи. Время от времени они говорили: «Ты, должно быть, очень старательно подготовился к исповеди».

— Да, подготовился, — отвечал я.

— Она будет иметь благие последствия для твоей души.

— Надеюсь, что вам доведется их увидеть, — отвечал я.

К этому я ничего не добавлял, но все их намеки очень меня смущали. Находились и такие, что говорили:

— Брат мой, на совести у тебя тяжким бременем лежит множество прегрешений; чтобы изложить их, ты нашел нужным потратить несколько кип бумаги; посуди же, каким облегчением было бы для тебя открыть душу нашему настоятелю и получить от него, прежде чем начнется исповедь, несколько слов утешения и напутствия.

— Благодарю вас, — отвечал я, — я обо всем этом подумаю.

Однако все это время прошло у меня в мыслях о другом.

За несколько дней до общей исповеди я передал привратнику последний пакет с моими записями. До этого дня никто ничего не подозревал о наших встречах. Я получал письма от брата, отвечал ему, и переписка наша сохранялась в глубокой тайне, что обычно оказывается невозможным в монастырях. Но в последний вечер, передавая в руки привратника пакет, я заметил, что он сильно переменился в лице, и это очень меня испугало. Это был приятный в обращении статный мужчина, но тут даже при лунном свете видно было, что он исхудал как тень, руки его, когда он принимал от меня мои записи, дрожали, голос, по обыкновению заверявший, что все останется в тайне, прерывался. Перемена эта, которая, оказывается, давно уже была замечена всеми, лишь в тот вечер впервые бросилась мне в глаза. Слишком я все это время был занят своими собственными делами. Теперь я, однако, обратил внимание на его странный вид и спросил:

— Что с вами такое?

— И вы еще спрашиваете? Я стал как тень, меня одолевают волнения и страхи с тех пор, как меня подкупили. Знаете, что меня ждет? Пожизненное заточение или, вернее, такое, которое приведет меня к смерти, а может быть, меня даже предадут суду Инквизиции. Каждая строчка ваших писем или тех писем, которые мне поручено вам передать, кажется мне обвинительным актом; видя вас, я каждый раз трепещу. Я знаю, что в ваши руки попала вся моя жизнь — и временная, и вечная. Тайна, которой я сейчас служу, должна быть достоянием одного, а теперь она принадлежит двоим, и второй — это вы. Когда я сижу у себя и слышу шаги, мне чудится, что это настоятель вызывает меня к себе. Когда я пою в хоре, то я слышу, как ваш голос заглушает все остальные и обвиняет меня. Когда ночью я лежу в постели, дьявол садится рядом со мной; он начинает обвинять меня в клятвопреступлении и требовать свою добычу. Куда бы я ни направился, посланцы его мигом меня окружают. Муки ада настигают меня со всех сторон. Лики святых хмурятся и отворачиваются от меня; куда бы я ни повернулся, на меня отовсюду глядит Иуда-предатель. Стоит мне ненадолго забыться сном, как меня будит мой же собственный крик. «Не выдавайте меня, — кричу я, — он еще не нарушил данного им обета, я был всего-навсего посредником, меня подкупили, не надо разжигать для меня костра». Я вздрагиваю и вскакиваю с постели, обливаюсь холодным потом. Какой уж там сон, какая еда! Была бы на то воля Божья — вам очутиться за пределами монастыря, а мне, о господи, никогда не помогать вам освободиться, мы оба могли бы тогда избежать вечного проклятия.

Я старался успокоить его, уверяя, что ему ничего не грозит, но он успокоился только после того, как я клятвенно заверил его, что это последний пакет, который я поручаю ему доставить по назначению, и что я больше никогда не позволю себе обратиться к нему с подобными просьбами. Он ушел, умиротворившись, я же почувствовал, что осуществить задуманный мною план с каждым часом становится все труднее и опаснее.

Это был человек добросовестный, но трус; а можно ли доверять тому, чья правая рука протянута к вам, а левая дрожит от страха, что придется выдать вашу тайну врагу. Не прошло и нескольких недель, как он умер. Должно быть, не предал он меня перед смертью только потому, что последние минуты был в бреду. Но сколько я выстрадал за эти минуты: столь страшная смерть и столь бесчеловечная радость, которую я испытал, когда убедился, что он испустил дух, — в моих глазах все это свидетельствовало лишь о противоестественности той жизни, которую я тогда вел и которая сделала неизбежными и эту смерть, и эту жестокость во мне самом.

На следующий вечер я поразился, увидав, что ко мне в келью входит настоятель и с ним четверо монахов. Я сразу же почувствовал, что приход их не предвещает мне ничего хорошего. Я весь дрожал, но старался принять их со всем подобающим почтением. Настоятель сел напротив меня, пододвинув свой стул так, что свет стал падать мне прямо в глаза; все остальное тонуло во тьме. Я не мог сообразить, что означает эта предосторожность, но теперь я понимаю, что ему хотелось проследить за малейшею переменой в моем лице, оставаясь при этом в тени. Монахи стояли за его спиной, руки всех четверых были сложены, губы сжаты, глаза полузакрыты, головы наклонены — они походили на людей, которым положено присутствовать при казни.

— Сын мой, — вкрадчиво и мягко начал настоятель, — ты долго и усердно готовился к исповеди и за это достоин всяческой похвалы. Но скажи, действительно ли ты сознался во всех преступлениях, которые лежат у тебя на совести?

— Да, отец мой.

— Во всех, ты в этом уверен?

— Отец мой, я признался во всем, что нашел в себе. Кто же, кроме Господа, может проникнуть в тайники сердца? Я обшарил их так, как только мог.

— И ты вспомнил все, что у тебя было на совести?

— Да, вспомнил.

— А не вспомнил ли ты и еще одного: того, что перо и бумагу, которые были даны тебе, чтобы подготовиться к исповеди, ты употребил для совершенно иной цели?

Вопрос попал не в бровь, а в глаз. Я почувствовал, что должен собрать все свои силы.

Совесть моя не обвиняет меня в этом преступлении, — ответил я с уклончивостью, которую в эту минуту мне можно было простить.

— Сын мой, не притворяйся ни перед своей совестью, ни передо мной. Ведь я для тебя должен быть еще выше, чем она; ведь если совесть твоя заблуждается и обманывает тебя, кому же, как не мне, просветить ее и направить? Только вижу, что я напрасно стараюсь тронуть твое сердце. В последний раз обращаюсь к нему с этими простыми словами. В твоем распоряжении всего несколько минут — употреби их на благо или во зло себе, твое дело. Я должен буду задать тебе несколько самых простых вопросов; если ты откажешься отвечать на них или солжешь, кровь твоя падет тебе на голову.

— Отец мой, разве я когда-нибудь отказывался отвечать на ваши вопросы? — сказал я, весь дрожа.

— В ответах твоих ты всегда стараешься или что-нибудь выпытать у нас, или вообще уклониться от существа дела. Ты должен ответить прямо и просто на вопросы, которые я сейчас задам тебе в присутствии этих братьев. От ответов твоих будет зависеть больше, чем ты думаешь. Предостережения эти вырываются у меня помимо воли.

Ужаснувшись этих слов и унизив себя до того, что мне захотелось услыхать их как можно скорее, я поднялся. Но от волнения у меня перехватило дух, и я должен был опереться о спинку стула.

— Боже мой! — воскликнул я. — Для чего понадобились все эти ужасные приготовления? В чем состоит моя вина? Почему меня так часто предостерегают, а все эти предостережения оборачиваются таинственными угрозами? Почему мне не скажут прямо о совершенном мною проступке?

Четверо монахов, которые за все время не вымолвили ни слова и продолжали стоять, опустив головы, на этот раз устремили на меня свои стеклянные глаза и повторили все вместе голосами, доносившимися словно из могилы:

— Преступление твое состоит в том, что…

Настоятель сделал им знак замолчать, и это привело меня в еще большее замешательство. Совершенно очевидно, что, признавая себя в чем-то виновными, мы всегда ждем, что другие будут осуждать нас в большей степени, чем мы сами. Они как бы мстят нам за всю ту снисходительность к себе, которую мы проявляем, самыми ужасными преувеличениями. Я не знал, в каком преступлении меня собирались обвинить, но я уже чувствовал, что речь шла о чем-то страшном, по сравнению с чем моя тайная переписка с братом была сущим пустяком. Я и раньше слышал, что преступления, совершавшиеся в монастырях, отличались порой невероятной жестокостью; и если всего несколько минут назад мне хотелось сделать все возможное, чтобы уклониться и не быть подвергнутым обвинению, то сейчас, напротив, мне не терпелось услышать, в чем именно меня обвиняют (ибо любая определенность всегда лучше неизвестности). Эти смутные страхи вскоре сменились вполне определенными, стоило только настоятелю начать задавать мне вопросы.

— Ты добился того, что тебе дали много бумаги. Как ты ее употребил?

Я собрался с силами и спокойно ответил:

— Так, как следовало.

— Значит, она послужила тебе для того, чтобы покаяться?

— Да, для того, чтобы покаяться.

— Ты лжешь, у самого великого грешника на земле и то не нашлось бы столько грехов.

— Мне часто говорили в монастыре, что я самый великий грешник на земле.

— Ты опять играешь словами и хочешь, чтобы твои двусмысленные речи превратились в упреки, — это бесполезно, ты обязан ответить на мой вопрос. Для чего тебе понадобилось такое количество бумаги и какое употребление ты из нее сделал?

— Я уже сказал.

— Значит, ты употребил ее на то, чтобы исповедаться в своих грехах?

Я молча кивнул головой.

— Значит, ты можешь подтвердить это, показав нам плоды твоего усердия. Где же рукопись с твоей исповедью?

Я покраснел и замялся, показав им пять-шесть покрытых каракулями и перепачканных листов бумаги, которые должны были быть моей исповедью. Положение мое было нелепо. На эти писания могло уйти не больше одной десятой всей полученной мною бумаги.

— Так это и есть твоя исповедь?

— Да.

— И ты еще смеешь говорить, что всю бумагу, которую тебе дали, ты употребил на это?

Я молчал.

— Негодяй! — вскричал настоятель, потеряв всякое терпение. — Сейчас же говори, на что ты потратил полученную тобой бумагу. Сейчас же признайся, что ты решил обратить написанное тобою против нашей обители.

Слова эти вывели меня из себя. В этот миг я снова увидел, как из-под монашеской рясы выглядывает копыто дьявола.

— Но как же вы можете подозревать меня в подобных действиях, если за вами нет никакой вины. В чем я мог обвинить вас? Что я мог написать худого, если мне не на что было жаловаться? Ваша собственная совесть должна ответить за меня на этот вопрос.

Услыхав это, монахи снова собирались вмешаться в наш разговор. Но тут настоятель, сделав им знак молчать, начал задавать мне вопросы по существу дела, и весь вспыхнувший во мне гнев мгновенно остыл.

— Значит, ты так и не хочешь сказать, что ты сделал с полученной тобою бумагой?

Я молчал.

— Послушание твое обязывает тебя сейчас же сказать всю правду.

Он возвысил голос, и его возбуждение передалось мне.

— У вас нет никакого права, отец мой, требовать от меня, чтобы я объяснял вам свои поступки.

— Право тут ни при чем, я приказываю тебе ответить. Я требую, чтобы ты поклялся перед алтарем Господа нашего Иисуса Христа и перед образом Богоматери, что скажешь нам всю правду.

— Вы не вправе требовать от меня такой клятвы. Я знаю монастырский устав — он гласит, что отвечать я обязан только духовнику.

— Ты что же, утверждаешь, что право есть нечто отличное от власти? Скоро ты поймешь, что в этих стенах право и власть — одно и то же.

— Я ничего не утверждаю, — может быть, между ними действительно нет разницы.

— Так ты отказываешься сказать, куда ты дел эту бумагу, которую ты, разумеется, замарал своей низкопробной клеветой?

— Да, отказываюсь.

— И ты примешь на свою голову все последствия твоего упорства?

— Да, приму.

— Последствия этого лягут на его голову, — повторили четыре монаха все теми же неестественными голосами.

Но в ту же минуту двое из них шепнули мне на ухо:

— Отдай свои записи, и все будет в порядке. Вся обитель знает, что ты что-то писал.

— Мне нечего вам отдавать, — ответил я, — даю вам честное слово монаха. У меня нет ни единого листка, кроме тех, что вы у меня забрали.

Оба монаха, примирительно нашептывавшие мне свои советы, отошли от меня. Они посовещались шепотом с настоятелем.

— Так ты не отдашь нам твои записи? — вскричал тот, метнув на меня ужасающий взгляд.

— Мне нечего вам отдавать. Можете обыскать меня, мою келью — все открыто.

— Сейчас мы это и сделаем, — разъярившись, вскричал настоятель.

В ту же минуту начался обыск. Они разворошили все, что только было у меня в келье. Стол и стул они перевернули, долго трясли и в конце концов разломали, пытаясь обнаружить бумаги, которые могли быть внутри. Они сорвали со стен все гравюры и стали просматривать их на свет. Потом сломали и рамы, чтобы убедиться, что в них ничего не спрятано. После этого они приступили к осмотру моей постели, покидали на пол простыни и одеяла, распороли матрац и вытащили из него всю солому; один из монахов пустил даже в ход зубы, чтобы поскорее разорвать ткань, и охватившее их злобное возбуждение было разительно не похоже на недвижное и угрюмое спокойствие, в котором они только что пребывали. Мне было приказано стоять посреди кельи, не поворачиваясь ни вправо, ни влево. Не найдя ничего, что могло бы подтвердить их подозрения, они обступили меня со всех сторон и обыскали меня самого — столь же стремительно, тщательно и бесстыдно. Всю одежду мою тут же побросали на пол; потом они распороли ее по швам, и мне пришлось все это время стоять, закутавшись в одеяло, которое они сорвали с моей постели.

— Ну как, вы нашли что-нибудь? — спросил я, когда они закончили свою работу.

— У меня есть другие средства обнаружить истину, — яростно вскричал настоятель, с трудом справляясь с досадой и стараясь держаться гордо, — готовься к ним и трепещи!

С этими словами он выбежал из кельи, сделав монахам знак следовать за ним. Я остался один. У меня уже больше не было сомнений относительно опасности, которая мне грозила. Да, я возбудил ярость людей, которые были не способны ничем поступиться, чтобы ее укротить. Я прислушивался и ждал — и каждый шаг, раздававшийся в коридоре, каждая хлопавшая дверь, которую открывали или закрывали поблизости, — все повергало меня в дрожь. Эта мучительная неизвестность длилась часами, и за эти долгие часы так ничего и не происходило. Никто так и не пришел ко мне в этот вечер — а на следующий день была назначена исповедь. Днем я, как обычно, занял свое место в хоре, дрожа и следя за каждым обращенным на меня взглядом. У меня было такое чувство, что все на меня смотрят и каждый говорит про себя: «Это он». Не раз мне хотелось, чтобы нависавшая надо мной гроза разразилась как можно скорее. Лучше ведь слышать раскаты грома вблизи, чем видеть, как издали приближается туча. Но гроза тогда так и не разразилась. И, исполнив свои обычные обязанности, я вернулся к себе в келью и задумался над тем, что меня ожидало. Мне было тревожно, и я не находил в себе сил на что-то решиться.

Исповедь началась; слыша, как братья, получив отпущение грехов, возвращаются потом к себе и затворяют за собой двери келий, я с ужасом подумал, что меня могут не допустить до исповедальни и что, после того как меня лишат моего неотъемлемого священного права, в отношении меня будут приняты некие особо строгие меры, но не мог даже представить себе, в чем они будут заключаться. Однако я продолжал ждать, и в конце концов меня вызвали. Это меня приободрило, и я исполнил все, что полагалось, уже с бо́льшим спокойствием. Когда я покаялся в своих грехах, мне было предложено всего несколько самых простых вопросов, как то: могу ли я обвинить себя в том, что я в душе нарушил свой монашеский долг? Не скрыл ли я чего? Не осталось ли у меня еще чего-нибудь на совести? и т. п. — и, после того как я ответил на все отрицательно, мне было позволено удалиться. Это было как раз в тот вечер, когда умер привратник. Последние переданные ему записи он доставил по назначению за несколько дней до того, — таким образом, все было в порядке и ничто не возбуждало во мне опасений. Ни живой голос, ни написанная строка не могли свидетельствовать против меня, и, когда я подумал, что брат мой непременно сыщет какой-либо иной способ сноситься со мной, в сердце моем снова пробудилась надежда.

На несколько дней наступила полная тишина, но буря была уже близка. На четвертый вечер после исповеди, когда я сидел один у себя в келье, я вдруг услыхал, что в монастыре началось какое-то необычное оживление. Зазвонил колокол; новый привратник был, по-видимому, в большой тревоге. Настоятель быстрыми шагами прошел сначала в приемную, а потом — к себе в келью; туда вызвали кое-кого из старших монахов. Молодые перешептывались между собой в коридорах, иные с силой захлопывали двери своих келий, — словом, все пребывали в волнении. В каком-нибудь доме, где живет только одна небольшая семья, никто бы, вероятно, не обратил внимания на такое вот чрезмерное оживление, но в монастыре жалкое однообразие того, что может быть названо внутренней жизнью его обитателей, придает и важность, и интерес самому заурядному обстоятельству жизни внешней. Я все это чувствовал. Я говорил себе: «Тут что-то неладно» — и добавлял: «Они что-то замышляют против меня». И в том и в другом предположении я оказался прав. Поздно вечером мне было приказано явиться в келью настоятеля — я сказал, что сейчас приду. Через две минуты приказ этот был отменен; мне было велено оставаться у себя в келье и ожидать прихода настоятеля — я ответил, что подчиняюсь и этому приказу. Однако происшедшая вдруг перемена вселила в меня какой-то смутный страх; сколько мне ни приходилось испытывать в жизни превратностей судьбы и тяжелых потрясений, у меня ни разу еще не было такого ужасного чувства. Я ходил из угла в угол и повторял: «Господи, спаси меня и сохрани! Господи, дай мне силы все это вынести!» Потом я перестал просить у Бога защиты, ибо не был уверен, что дело, в которое меня вовлекли, заслуживает Его покровительства.

Я окончательно растерялся, когда в келью внезапно вошел настоятель и с ним те самые четыре монаха, с которыми он приходил ко мне за день до исповеди. При их появлении я встал, и никто не пригласил меня снова сесть. Настоятель был взбешен; сверкнув глазами, он швырнул на стол пачку бумаг.

— Это ты писал? — спросил он.

На мгновение я испуганно взглянул на бумаги — то была копия, снятая с моих записей, отосланных брату. У меня все же хватило духа сказать: «Это не мой почерк».

— Ты хочешь увильнуть, негодяй. Это копия, снятая с того, что писал ты.

Я молчал.

— А вот доказательство, — добавил он, бросая на стол другую бумагу.

Это была копия прошения адвоката, адресованная мне, которую по положению, утвержденному верховным судом, они не имели права от меня скрыть. Я сгорал от нетерпения прочесть ее, но не решался даже взглянуть на нее издали. Настоятель перелистывал страницу за страницей.

— Читай, негодяй, читай! — сказал он. — Хорошенько вглядись в то, что здесь написано, вдумайся в каждую строчку.

Весь дрожа, я подошел к столу. Я бросил взгляд на записку адвоката, в первых же строках я прочел слово «надежда». Я снова приободрился.

— Отец мой, — сказал я, — я признаю, что это копия моих записей. Прошу вас, покажите мне ответ адвоката, вы не можете отказать мне в моем праве.

— Читай, — сказал настоятель и швырнул мне бумагу.

Вы, разумеется, поймете, сэр, что при подобных обстоятельствах я не мог как следует разобраться в том, что увидел, и даже когда незаметно для меня он сделал знак монахам и они, все четверо, покинули келью, мне все равно не удалось вглядеться в написанное более пристально.

Мы остались вдвоем с настоятелем. Он расхаживал взад и вперед по келье, тогда как я делал вид, что вчитываюсь в записку адвоката. Вдруг он остановился и с силой ударил рукой по столу — листы бумаги, над которыми я дрожал, разлетелись в стороны от этого удара. Я вскочил со стула.

— Негодяй, — вскричал настоятель, — когда это было с самого дня основания нашей обители, чтобы кто-нибудь позорил ее так своей писаниной! Скажи на милость, когда это было, до тех пор пока ты не осквернил ее своим нечестивым присутствием, чтобы в дела наши столь оскорбительно для нас вмешивались светские адвокаты? Как это ты посмел?..

— Посмел что, мой отец?

— Отрекаться от принесенного обета и подвергать нас позору светского суда и всего учиненного им разбирательства?

— Я был доведен до этого бедственным положением, в котором я находился.

— Бедственным положением! Так-то ты отзываешься о монастырской жизни, единственной, которая может принести смертному успокоение в этом мире и обеспечить ему спасение души.

Слова эти, произнесенные человеком в припадке неистовой ярости, сами себя опровергали. Чем больше впадал в бешенство настоятель, тем больше я набирался храбрости; к тому же я был доведен до крайности и должен был себя защищать. Вид лежавших передо мной бумаг прибавлял мне уверенности.

— Отец мой, напрасно вы стараетесь приуменьшить мое отвращение к монастырской жизни; у вас в руках доказательство того, как она мне ненавистна. Если я даже и совершил какой-нибудь проступок, подрывающий авторитет обители, то сожалею об этом, но не чувствую за собой никакой вины. В том нарушении устава, которое клеветнически приписывается мне, виновны как раз те, кто заставил меня принять обет монашества. Я исполнен решимости изменить свое положение и сделаю для этого все возможное. Видите, сколько сил я на это уже положил, будьте уверены, что то же самое будет делаться и впредь. Всякая неудача лишь усугубит мои старания, и если только небо или земля в силах освободить меня от принятого обета, то нет такой власти, к которой бы я не решился прибегнуть.

Я думал, что настоятель не даст мне договорить, но он не стал меня прерывать. Напротив, он спокойно выслушал меня, и я уже приготовился встретить и отразить следующие один за другим упреки и возражения, уговоры и угрозы, которыми с таким искусством умеют пользоваться в монастыре.

— Итак, твое отвращение к монашеской жизни неодолимо?

— Да.

— Но что же тебе в ней так ненавистно? Ведь не монастырские же правила — ты исполняешь все что положено с безупречной точностью; не отношение же к себе, которое ты находишь среди нас, — оно ведь самое снисходительное, какое только дозволяется в монастыре; не сама же община — ты пользуешься в ней всеобщим расположением и любовью, так чем же ты недоволен?

— Само́й жизнью в монастыре. Сюда входит все. Я не создан для того, чтобы быть монахом.

— Так помни, прошу тебя, что хоть внешне мы и должны повиноваться решениям суда земного, ибо мы по необходимости зависим от людских учреждений во всем, что касается отношения человека к человеку, все это не имеет никакой силы, когда речь идет об отношениях между человеком и Богом. Помни, заблудшее дитя мое, что, если даже все суды на земле провозгласят тебя сейчас свободным от принятого тобою обета, твоя собственная совесть никогда не сможет освободить тебя. На протяжении всей твоей нечестивой жизни она будет вновь и вновь упрекать тебя в нарушении обета, которое допущено человеком, а отнюдь не Богом. И как ужасны будут эти упреки, когда настанет твой смертный час!

— Он не будет таким ужасным, как тот час, когда я принял обет или, вернее, когда меня вынудили его принять.

— Вынудили!

— Да, отец мой, да, я призываю небо в свидетели против вас. В то злосчастное утро все ваши угрозы, увещания и просьбы были так же тщетны, как и сейчас, до тех пор пока вы не заставили мою мать упасть к моим ногам и молить меня об этом.

— Ты что же, собираешься упрекать меня в том, что я так ревностно добивался спасения твоей души?

— Я вовсе не собираюсь вас в чем-либо упрекать. Вы знаете, какие шаги я предпринял, так помните же, что я буду добиваться своего всеми доступными мне средствами, что я никогда не буду знать покоя и буду требовать, чтобы с меня сняли мой обет, пока во мне еще теплится надежда на это, и что душа, полная такой решимости, как моя, даже само отчаяние способна превратить в надежду. Вы окружили меня подозрительностью, следили за каждым моим движением, за каждым шагом, и, однако, я нашел способ передать мои записи в руки адвоката. Подумайте, какой решимостью надо обладать, чтобы даже в самом сердце монастыря осуществить такой замысел! Судите же сами, сколь напрасным будет все ваше дальнейшее противление этому замыслу, если вам не удалось не только предотвратить, но даже выследить первые шаги, направленные к его осуществлению.

Настоятель молчал. Казалось, слова мои произвели на него впечатление.

— Если вы хотите избавить общину от позора, который повлечет за собой продолжение возбужденного мною дела в ее стенах, вам ничего не стоит это сделать. Пусть в один из дней ворота останутся открытыми, не противьтесь моему бегству, и я никогда больше не стану ни тревожить, ни бесчестить вас своим присутствием.

— Как, ты хочешь сделать меня не только свидетелем, но еще и соучастником твоего преступления? Отступив от Бога и став на путь погибели, ты собираешься отплатить за протянутую тебе руку помощи тем, что, ухватившись за нее, стащишь меня вместе с собою в пропасть?

Совершенно разъяренный, настоятель принялся быстрыми шагами расхаживать по келье. Мое незадачливое предложение задело его главную страсть (он был ревнителем строжайшей дисциплины) и вызвало в нем новый приступ враждебности ко мне. Я стоял и ждал, пока этот взрыв уляжется, а он в это время непрестанно восклицал:

— Боже мой, за какие неисповедимые грехи позор этот бесчестит наш монастырь? Что станется с его доброю славой? Какие толки пойдут в Мадриде?

— Отец мой, за стенами монастыря никому нет дела до того, жив ли еще некий безвестный монах, или умер, или отрекся от принятого обета. Пройдет немного времени, и все обо мне забудут, а вы утешитесь, ибо снова восстановится та стройная дисциплина, та гармония, которую я все равно постоянно бы нарушал как некая диссонирующая нота. К тому же весь Мадрид, какой бы интерес к этому делу вы ему ни приписывали, ни при каких обстоятельствах не может быть ответствен за мое спасение.

Настоятель продолжал расхаживать взад и вперед, повторяя:

— Что скажет свет? Что с нами станется? — пока не довел себя до исступленности, до бешенства; тогда, внезапно повернувшись ко мне, он воскликнул: — Негодяй! Откажись от своего ужасного замысла, сейчас же! Даю тебе пять минут на размышление.

— Если бы вы мне даже дали пять тысяч минут, ничего бы не изменилось.

— В таком случае трепещи, не то поплатишься жизнью за свои нечестивые планы.

С этой угрозой он стремительно вышел из кельи. Минуты, которые я провел в ней после его ухода, были, должно быть, самыми ужасными в моей жизни. Они становились еще ужаснее оттого, что окружала меня темнота. Была глубокая ночь, а настоятель унес единственную свечу. Вначале волнение помешало мне это заметить. Я чувствовал, что нахожусь во мраке, но не знал, как и почему это случилось. В голове моей во множестве проносились картины неописуемого ужаса, нарисованные моим воображением. Мне много всего довелось слышать о чудовищных расправах, творимых в монастырях, — о страшных наказаниях, нередко кончавшихся смертью жертвы или доводивших ее до такого состояния, при котором смерть становится благодеянием. Подземелья, цепи и плети огненным потоком проносились перед моими глазами. Угрозы настоятеля являлись передо мной, начертанные огненными буквами на стенах моей кельи и пламенеющие во тьме. Весь сотрясаясь от дрожи, я принялся громко кричать, хоть и понимал, что ни одна из шестидесяти келий, в которых жила монастырская община, не откликнется на мой зов. В конце концов сами страхи мои достигли такой степени напряжения, что потеряли свою власть надо мной. Я подумал: «Убить меня они не посмеют, не посмеют и бросить в тюрьму: они отвечают за меня перед судом, в который я обратился с просьбой освободить меня. Они не посмеют учинить надо мной никакого насилия». Не успел я прийти к этому утешительному выводу, который в действительности был не чем иным, как торжеством софистических измышлений, подсказанных надеждой, дверь моей кельи отворилась и снова вошел настоятель в сопровождении своих неизменных четырех спутников. Вокруг была кромешная тьма, но я все же мог разглядеть, что они принесли с собой веревку и кусок мешковины. Вид этих предметов предвещал самое страшное. За один миг все представилось мне в ином свете, и, вместо того чтобы убеждать себя, что они не посмеют сделать того-то и того-то, я проникся мыслью прямо противоположной: «Есть ли хоть что-нибудь, чего они не посмеют сделать? Я в их власти. Они это знают. Я вел себя с ними как нельзя более вызывающе, — чего только не могут сделать монахи в своей бессильной злобе? Что же будет со мной?»

Они подошли совсем близко, и я уже представил себе, как мне накидывают на шею петлю, как потом прячут мой труп в мешок. Перед взором моим проплывали бесчисленные картины кровавых убийств, я чувствовал, как пламя костров обжигает меня, мне было нечем дышать. Мне чудились стоны многих тысяч замученных в этих стенах жертв, которых постигла та же участь, что ждет меня. Я не знаю, что такое смерть, но я убежден, что в эту минуту я пережил муки не одной, а многих смертей. Первым побуждением моим было броситься на колени.

— Я в вашей власти, — произнес я. — В ваших глазах я виновен, делайте со мной все, что задумали, только не продлевайте моих мучений.

Не видя, а может быть, и не слыша меня, настоятель сказал:

— Теперь ты в том положении, в каком тебе пристало находиться.

Услыхав эти слова, которые показались мне менее страшными, чем я ожидал, я пал ниц. Еще несколько минут назад я решил бы, что это неслыханное унижение, но страх делает человека кротким. Я испытывал ужас перед насилием; я был молод, и жизнь, хоть пестроту и блеск ее я больше угадывал пылким воображением, нежели знал из опыта, притягивала меня. Монахи, заметившие, что я лежу простертый, испугались, как бы в настоятеле не пробудилась жалость. С тем же гнетущим однообразием, тем же нестройным хором, от которого у меня леденела кровь, когда несколько дней назад я так же вот падал перед ними на колени, они проговорили:

— Ваше преподобие, не допустите, чтобы это лицемерное смирение могло смягчить ваше сердце. Время милосердия уже прошло. Вы назначали ему срок, когда он мог поразмыслить над своим положением, — он отказался воспользоваться им. Теперь вы пришли не для того, чтобы выслушивать его просьбы, а для того, чтобы совершить правосудие.

При этих словах, возвещавших начало самого ужасного, я стал опускаться на колени перед каждым из монахов, стоявших рядом и мрачным видом своим напоминавших палачей. Обливаясь слезами, я говорил каждому из них:

— Брат Климент, брат Иустин, скажите, почему вы так стремитесь восстановить против меня настоятеля? Почему вы так торопитесь вынести приговор, который, справедлив он или нет, неизбежно окажется суровым потому уже, что исполнителями его будете вы? Что я вам сделал худого? Не я ли заступался за вас, когда вас хотели наказать за совершенные вами проступки? Так-то вы хотите отблагодарить меня за все?

— Не трать времени попусту, — сказали монахи.

— Погодите, — вмешался настоятель, — дайте ему сказать, что он хочет. Может быть, ты все же воспользуешься последней минутою снисхождения, единственной, которую я могу предложить тебе, чтобы взять назад твое страшное решение — отречься от принятого обета?

При этих словах оставившие меня силы снова вернулись ко мне. Я поднялся с колен и стоял теперь перед ними.

— Никогда! — воскликнул я. — Я вверяю себя Божьему суду.

— Негодяй! Ты уже отрекся от Бога.

— Что же, отец мой, в таком случае мне остается только надеяться, что Господь не отречется от меня. Я обратился также и к другому суду, над которым вы не властны.

— Но зато мы властны здесь, и ты это почувствуешь.

Он сделал знак монахам, и те подошли ко мне. В испуге я закричал, но в ту же минуту покорился. Я был уверен, что минута эта будет для меня последней. Меня поразило, когда, вместо того чтобы накинуть веревку мне на шею, они связали ею мне руки. Потом они сняли с меня рясу и прикрыли меня мешковиной. Я не сопротивлялся, и, не скрою от вас, сэр, я был в какой-то степени разочарован. К смерти я уже был готов, однако во всех этих приготовлениях было нечто более страшное, чем смерть. Когда нас толкают к самому краю пропасти, где ждет смерть, мы смело бросаемся вниз и нередко бросаем вызов торжеству убийц, восторжествовав над ними. Но когда нас ведут туда шаг за шагом, когда нам дают заглянуть вниз, а потом оттаскивают назад, мы теряем вдруг всю нашу решимость и все терпение; мы понимаем тогда, что один смертельный удар был бы милостью в сравнении с промедлением, с тем, что раз от разу откладывается, а потом опять нависает над нами, колеблется и неопределенностью своей терзает нам сердце. Я был готов ко всему, но только не к тому, что последовало за этим.

Связанного веревкой, как преступника, как каторжника, прикрытого только мешковиной, они поволокли меня по коридору. Я ни разу не вскрикнул, не оказал им никакого сопротивления. Они спустились по лестнице, которая вела в церковь. Я шел за ними следом, вернее, они тащили меня за собою. Они прошли через боковой придел; близ него оказался темный проход, которого я никогда раньше не замечал. Мы вошли туда. В конце его была низкая дверь, которая выглядела зловеще.

— Нет, вам не удастся замуровать меня здесь живым! — вскричал я. — Вам не удастся заточить меня в эту страшную тюрьму, сгноить меня в этой сырости, отдать на съедение гадам! Нет, этому никогда не бывать, вы отвечаете за мою жизнь!

Тут они сразу же обступили меня, и тогда, в первый раз за все время, я вступил с ними в борьбу, стал призывать на помощь; они только этого и ждали; им надо было, чтобы я оказал им сопротивление. Тут же позвали монастырского прислужника, который ждал в коридоре; послышались удары колокола, те страшные удары, при звуке которых всей братии надлежит немедленно разойтись по кельям, ибо это означает, что в обители произошло нечто чрезвычайное. При первом же ударе колокола я потерял всякую надежду на спасение. У меня было такое чувство, что в обители не осталось ни одного живого существа: окружавшие меня в эту минуту монахи при мертвенном свете едва мерцавшей свечи были похожи на привидения, что волокут про́клятую душу в преисподнюю. Они потащили меня вниз по лестнице к этой двери, находившейся значительно ниже уровня прохода, который мы миновали. Прошло немало времени, прежде чем они сумели ее открыть: то ли в руках у них был не тот ключ, то ли их охватило волнение при мысли о насилии, которое им предстояло совершить. Но от этого промедления мне стало еще страшнее: я представил себе, что под эти своды никто никогда не сходил, что я явился первой жертвой, которую туда собирались заточить, и что палачи мои твердо решили, что я не должен выйти оттуда живым. Мысли эти повергли меня в невыразимую муку, и я принялся громко кричать, хоть и хорошо понимал, что ни одна живая душа меня не услышит. Крики мои заглушались скрипом тяжелой двери, которая подалась только после того, как монахи все вместе, вытянув руки, стали изо всей силы толкать ее вперед, шаркая все время ногами по каменному полу.

Они втолкнули меня туда, в то время как настоятель стоял у входа со свечой в руках и, как мне показалось, дрожал от открывавшейся его глазам ужасной картины. У меня было достаточно времени, чтобы увидеть, как выглядел подвал, в котором — я был в этом уверен — мне предстояло окончить мои дни. Стены были каменные, над головою нависал сводчатый потолок. В углу, на каменной глыбе, стояли распятие, череп, кружка с водой и лежал ломоть хлеба. На полу постелили рогожу, которая должна была служить мне постелью. Другая, свернутая, должна была заменить собою подушку. Монахи швырнули меня на эту подстилку и приготовились уйти. Я перестал им сопротивляться; я понимал, что убежать все равно никуда не могу, но я стал умолять их оставить мне хотя бы свечу, и молил их об этом так горячо, как будто речь шла о том, чтобы мне даровали свободу. Так, когда мы бываем придавлены большим горем, мысли наши разбегаются и дробятся по мелочам. Мы не в силах охватить умом того, что свершилось. Мы не ощущаем тяжести навалившейся на нас горы, а только уколы впивающихся в тело мелких камней.

— Во имя христианского милосердия, оставьте мне свечу, хотя бы для того, чтобы я мог защититься от гадов, которыми здесь, верно, все кишит.

Это была сущая правда, я увидел, как потревоженные светом пресмыкающиеся неимоверной длины поползли по стенам. Все это время монахи изо всех сил старались запереть тяжелую дверь; они не проронили при этом ни единого слова.

— Умоляю вас, оставьте мне свечу, хотя бы для того, чтобы я мог взирать на этот череп; вам нечего бояться, что если я что-то буду видеть в таком месте, то это облегчит мою участь. Оставьте свечу; не то, когда я захочу молиться, мне придется ощупью пробираться к распятию. — За это время им, правда, с трудом, но все же удалось запереть дверь, и я услышал их удалявшиеся шаги.

Вы, пожалуй, не поверите мне, сэр, если я скажу вам, что я сразу же погрузился в глубокий сон; но лучше уж никогда больше не спать, чем испытать такое ужасное пробуждение. Когда я проснулся, вокруг все было так же темно. Мне больше уже не суждено было видеть свет; не суждено следить за бегом часов и минут, которые долю за долей отмеряют доставшиеся нам муки и как будто тем самым их уменьшают. Слыша бой часов, мы знаем, что еще один час нашего страдания миновал и что он никогда больше не вернется. Единственным подобием часов для меня было появление монаха, который каждое утро приносил мне хлеб и воду; я прислушивался к его шагам, как будто то были шаги любимого существа, звук их сделался для меня пленительной музыкой. Только находясь в таком положении, в каком был я, можно понять, как много могут значить для человека такие вот вехи, которыми отсчитываешь часы бездействия и полного мрака. Вам, разумеется, приходилось слышать, сэр, что глаза, очутившиеся впервые во тьме, вначале вообще ничего не видят, а потом постепенно привыкают к окружающему их мраку и начинают различать в нем предметы, которые даже освещены для них неким подобием света. Очевидно, та же способность есть и у души, иначе как бы я мог, находясь в этих грозных стенах, размышлять, принимать решения и даже — тешить себя надеждой? Так бывает, когда нам кажется, что весь мир в сговоре против нас; всю силу нашего отчаяния мы обращаем тогда на дружеское сочувствие к себе и на снисхождение к собственной слабости. Когда же все вокруг льстят нам и нас боготворят, мы безнадежно устаем и терзаем себя упреками.

Узник, ежечасно мечтающий о свободе, менее подвержен апатии, нежели государь на престоле своем, окруженный лестью, сладострастием и пресыщением. Я пришел к мысли, что бумаги мои находятся в сохранности, что дело мое ведут с надлежащим упорством, что мой брат очень ревностно за него взялся и поручил его лучшему адвокату Мадрида, что они не посмеют убить меня и что вся обитель будет в ответе, если я не смогу явиться тотчас же, как того потребует суд; что сама принадлежность моя к столь знатному роду является для меня могучей защитой, пусть даже никто из членов семьи, за исключением моего великодушного и пылкого Хуана, не заступится за меня; что коль скоро мне было позволено получить и прочесть первую записку адвоката и передал ее мне сам настоятель, то было бы нелепо думать, что мне могут отказать в дальнейших сношениях с ним тогда, когда дело продвинется дальше. Все это нашептывала мне надежда — и не без оснований. Но стоит мне только вспомнить, какие мысли мне внушало отчаяние, как я содрогаюсь даже сейчас. Самой ужасной из всех была мысль, что монастырская община может убить меня теми средствами, которые имеются в ее распоряжении, не дав мне дождаться свободы.

Вот, сэр, каковы были мои размышления; вы спросите, каковы же были мои занятия. Мое положение было таково, что в них не было недостатка, и, как бы они ни претили мне, это все-таки были занятия. Я имел возможность молиться; вера в Бога была единственной моей опорой в одиночестве и во тьме, и, моля Господа только о том, чтобы мне были дарованы свобода и покой, я чувствовал, что по крайней мере не оскорбляю Его теми лицемерными молитвами, которые я был бы вынужден произносить, если бы пел в хоре. Там я обязан был принимать участие в богослужении, которое мне было ненавистно, а для Него оскорбительно; здесь, в тюрьме, я открывал перед Ним сердце, и у меня было такое чувство, что Он, может быть, мне ответит. Однажды, когда зашел монах, приносивший мне хлеб и воду, я воспользовался светом свечи и переставил распятие так, что теперь, проснувшись, мог сразу же нащупать его руками. А просыпался я очень часто и, не будучи уверен, ночь это или день, все равно читал молитвы. Я не знал, совершается ли в эти часы утренняя или вечерняя месса; у меня не было тогда ни утра, ни вечера, но распятие сделалось для меня неким талисманом, которого я непременно должен был коснуться. Нащупав его, я говорил: «Мой Бог не оставляет меня даже в моей темнице; это Бог, который сам страдал и который может сжалиться надо мной. Величайшее из моих бедствий ничто в сравнении с тем, что Христос, претерпевший унижение за грехи людей, выстрадал за меня!» И я целовал лик Его на распятии (нащупывая его в темноте губами) с таким горячим волнением, какого у меня никогда не бывало тогда, когда я видел Его среди сияющих свечей, когда к Нему поднимали остию, а вокруг все было окутано ароматным дымом, вздымавшимся из кадильниц, когда блистали всем своим великолепием одежды священников, а верующие благоговейно молились, недвижно простертые перед Ним.

Были у меня и другие занятия, менее достойные, но неотвратимые. Гады, которыми кишела темная яма, куда я был брошен, заставляли меня все время держаться настороже, вызывая в душе чувство вражды, неотступной, жалкой, нелепой. Рогожа оказалась постеленной у самого театра военных действий. Я перенес ее в другое место, но гады не перестали меня преследовать. Тогда я положил ее вплотную к стене: прикосновение их раздувшихся холодных и скользких тел нередко будило меня среди ночи и еще чаще заставляло меня содрогаться от ужаса, когда я не спал, стоило мне только ощутить на себе их прикосновения. Я нападал на них, я старался напугать их звуком моего голоса, вооружался против них рогожей; но больше всего меня донимала необходимость постоянно защищать от их непрошеных вторжений хлеб и кружку с водой, куда они непременно всякий раз пытались залезть. Я принимал множество самых необходимых предосторожностей, и все напрасно, ибо ничто мне не помогало, но как-никак мне было чем себя занять. Уверяю вас, сэр, в тюрьме этой у меня было больше дела, нежели в монастырской келье. Сражаться со змеями в темноте — это, может быть, самая ужасная борьба, какая выпадает на долю человека. Но что значит она в сравнении с другой борьбой — с теми змеями, которые бывают зачаты одиночеством человека, заточенного в четырех стенах, и ежечасно рождаются у него в сердце?

Было у меня и еще одно времяпрепровождение — занятием я все же это никак не могу назвать. Помня, что час состоит из шестидесяти минут, а каждая минута — из шестидесяти секунд, я вообразил, что смогу отсчитывать время с такою же точностью, как и монастырские часы, и исчислять, сколько времени я провел в тюрьме и сколько его еще остается. Та́к вот я и сидел и считал до шестидесяти; меня, правда, все время разбирало сомнение, что я отсчитываю минуты быстрее, чем монастырские часы. Как мне тогда захотелось самому превратиться в часы, дабы проникнуться равнодушием ко всему на свете и не иметь никаких пристрастий, желаний, никакого повода для того, чтобы торопить бег времени! Потом я стал отсчитывать его медленнее. Случалось, что за этой игрой на меня нападал вдруг сон (может быть, даже я и принимался за нее в надежде, что он придет), но стоило мне проснуться, как я сейчас же снова возобновлял прерванный счет. Сидя на своей подстилке, я покачивался как бы в такт маятнику, отсчитывал и измерял проходившие часы и минуты, лишенный того чудесного календаря, который нам дарован природой, — с его восходами и закатами, с предрассветной и сумеречной росою, с пылающими зорями и вечерними тенями. Когда счет мой бывал прерван сном — а я даже не знал, сплю я днем или ночью, — я всякий раз пытался восполнить пропущенное, тут же принимаясь опять отсчитывать минуты и секунды, и мне это удавалось: я находил для себя утешение в мысли, что, который бы это ни был час, он все равно состоит из шестидесяти минут. Еще немного, и я бы, вероятно, превратился в того жалкого идиота, о котором я когда-то читал и который, привыкши подолгу слушать, как идут часы, так научился подражать их тиканью и бою, что, когда часовой механизм останавливался, с совершеннейшей точностью воспроизводил то и другое2. Вот из чего складывалась в те дни моя жизнь.

На четвертый день (а я отсчитывал дни всякий раз, когда ко мне приходил монах) тот, как обычно, положил на камень хлеб и поставил кружку с водой, но почему-то медлил с уходом. Ему действительно не хотелось сообщать мне какие-либо известия, могущие заронить в мое сердце надежду; это было несовместимо ни с его положением, ни с этими обязанностями, которые порожденная монастырской жизнью нелепая озлобленность надоумила его возложить на себя как покаяние. Вы содрогаетесь, слыша это, сэр, но тем не менее это сущая правда: человек этот думал, что служит Богу тем, что созерцает страдания себе подобного, которого заточили в тюрьму и обрекли на голод, беспросветный мрак и соседство со змеями. Теперь срок его покаяния окончился, и он отшатнулся от этого зрелища. Увы! Сколько лжи и фальши заключено в религии, которая считает, что, умножая страдания других, мы этим приближаемся к тому Богу, который хочет, чтобы каждый из нас был спасен. И однако, именно этим занимаются в монастырях. Монах этот долго колебался, борясь с жестокостью своей натуры, и кончил тем, что ушел и запер за собой дверь, чтобы иметь возможность еще какое-то время помедлить. Быть может, в эти минуты он молился Богу и просил Его, продлевая мои страдания, облегчить все те, что выпали на его долю. Полагаю, что он был совершенно искренен; только если бы людей учили устремлять силы свои на Великую Жертву, то неужели бы они могли поверить, что собственная их жизнь или чьи-то чужие жизни могут стать ей заменой? Вас удивляет, сэр, что вы слышите такие слова от католика, но вторая часть моего рассказа должна будет пояснить вам, почему я их произнес. В конце концов монах уже не смог откладывать далее исполнение того, что ему поручили. Он был вынужден объявить мне, что настоятель не остался глух к моим страданиям, что Господь коснулся его сердца и смягчил его и теперь он разрешает мне выйти из моей тюрьмы.

Не успел он вымолвить эти слова, как я вскочил и бросился вон оттуда и при этом так громко закричал, что, пораженный, он замер. Выражение каких-либо чувств — вещь очень необычная в монастырях, а выражение радости — это целое событие. Прежде чем он успел прийти в себя от удивления, я уже был в проходе, который вел в церковь, и среди монастырских стен, которые прежде были для меня стенами тюрьмы, обрел настоящее раздолье. Меня охватило удивительное ощущение свободы, и если бы в эту минуту передо мной распахнулись ворота монастыря, то вряд ли оно было бы сильнее. Я упал в этом темном проходе на колени и возблагодарил Господа. Я благодарил Его за свет, за воздух, которые я обретал вновь, и за то, что теперь мог дышать полной грудью. Когда я изливал все эти чувства — а они были столь же искренни, как и все остальные, которые вырывались у меня в этих стенах, — мне вдруг стало худо; у меня закружилась голова, должно быть от избытка света, которого я столько времени был лишен. Я упал на пол и не помню уже, что было со мной потом.

Очнувшись, я увидел, что я лежу у себя в келье, которая выглядит совершенно так же, как тогда, когда я ее оставил; был день, и я убежден, что заливавший ее свет больше способствовал моему выздоровлению, нежели вся пища и укрепляющие средства, которые мне теперь в изобилии давали. В течение всего дня до слуха моего не донеслось никаких звуков, и у меня было достаточно времени, чтобы поразмыслить о возможных причинах той снисходительности, которую ко мне проявили. Мне пришло в голову, что настоятелю мог быть дан приказ вызвать меня или что, во всяком случае, он не в силах был не допустить встреч моих с адвокатом, на которых тот мог настаивать как на необходимых ему для ведения моего дела. Уже под вечер в келью ко мне зашли несколько монахов, они вели разговор о вещах совершенно посторонних, притворились, что отсутствие мое истолковано ими как следствие болезни, и я не стал их разубеждать. Как бы невзначай они упомянули о том, что родители мои, потрясенные надругательством над святою верой, которое я учинил, выразив желание отречься от принятого обета, уехали из Мадрида. Известие это очень взволновало меня, хоть я и старался ничем не выказывать своего волнения. Я спросил их, сколько времени я был болен. «Четыре дня», — ответили они. Это подтвердило мои подозрения касательно причины моего освобождения, ибо в письме своем адвокат сообщал мне, что через четыре дня он будет просить свидания со мной по поводу возбужденного мною ходатайства. Они ушли, но вскоре в келью ко мне явился еще один посетитель.

После вечерни (от присутствия на которой меня освободили) ко мне пришел настоятель. Он был один. Он подошел к моему изголовью. Я пытался встать, но он дал мне понять, что хочет, чтобы я успокоился, и сам уселся возле меня, устремив на меня спокойный, но проницательный взгляд.

— Теперь ты убедился, что наказывать тебя в нашей власти?

— Я никогда в этом не сомневался.

— Дабы ты не начал снова искушать эту власть и толкать ее на крайние меры воздействия, которые, предупреждаю, ты не в силах будешь выдержать, я пришел сюда и требую, чтобы ты отказался от отчаянной попытки отречься от принятого тобой обета. Затея твоя может только оскорбить Господа, для тебя же все неизбежно закончится неудачей.

— Отец мой, не вдаваясь в подробности, которые благодаря мерам, принятым той и другой стороной, оказываются совершенно ненужными, я могу только ответить вам, что буду поддерживать мое ходатайство всеми средствами, которые волею Провидения окажутся мне доступными, и что понесенное мною наказание только укрепило меня в моей решимости.

— И это твое окончательное решение?

— Да, и я прошу вас не докучать мне больше и ничего от меня не требовать. Это все равно ни к чему не приведет.

Какое-то время он молчал; наконец я услышал:

— Так, значит, ты настаиваешь на том, чтобы завтра тебе дали свидание с адвокатом?

— Да. Я буду этого добиваться.

— Во всяком случае ты не должен сообщать ему о наказании, которому тебя подвергали.

Слова эти поразили меня. Я понял все, что скрывалось за ними, и ответил:

— Может быть, в этом и нет особой надобности, но, скорее всего, это не окажется излишним.

— Ты что же, хочешь разглашать тайны обители, в стенах которой ты находишься?

— Простите меня, отец мой, за эти слова, но вы, очевидно, сознаете, что превысили свои полномочия, если вы сейчас так обеспокоены тем, чтобы поступки ваши остались скрытыми. А раз так, то дело не в раскрытии тайн монастырского устава, а в нарушении этого устава. Об этом-то мне и придется сказать.

Настоятель ничего не ответил, а я продолжал:

— Если вы злоупотребили данной вам властью, то, хотя потерпевшим и являюсь я сам, вся вина ложится на вас.

Настоятель поднялся с места и, не говоря ни слова, ушел из кельи.

На следующий день я присутствовал на утренней мессе. Служба шла обычным порядком, но к концу, когда все молящиеся уже вставали с колен, настоятель, с силой стукнув кулаком по аналою, приказал всем не двигаться с места. Громовым голосом он возгласил:

— Прошу всю общину помолиться за одного монаха; Господь оставил его, и он собирается совершить поступок, оскорбительный для Всевышнего, позорящий церковь и пагубный для его души.

Услыхав эти грозные слова, трясущиеся от страха монахи снова опустились на колени. Я был в их числе, как вдруг настоятель, назвав меня по имени, вскричал:

— Встань, негодяй, встань и не оскверняй нашего храма своим нечестивым дыханием!

Я поднялся в смятении, весь дрожа, скрылся к себе в келью и оставался там до тех пор, пока за мной не пришли и не вызвали в приемную, где меня уже дожидался мой адвокат. Свидание это ни к чему не привело, потому что при нем присутствовал монах, ставший по желанию настоятеля свидетелем всего нашего разговора, и адвокат, как оказалось, не имел права потребовать, чтобы тот удалился. Как только мы доходили до обстоятельств дела, он прерывал нас и заявлял, что его обязанность не допускать нарушения правил поведения в монастырской приемной. Когда я обращал внимание адвоката на ту или иную подробность, монах все начисто отрицал, уличал меня во лжи и в конце концов до такой степени сбил нас с предмета нашего разговора, что, только ради того, чтобы защитить себя, я упомянул о понесенном мною наказании, которого тот не мог отрицать и о котором лучше всего свидетельствовал мой измученный вид. Как только я заговорил об этом, монах умолк (он старался не пропустить ни одного моего слова, чтобы все доложить настоятелю), и адвокат стал слушать меня с удвоенным вниманием. Он записывал все, что я говорил, и, казалось, придавал этому больше значения, чем я думал и мог ожидать.

Когда беседа наша окончилась, я вернулся к себе в келью. Адвокат посещал меня и в последующие дни, и так продолжалось до тех пор, пока он не собрал все сведения, необходимые для того, чтобы вести мое дело. И в течение всего этого времени в монастыре обращались со мною так, что у меня не могло быть ни малейшего повода для жалоб. Этим-то, вероятно, и объяснялась столь необычная для всех окружающих снисходительность. Но как только адвокат перестал у меня бывать, враждебность и преследования возобновились с прежнею силой. Я снова сделался для них человеком, с которым можно было нисколько не считаться, и они соответственно стали обращаться со мной. Я убежден, что в их намерения входило не допустить, чтобы я дожил до того дня, когда в суде будет слушаться мое дело; во всяком случае, можно с уверенностью сказать, что они употребили все средства для того, чтобы этого добиться. Началось это, как я уже говорил, со дня последнего посещения адвоката. Прозвонил колокол, сзывавший к очередной трапезе. Я собирался уже сесть на свое место за столом, как вдруг настоятель вскричал:

— Постойте! Постелите ему посреди трапезной рогожу.

Приказание это было исполнено, меня заставили сесть на подстилку и дали только хлеб и воду. Я съел маленький кусочек хлеба, оросив его слезами. Я предвидел, что меня ждет, и даже не пытался протестовать. Когда читалась послеобеденная молитва, мне было приказано выйти за дверь, дабы от моего присутствия благословение, о котором молили все собравшиеся, не утратило своей силы.

Я ушел к себе, а когда колокол зазвонил к вечерне, вместе со всеми стал у дверей церкви. Меня удивило, что все уже собрались, а двери оставались запертыми. Когда колокол умолк, появился настоятель; двери отворились, и вся братия стала поспешно входить в храм. Я пошел вместе со всеми, но настоятель остановил меня.

Куда ты идешь, негодяй! Стой! — вскричал он.

Я повиновался; вся община вошла в церковь, а я остался стоять у дверей. Отлучение это подействовало на меня угнетающе. Медленно выходившие из церкви монахи молча бросали на меня полные ужаса взгляды; я чувствовал себя самым ничтожным существом на земле; мне хотелось провалиться куда-нибудь под пол и не вылезать до тех пор, пока не окончится дело, возбужденное мною в суде.

На следующий день, когда я отправился к утрене, повторилось все то же самое, но к этому прибавились еще ужасающие, походившие на проклятия упреки как перед началом мессы, так и потом, когда монахи выходили из церкви. Я опустился на колени у церковных дверей. Я не сказал ни слова. Я не стал отвечать на их оскорбления3 и поддерживал в себе присутствие духа едва теплившейся во мне надеждой, что и моя молитва дойдет до Господа так же, как звучное пение хора, с которым мне все же было очень горько расставаться.

В течение дня все шлюзы монастырской злобы и мстительности распахнулись. Я появился в дверях трапезной. Войти туда я не смел. Увы, сэр, знали бы вы только, как проходят у монахов часы трапез! В эти часы, глотая свою еду, они оживленно обсуждают мелкие монастырские происшествия. Они спрашивают друг друга: «Кто сегодня опоздал к молитве?», «На кого наложили покаяние?». Это становится предметом разговора, и подробности их жалкой жизни не доставляют им никакой другой темы для ненасытной злобы и любопытства, неразлучных близнецов, что родятся в монастыре. Я продолжал стоять в дверях трапезной, пока наконец один из братии, которому настоятель кивнул, не попросил меня удалиться. Я вернулся к себе в келью, переждал там несколько часов, и только после того, как зазвонили к вечерне, мне принесли еду, притом такую, от которой отшатнулся бы даже самый голодный из голодных. Я пытался все же съесть ее, но так и не мог и, слыша удары колокола, отправился к вечерне: я не хотел давать никакого повода к недовольству тем, что не исполняю свои обязанности. Я поспешил сойти вниз. Как и утром, двери были заперты; служба уже началась, и мне снова пришлось уйти, не приняв в ней участия. На следующий день мне не позволили присутствовать на утренней мессе; та же самая унизительная сцена повторилась, когда я появился в дверях трапезной. В келью мне посылали такую пищу, какую не стала бы есть и собака, а всякий раз, когда я пытался войти в церковь, двери ее оказывались запертыми. Меня преследовали множеством способов; они слишком омерзительны, слишком мелки для того, чтобы о них рассказывать или даже просто их вспоминать, но вместе с тем они были столь мучительны, что с утра до вечера я не знал покоя. Вообразите только, сэр, что шестьдесят с лишним человек дали друг другу клятву сделать жизнь одного человека невыносимой; что они все сообща решили оскорблять его, преследовать, всеми способами мучить и раздражать; а потом постарайтесь представить себе, каково будет этому несчастному выносить подобную жизнь. Я начал опасаться за свой рассудок, да и за свою жизнь, ведь, как она ни была жалка, ее все же поддерживала надежда на благоприятный исход моего дела.

Постараюсь в нескольких чертах изобразить вам один из дней этой жизни. Ex uno disce omnes[36], 4. Утром я шел к утренней мессе и, дойдя до дверей церкви, опускался на колени; войти внутрь я не смел. Вернувшись к себе в келью, я обнаружил, что распятия моего уже нет. Я решил пойти пожаловаться настоятелю; в коридоре я встретил одного из монахов и двоих воспитанников. Завидев меня, все они прижались к стене; они старательно подобрали подолы ряс, словно боясь, что я могу осквернить их своим прикосновением.

— Вам нечего бояться, — кротко сказал я, — коридор достаточно широк.

— Apage, Satana![37] — воскликнул монах. — Дети мои, — продолжал он, обращаясь к воспитанникам, — повторяйте вслед за мной: «Apage, Satana!»; не подходите к этому дьяволу, он оскверняет рясу, которую носит и которую готовится с себя снять.

Воспитанники отшатнулись от меня и, для того чтобы придать изгнанию дьявола еще большую силу, проходя мимо, плюнули мне в лицо. Я вытер их плевки и подумал, как мало духа Христова в обители тех, кто называет себя братьями во Христе. Дойдя до кельи настоятеля, я робко постучал в дверь.

— Входи с миром, — услышал я в ответ и стал творить молитву, прося у Бога, чтобы меня встретили миром. Отворив дверь, я увидел настоятеля и еще нескольких монахов, собравшихся у него. Едва завидев меня, настоятель в ужасе закричал и накрыл голову полою своей рясы. Монахи поняли этот знак: дверь тут же захлопнули у меня перед носом. В этот день мне пришлось, сидя у себя в келье, особенно долго ждать, пока мне принесут еду. Никакое душевное состояние не может подавить в человеке голод и жажду. Много дней уже я не получал той пищи, которой требует молодой, развивающийся организм, тем более что я был высокого роста и очень исхудал. Я отправился на кухню попросить, чтобы мне дали поесть. Стоило мне появиться в дверях, как повар начал креститься; даже на кухню меня не пускали теперь дальше порога. Ему вбили в голову, что во мне сидит бес, и он трясся от страха.

— Что тебе надобно? — спросил он.

— Что-нибудь поесть, — ответил я, — только поесть.

— Ладно, получай, только не смей подходить ко мне близко, вот твоя еда.

И он швырнул за порог требуху; я был настолько голоден, что с жадностью принялся есть ее прямо с полу. Однако на следующий день счастье мне изменило: повар успел проведать тайный замысел монастырской общины — всеми способами мучить тех, кто вышел у нее из повиновения, — и смешал брошенные мне объедки с золою, волосами и пылью. Мне стоило большого труда выбрать какой-нибудь кусок, который, притом что я был изнурен голодом, я все же решился бы съесть. Мне не дали в келью воды и не позволили прикасаться к той, которую приносили в трапезную; мучимый жаждой, которая становилась еще более жгучей от снедавшей меня тревоги, я вынужден был становиться на колени у края колодца, и, так как у меня не было даже кружки, чтобы зачерпнуть воду, мне приходилось либо пить из пригоршни, либо лакать ее, как собака. Стоило мне на несколько минут выйти в сад, как, воспользовавшись моим отсутствием, они проникали ко мне в келью и старались там все перевернуть и сломать. Я уже сказал, что у меня отняли распятие. Но я продолжал все так же опускаться на колени и повторять слова молитв перед камнем, на котором оно стояло. Потом унесли и камень. Из кельи моей постепенно исчезло все: стол, стул, требник, четки; остались одни только голые стены. Была там, правда, кровать, но они сделали все для того, чтобы я не знал на ней ни часа покоя. И однако, они все же боялись, как бы мне не выдалось даже коротенькой передышки, и придумали для этого новое средство, и, если бы план их удался, я, вероятно, лишился бы не только сна, но и рассудка.

Однажды ночью, проснувшись, я увидел, что келья моя в огне; в ужасе я вскочил с постели, но должен был тут же податься назад: меня окружало целое сонмище дьяволов; на них были огненные одежды, из уст их извергалось пламя. Вне себя от ужаса, я кинулся к стене и убедился, что касаюсь рукой холодного камня. Я пришел в себя и тогда только сообразил, что все эти ужасные фигуры намалеваны на стенах фосфором для того, чтобы меня напугать. Я снова улегся в постель и заметил, что, по мере того как начинает светать, фигуры эти постепенно бледнеют и исчезают. Я принял отчаянное решение — во что бы то ни стало пробиться к настоятелю и поговорить с ним. Я чувствовал, что среди всех ужасов, которыми меня окружили, я могу повредиться умом.

Только около полудня уже удалось мне заставить себя исполнить принятое решение. Я постучался в келью настоятеля, и, когда дверь открылась, он встретил меня с таким же выражением ужаса на лице, как и при моем первом появлении, но принять меня ему все же пришлось.

— Отец мой, — сказал я, — вы должны выслушать меня, я не уйду отсюда, пока вы не сделаете того, о чем я прошу.

— Говори.

— Они морят меня голодом, того, что мне дают, недостаточно, чтобы поддержать мои силы.

— А разве ты этого не заслужил?

— Заслужил я или нет, ни Божеские, ни человеческие законы не осудили еще меня на голодную смерть; и если приговор этот вынесен вами, то знайте — вы совершаете убийство.

— Ты еще на что-нибудь жалуешься?

— Да, на все; меня не пускают в церковь; мне запрещают молиться, у меня отняли распятие, четки и чашу со святой водой. Даже у себя в келье я не могу теперь исполнять все то, что требует от меня святая вера.

— Что требует от тебя святая вера!

— Отец мой, хоть я и не монах, но неужели я по-прежнему не могу оставаться христианином?

— Отрекшись от принятого обета, ты лишил себя этого права.

— Да, но ведь я же остался человеком, и как человек… Но я не взываю к вашему милосердию, я прошу, чтобы вы защитили меня вашей властью. Сегодня ночью на стенах намалевали изображения бесов. Когда я проснулся, я увидел вокруг себя пламя и злых духов.

— То же самое ты увидишь и перед смертью!

— И я буду тогда достаточно наказан, но не слишком ли рано это наказание началось?

— Призраки эти — порождение твоей нечистой совести.

— Отец мой, если вы соизволите осмотреть мою келью, вы увидите следы фосфора на стенах.

— Чтобы я стал осматривать твою келью! Чтобы я туда вошел!

— Значит, просьба моя так и не будет удовлетворена? Прошу вас, употребите вашу власть во имя обители, во главе которой вы стоите. Помните, что, как только ходатайство мое перед судом будет предано гласности, все эти обстоятельства станут также известными, и судите сами, как отразятся они на репутации всей общины.

— Вон отсюда!

Я ушел; просьбу мою, во всяком случае в отношении пищи, удовлетворили, но келью мою оставили разгромленной и опустошенной, и я продолжал пребывать все в том же мучительном отчуждении от монастырской братии, распространявшемся не только на церковные службы, но и на все остальное. Заверяю вас, это отлучение от жизни было до того ужасно, что я часами бродил по монастырю и всем его коридорам с единственной целью попасться на глаза кому-нибудь из монахов, которые — я это знал — могли встретить меня только упреками или проклятиями. Даже это было для меня лучше, нежели окружавшее меня томительное молчание. Я, можно сказать, почти уже привык к их выкрикам и всякий раз в ответ только благословлял их. Через две недели дело мое должно было разбираться в суде; мне об этом ничего не было сообщено, однако настоятеля своевременно уведомили обо всем, и это ускорило его решение. Для того чтобы не дать мне воспользоваться благоприятным исходом дела, он прибег к тайному плану, жестокость которого превзошла все, что могло вместить сердце человека — нет, я оговорился, — сердце монаха. Какие-то смутные сведения об этом я получил в ту же ночь, когда обратился с просьбою к настоятелю, но если бы я даже с самого начала узнал во всех подробностях о том, сколь далеко зашли задуманные им козни и какими способами люди эти хотели достичь своей цели, то мог ли я что-нибудь сделать, чтобы им помешать?

В тот вечер я вышел побродить по саду; сердцу моему было как-то особенно тягостно. Его глухие тревожные удары напоминали собою звуки маятника, приближающего некий роковой час.

Смеркалось; сад был пуст; опустившись на колени, на свежем воздухе (в единственном храме, который мне разрешалось посещать) я пытался молиться. Попытка, однако, оказалась напрасной; вскоре я перестал произносить слова молитв, ибо они были уже лишены всякого смысла, и, совершенно подавленный невыразимой тяжестью на душе и в теле, упал наземь и лежал, простертый ниц, оцепеневший, но не бесчувственный. Я увидел, как какие-то две фигуры прошли мимо, не заметив меня; они горячо о чем-то спорили.

— Надо принять более решительные меры, — сказал один из говоривших. — Это ваша вина, что все так надолго отложили. Если вы и в дальнейшем будете к нему столь же безрассудно снисходительным, на вас ляжет ответственность за позор всей общины.

— Да, но его решение непоколебимо, — сказал настоятель (ибо это был он).

— Это не может служить доводом против той меры, которую я предлагаю.

— В таком случае он в ваших руках; только помните, я не буду отвечать за…

Продолжения разговора я уже не расслышал. Все это вовсе не так напугало меня, как вы могли бы подумать. Те, кому довелось много страдать, всегда готовы воскликнуть вслед за несчастным Агагом: «Самое горькое уже позади»5. Они не подозревают, что именно в эту минуту обнажается меч, которым их должны разрубить на куски. Ночью, вскоре после того, как я уснул, меня разбудил странный шум в моей келье. Я вскочил с постели и стал прислушиваться. Мне показалось, что я слышу убегающие шаги босых ног. Я знал, что дверь моя не запирается и поэтому кто угодно может проникнуть ко мне в келью. Но мне все же думалось, что порядки в монастыре достаточно строгие и этого-то уж никак не допустят. Поэтому волнение мое улеглось, и я стал уже засыпать, как вдруг меня снова разбудили. На этот раз я почувствовал прикосновение чьей-то руки. Я снова вскочил; вкрадчивый голос прошептал:

— Не бойся, я твой друг.

— Мой друг? Да разве у меня есть друзья? И почему вы явились в такой час?

— Это единственное время, когда мне разрешено видеться с тобой.

— Так кто же вы все-таки?

— Я тот, кто без труда проходит сквозь эти стены. И тот, кто может сделать для тебя то, что превыше человеческих сил, если только ты доверишься ему.

В словах его было что-то страшное.

— Уж не враг ли рода человеческого искушает меня сейчас? — вскричал я.

Не успел я произнести эти слова, как из коридора ко мне в келью вбежал монах (должно быть, все это время он выжидал, ибо был одет).

— Что случилось? — спросил он. — Ты напугал меня своим криком, ты произнес имя нечестивого. Что ты такое увидел? Чего ты испугался?

Я овладел собой и сказал:

— Я ничего особенного не слышал. Просто мне привиделись страшные сны, вот и все. Ах, брат Иосиф, можно ли удивляться, что после таких трудных дней я и по ночам не знаю покоя!

Монах ушел, и следующий день прошел как обычно; однако ночью меня снова разбудил тот же вкрадчивый шепот. Накануне голос этот только поразил меня, тут он меня ужаснул. В темной келье, в полном одиночестве, это вторичное вторжение неведомого существа окончательно меня сломило. Я уже готов был думать, что это действительно враг рода человеческого соблазняет меня. Я стал читать молитву, однако шепот, раздававшийся, казалось, над самым моим ухом, продолжался.

— Послушай, послушай меня, — говорил он, — и ты будешь счастлив. Отрекись от принятого тобой обета, согласись, чтобы я стал твоим покровителем, и тебе не придется об этом жалеть. Встань с кровати, попирай распятие, что валяется в ногах, плюнь на образ Пресвятой Девы, что лежит рядом, и…

Услыхав эти слова, я не мог удержаться и не закричать от ужаса. Голос тут же умолк, и тот же самый живший в соседней келье монах снова прибежал ко мне и разразился такими же восклицаниями, что и накануне; когда он вошел ко мне со свечой в руке, я увидел, что и распятие, и образ Пресвятой Девы положены в ногах моей кровати. Увидев монаха, я вскочил с постели и, взглянув на распятие и на образ, узнал, что это были те самые, которые недавно убрали из моей кельи. Все лицемерные возгласы монаха, сетовавшего на то, что я снова его потревожил, не могли сгладить впечатление, которое произвело на меня это незначительное обстоятельство. Я решил, и не без основания, что искуситель, подкинувший мне эти святыни, был человеком. Я встал, увидел, как жестоко меня обманули, и потребовал, чтобы монах ушел. Он был очень бледен и спросил меня, зачем я снова его потревожил, добавив, что я поднимаю такой шум, что не даю ему спать; в довершение всего, наткнувшись на распятие и изображение Пресвятой Девы, он спросил, откуда они взялись у меня.

— Вам это известно лучше, чем мне, — ответил я.

— Что же, ты обвиняешь меня в том, что я в сговоре с нечистой силой? Кто мог принести все это к тебе в келью?

— Тот же, кто отнял их у меня, — ответил я. Слова эти, как мне показалось, на какое-то мгновение смутили его. Он ушел, заявив, что, если я снова буду не давать ему спать по ночам, он вынужден будет доложить об этом настоятелю. Я ответил, что дело здесь вовсе не во мне, сам же дрожал от страха, ожидая приближения следующей ночи.

У меня были к этому все основания. Вечером, перед тем как лечь спать, я повторял молитву за молитвой. Мысль о том, что меня хотят отлучить от церкви, угнетала меня. Повторял я и заклинания, изгоняющие нечистую силу. Мне пришлось читать их по памяти: в келье у меня не осталось ни одного молитвенника. Повторяя эти молитвы — а они были длинны и многословны, — я в конце концов уснул. Но мне не суждено было долго спать. Возле самой постели снова раздался все тот же шепот. В ту же минуту я встал с кровати — у меня не было никакого страха. Вытянув вперед руки, босой, я принялся ходить по келье и обшаривать все углы. Руки мои натыкались на одни только голые стены — нигде ничего нельзя было ни увидеть, ни нащупать. Я снова лег и едва успел приступить к молитве, которой хотел приободрить себя, как те же вкрадчивые слова послышались снова у самого моего уха, и я не мог ни определить, откуда они исходят, ни заглушить их. Так я совершенно лишился сна. Стоило мне на какое-то мгновение задремать, как те же зловещие звуки начинали преследовать меня в моих снах. От этого постоянного недосыпания я был как в лихорадке. Ночи напролет я или прислушиваясь ждал, что вот-вот раздастся этот шепот, или слушал его, а день весь проводил в сменявших друг друга мучительных догадках. К страху моему примешивалась раздражительность, и, как только начинало темнеть, мне становилось нестерпимо тяжко. Я, правда, все время подозревал, что меня обманывают, но это никак не могло меня утешить, ибо иногда человеческая злоба и коварство измышляют такие козни, что и нечистой силе не превзойти их. Каждую ночь преследование возобновлялось и с каждым разом становилось все страшнее. Временами неизвестный мне голос пытался склонить меня к нечестивым действиям, о которых я не решусь даже рассказывать, временами внушал мне кощунственные речи, от которых бы содрогнулся сам дьявол. То он насмешливым тоном одобрял мое поведение и заверял меня, что дело мое будет иметь удачный исход, то вдруг переходил к чудовищным угрозам. Жалкое подобие сна, наступавшее в перерывах между этими вторжениями, нисколько меня не освежало. Я просыпался, обливаясь холодным потом, ощупывал рукою постель и глухим, невнятным голосом повторял последние из отдававшихся у меня в ушах слов. Я вскакивал и видел собравшихся вокруг моей кровати монахов, слышал, как они жалуются на то, что я потревожил их своими криками, напугал и вынудил тотчас же кинуться ко мне в келью. Потом они начинали испуганно переглядываться и в каком-то странном оцепенении говорили друг другу и мне примерно такое: «Случилось что-то из ряда вон выходящее, у тебя на душе какой-то тяжкий грех, он не дает тебе покоя». Они заклинали меня ради всего святого и ради спасения моей души открыть им, что я такое содеял, за что меня постигает теперь эта кара.

Как бы я ни был перед тем взволнован, стоило мне услышать эти слова, как я сразу становился спокойным. Я говорил:

— Ничего не случилось, зачем это вам понадобилось врываться ко мне в келью?

Тогда они качали головами и делали вид, что уходят от меня медленно и неохотно, словно сожалея о моей горькой участи, а я только повторял:

— Ах, брат Иустин, ах, брат Климент, я вижу вас, понимаю вас, помните, есть Господь на небе.

Однажды я долгое время пролежал в постели, не слыша никаких голосов. Я уснул, но скоро был разбужен ослепительным светом. Я сел на кровати и увидел перед собой лик Божьей Матери, окруженный лучезарным ореолом своей славы. Она не то чтобы стояла, а как бы парила в этом сиянии в ногах моей кровати, и в руках у нее было распятие; сама же она, казалось, милостиво приглашала меня лобызать свои пять сокровенных ран[38]. На какое-то мгновение я почти поверил в то, что передо мной действительно находится Пресвятая Дева Мария. Но в ту же минуту прозвучал голос более громкий, нежели обычно: «Выгони их вон, наплюй на них, ты мой, и я требую, чтобы вассал мой сослужил мне эту службу».

При этих словах видение мгновенно исчезло, а голос снова перешел на шепот, но я уже не слышал его, я лишился чувств. Я легко мог отличить это состояние от сна по крайнему недомоганию, холодному поту и мучительному ощущению нарастающей слабости, которые предшествовали ему, и по тем судорогам, которые можно было принять за рыдания, замирания сердца или удушье и которые сотрясали меня всего, прежде чем мне удалось прийти в себя. Все это время монастырская община поддерживала и, казалось, усугубляла страшный обман, который мучил меня тем, что я не мог его разгадать, и еще больше сознанием того, что я сделался его жертвой. Когда искусство обретает всемогущество и оказывается на равной ноге с действительностью, когда мы чувствуем, что иллюзия причиняет нам не меньше зла, чем сама жизнь, страдания наши утрачивают свой высокий смысл и не способны уже принести нам успокоение. В нас самих тогда рождается дьявол, оборачивающий против нас свои силы и смеющийся, видя, как мы корчимся в муках. В течение целого дня все взирали на меня, как на чудовище, содрогались от низких подозрений и, что было всего хуже, украдкой бросали на меня взгляды, исполненные лицемерного сочувствия; взгляды эти на какое-то время, казалось, согревали меня, но потом тут же устремлялись к небесам, словно моля их простить невольно содеянный грех — сострадание к тому, от кого отвернулся Господь. Когда я встречался кому-нибудь из монахов в саду, то, завидев меня, он тут же переходил на другую аллею и осенял себя крестным знамением. Когда же мне случалось встретиться с иными из них в одном из монастырских коридоров, они подбирали полы рясы, поворачивались к стене и, перебирая четки, читали молитвы и ждали, пока я пройду мимо. Если я решался опустить руку в чашу со святой водой, стоявшую у входа в церковь, то всю воду тут же выплескивали у меня на глазах. Вся община приняла чрезвычайные меры предосторожности против нечистой силы. Монахам были розданы заклинания и формулы изгнания бесов, и как за утренней, так и за вечерней мессой всякий раз читались особые молитвы. Усиленно распространялся слух, что Сатане позволено приходить в монастырь проведать своего любимого и преданного слугу и что вся братия должна быть готова к тому, что он может удвоить свои коварные усилия в борьбе с ней. Невозможно даже описать, какое действие все это произвело на юных воспитанников. Стоило им только где-нибудь завидеть меня, как они с быстротою молнии убегали прочь. Если кто-нибудь из них натыкался на меня в коридоре, то на этот случай всегда была припасена святая вода, и они выплескивали ее на меня целыми ведрами; если же почему-нибудь им этого не удавалось сделать, какой они тогда поднимали крик, как корчились от ужаса! Они становились на колени, вскрикивали, опускали глаза, громко взывали: «Сатана, смилуйся надо мной, не попирай меня своими копытами, забери свою добычу», — тут они произносили мое имя.

Наконец я ощутил, какой ужас я им внушаю. Я и сам уже начал верить, что, может быть, и вправду чем-то похож на того, кем они меня считают. Это мучительное состояние, но избежать его невозможно. Бывают обстоятельства, когда весь мир ополчается против нас, и мы сами начинаем становиться на его сторону, ожесточаясь против самих себя, лишь бы избежать томительного отчуждения от всех и вся. Вид у меня был страшный: растерянное, осунувшееся лицо, разорванная одежда, прыгающая походка, привычка постоянно что-то бормотать себе под нос и полная отрешенность от повседневной жизни обители. Можно ли было удивляться, что весь мой облик в их глазах отождествлялся с теми ужасами, которые воображение их приписывало мне? Очевидно, такое впечатление я должен был производить и на всех послушников и воспитанников монастыря. Их все время учили, что они должны ненавидеть меня, но ныне ненависть их сочеталась со страхом, а я не знаю ничего более зловещего, чем союз этих двух страстей. Как ни уныло выглядела моя келья, я старался пораньше вернуться в нее, коль скоро мне не позволяли принимать участие в вечерней службе. Как только колокол созывал всех на молитву, до меня доносились шаги монахов, спешивших к мессе; и хоть она и казалась мне прежде томительной и нудной, я отдал бы теперь все на свете, только бы мне разрешено было присутствовать на ней, дабы защитить себя от ужасной полуночной мессы Сатаны[39], 7, на которую я ждал, что меня вызовут. Но я все же становился на колени у себя в келье и повторял все молитвы, какие только мог вспомнить, а в это время каждый удар колокола и хоровое пение, доносившиеся снизу, отдавались вокруг грозным эхом, возвещавшим мне то, что в страхе моем я уже предчувствовал, — что Небеса ответили на мою мольбу отказом.

Однажды вечером, когда я все еще продолжал громко молиться, проходившие мимо моей кельи монахи сказали:

— Как, ты еще думаешь, что произносишь слова молитв? Умри, несчастный отступник, умри и будь проклят! Низвергнись скорее в преисподнюю, дабы присутствие твое больше не оскверняло наших стен!

Услыхав эти слова, я еще более ревностно возобновил свои молитвы, но это показалось им еще большим оскорблением, ибо церковники не выносят, чтобы кто-то читал молитвы не по той форме, которая принята ими. Возгласы, которые человек в одиночестве своем обращает к Богу, кажутся им профанацией. Они спрашивают: «Почему люди эти молятся не по-нашему? Как они смеют надеяться, что мольба их будет услышана?» Горе им! Неужели же внешние формы имеют какое-нибудь значение для Бога? Не есть ли исходящая от сердца мольба та единственная, которая бывает услышана Им и удовлетворена? Когда, проходя мимо моей кельи, монахи восклицали: «Умри, проклятый нечестивец, умри, Господь все равно тебя не услышит!» — в ответ я, стоя на коленях, благословлял их, — так чьи же молитвы были праведнее? В эту ночь мне снова предстояло выдержать испытание, для которого у меня больше уже не было сил. Тело мое было измождено, дух находился в непрестанном возбуждении, а мы, люди, настолько слабы, что поединок между нашими чувствами и душой неизбежно и очень скоро кончается победой более низменного начала. Не успел я лечь, как голос принялся снова нашептывать мне слова искушения. Я принялся молиться, но у меня кружилась голова, а глаза мои горели; это было пламя, жар которого я почти что физически ощущал: казалось, вся келья моя в огне. Вспомните только, что тело мое было совершенно истощено голодом, а душа изнемогала от преследований. Я боролся с одолевавшими меня видениями и сознавал, что это не что иное, как бред. Но именно оттого, что я все сознавал, бред этот становился еще неодолимей. Лучше уж сразу сойти с ума, чем знать, что все вокруг сговорились считать тебя сумасшедшим и доводить до безумия, в то время как сам отлично сознаешь, что находишься в здравом уме. Шепот в эту ночь был до того ужасен, в словах было столько надругательств и кощунства, которые невозможно повторить, столько… нет, я не в силах даже думать о них, самый слух мой проникался безумием. Казалось, во мне повредился не только рассудок, но и сами чувства. Приведу только один пример, и притом незначительный, тех ужасов, которые…

Испанец шепнул что-то на ухо Мельмоту[40]. Тот содрогнулся, после чего рассказчик взволнованным голосом продолжал:

— Больше я уже не в силах был это вынести. Я соскочил с кровати и побежал по коридору как сумасшедший; я стучался в дверь каждой кельи и взывал: «Брат такой-то, помолись за меня, помолись за меня, умоляю тебя!» Я поднял на ноги всю обитель. Потом я кинулся в церковь; двери были не заперты, и я вбежал туда. Добравшись до алтаря, я пал перед ним на колени, принялся целовать статуи святых, приник к распятию и стал громко молить о помощи, повторяя все время одни и те же слова. Монахи, разбуженные моими криками, а может быть, ожидавшие их, все устремились в церковь, однако, увидав, что я там, не стали заходить внутрь и, остановившись на пороге со свечами в руках, не спускали с меня глаз. Как все, что творилось со мной, было не похоже на состояние, в котором они пребывали; в тревоге я метался по полутемной церкви, где едва мерцали светильники, а монахи недвижной стеной стояли у двери, и на лицах у них застыл ужас, еще более ощутимый оттого, что они были озарены ярким светом, который, казалось, оставил меня, чтобы отойти к ним. У меня был такой вид, что самый непредубежденный человек и тот бы непременно решил, что либо я рехнулся, либо в меня вселился бес, либо и то и другое вместе. К тому же одному Богу известно, как можно было истолковать мои странные действия, которые в окружающем меня мраке казались еще более несообразными и сумасбродными, или произносимые мною молитвы, в которых упоминалось об ужасных искушениях, которым я подвергался и от которых я просил меня защитить. В конце концов, дойдя до полного изнеможения, я упал на пол и остался лежать недвижимо, не будучи в состоянии пошевельнуться, но вместе с тем слыша и видя все, что происходит вокруг. До слуха моего донесся их спор, следует ли оставить меня там или нет, и спор этот продолжался до тех пор, пока настоятель не приказал, чтобы Божий храм был очищен от скверны. Однако страх передо мной, который все они себе внушили, был настолько велик, что ему пришлось несколько раз повторить это приказание, прежде чем оно было исполнено. Кончилось тем, что монахи подошли ко мне с бесчисленными предосторожностями, как будто перед ними был не человек, а смердящий труп, и, подхватив за полы моей рясы, вытащили меня вон из церкви и оставили лежать у порога на каменном полу. После этого они разошлись, а я ухитрился уснуть и проспать там до тех пор, пока меня не разбудил колокол, призывавший к утренней мессе. Очнувшись, я попытался подняться, однако после ночи, проведенной на сыром каменном полу, да еще в лихорадке, вызванной страхом и возбуждением, руки и ноги мне так свело, что каждое движение отзывалось во мне жгучей болью. Я несколько раз невольно вскрикнул от боли, и это было в то время, как вся братия шла к утренней мессе. Они не могли не заметить, в каком положении я нахожусь, однако ни один из них не предложил мне помощи, да и сам я не решался просить о ней. Очень долго и с большим трудом добирался я до своей кельи. Но стоило мне взглянуть на свою кровать, как меня вновь охватила дрожь, и я повалился прямо на пол, надеясь, что хоть там, может быть, обрету отдых.

Я знал, что такое чрезвычайное происшествие не могло не обратить на себя внимания, что нарушение монастырского порядка и покоя братии непременно вызвало бы расследование, даже если бы дело касалось вещей менее значительных. Но у меня было мрачное предчувствие — а когда человек страдает, предчувствия приобретают в его жизни особое значение, — что расследование это, как бы оно ни велось, неизбежно приведет к неблагоприятному для меня исходу. Я был Ионой на корабле9: с какой бы стороны ни подул ветер, я знал, что жребий все равно падет на меня. Было уже около полудня, когда меня вызвали к настоятелю. Я пошел к нему, но не так, как ходил раньше — когда слова мольбы или возмущения были готовы сорваться с языка, когда сердце мое трепетало и преисполнялось надежды и страха, когда я весь дрожал от возбуждения или ужаса, — на этот раз я шел угрюмый, павший духом, относящийся ко всему бездумно и безразлично; физические силы мои были надломлены усталостью и бессонными ночами, душевные — преследованием, непрестанным и непереносимым. Я уже больше не старался избежать самого худшего, что они могли сделать со мной, или спорить с ними; теперь, напротив, я, можно сказать, вызывал их на это, почти что хотел этого, и казалось, что отчаяние мое даже разжигает во мне безграничное любопытство перед тем, что́ они мне готовят.

Настоятель собрал у себя множество монахов; сам он стоял посредине, а они расположились на почтительном расстоянии от него полукругом. Должно быть, я был очень жалок рядом с этими людьми, выступившими против меня и гордившимися своей властью; длинные и неплохо сидевшие на них рясы придавали фигурам их то спокойствие, которое, может быть, действует на человека сильнее, нежели великолепие и блеск, — а я стоял напротив, весь оборванный, исхудавший, мертвенно-бледный и ожесточенный, будто во мне воплотился сам дьявол, призванный на суд ангелов.

Настоятель обратился ко мне с длинной речью, в которой лишь вскользь коснулся той смуты, которую вызвало в монастыре мое намерение отречься от принятого обета. Он не обмолвился также ни одним словом об обстоятельстве, которое было известно всем, кроме меня, а именно о том, что дело мое через несколько дней будет разбираться в суде. Но зато он упомянул, и притом в таких выражениях, которые (несмотря на то что я отлично понимал всю их лживость) повергли меня в дрожь, об ужасе и смятении, охвативших монастырь, когда, как он выразился, ко мне стал являться враг.

— Сатане захотелось завладеть тобой, — сказал он, — ты ведь сам отдал себя в его руки тем, что захотел отречься от обета. Ты — Иуда среди братьев, заклейменный Каин в семье первых людей, тот козел, который стремится вырваться из рук общины, чтобы убежать и остаться одному в пустыне. Ужасы, в которые твое присутствие ежечасно повергает нас, нарушают не только покой нашей святой обители, но и вообще всего цивилизованного общества. Ты не даешь уснуть не только своему соседу, но и тем, кто живет в кельях с ним рядом. Ты беспокоишь их своими душераздирающими стенаниями, ты кричишь, что у постели твоей все время топчется дьявол, что он нашептывает тебе что-то на ухо, ты бежишь из одной кельи в другую и упрашиваешь братьев за тебя молиться, крики твои тревожат праведный сон всей общины, тот недолгий сон, который они урывают в промежутках между молениями. Пока ты среди нас, весь распорядок нарушен, вся дисциплина подорвана. Воображение наших послушников и воспитанников одновременно и оскверняется, и воспламеняется, когда они думают о нечестивых зловещих шабашах, которые дьявол устраивает у тебя в келье; мы ведь даже не знаем, что означают твои крики, которые все мы, однако, слышим, возвещают ли они твое раскаяние или его торжество. Посреди ночи ты вдруг кидаешься в церковь, тревожишь статуи святых, глумишься над распятием, оскверняешь алтарь; когда же братия вынуждена в ответ на это небывалое по своей омерзительности кощунство вытащить тебя вон из храма, ты поднимаешь крик и смущаешь всех идущих к мессе. Словом, вопли твои, корчи, нечестивые речи, все повадки, каждое твое движение самым явным образом подтверждают подозрение, зародившееся у нас, как только ты появился в обители. Ты был мерзок с самого появления твоего на свет — ты был исчадием греха, и ты сам это сознаешь. Как ты ни бледен — а ты так мертвенно-бледен, что даже на губах у тебя нет ни кровинки, — но стоит мне только заговорить об этом, и я вижу, как щеки твои загораются ярким румянцем. Злой дух, под знаком которого ты родился, ярый враг христианского благочестия и монашества, преследует тебя даже в стенах монастыря. Всевышний моими устами повелевает тебе оставить нас и больше не смущать. Постой, — сказал он, увидав, что я собираюсь в точности исполнить его приказание, — не торопись, интересы нашей пресвятой веры и всей общины требуют, чтобы я с особым вниманием отнесся к необычайным обстоятельствам, которыми отмечено твое нечестивое пребывание в этих стенах. В скором времени сюда прибудет епископ — подготовься, как можешь, к его приезду.

Я решил, что это последнее, что он хочет мне сказать, и собирался уже уйти, когда настоятель вдруг снова меня окликнул. Монахи, оказывается, хотели, чтобы я произнес какие-то угодные им слова, чтобы я увещевал, возражал, молил. Я не уступил их желанию и был настолько тверд в своем отказе, будто знал — чего в действительности не было, — что епископ решил самолично расследовать беспорядки в монастыре и что вовсе не настоятель пригласил епископа для этого расследования (мера, к которой он постарался бы ни в коем случае не прибегать), а сам епископ — о котором вскоре будет сказано, что это был за человек, — узнал о смятении в монастыре и решил взять дело в свои руки. Я был настолько подавлен преследованиями и от всего отрешен, что не знал, что весь Мадрид охвачен волнением, а епископ решил не оставаться больше безучастным к тому, что творится в монастыре и о чем ему докладывают, — словом, что на одной чаше весов была моя одержимость, а на другой — моя жалоба в суд, и даже сам настоятель не был уверен, которая из этих двух чаш перетянет. Обо всем этом я ровно ничего не знал — никто не решался сказать мне правду. Поэтому я собирался уже уйти, не ответив ни словом на раздававшийся со всех сторон шепот, который уговаривал меня подчиниться настоятелю и просить его заступничества перед епископом, дабы предотвратить позорное расследование дела, которое ставило всех нас под угрозу. Я вырвался из кольца, которым они меня окружили, и, стоя в дверях, с невозмутимым спокойствием и печальною укоризной посмотрел на них и сказал:

— Да простит вас Господь и да сподобит вас добиться такого же оправдания на Страшном суде, какого я требую для себя на суде едущего сюда епископа.

Слова эти, хоть и произнес их бесноватый — а таким они считали меня, — повергли их в дрожь. В монастырях редко можно услышать правду, и поэтому каждое слово ее звучит столь же убедительно, сколь и грозно. Монахи перекрестились и, когда я вышел из помещения, повторяли:

— Но как же нам быть? Что, если мы попробуем предупредить это бедствие?

— Но каким способом?

— Любым, который нам подскажут интересы церкви; речь идет о добром имени всей нашей обители. Епископ — человек строгого нрава и пытливого ума, обмануть его невозможно, он будет во все вникать. Что станется с нами? Не лучше ли было бы?..

— Что?

— Ну, вы понимаете…

— Если бы я и осмелился вас понять, у нас слишком мало времени.

— Нам доводилось слышать, как иные безумные умирали совершенно внезапно, как…

— На что вы намекаете?

— Ни на что, мы просто говорили о том, что всем известно; о том, что длительный сон нередко оказывает целительное действие на сумасшедших. Он ведь сумасшедший. Весь монастырь готов в этом поклясться, в этого несчастного вселился бес; каждую ночь он призывает его к себе в келью; крики его не дают покоя всей общине.

Настоятель все это время нетерпеливо ходил взад и вперед по своей келье. Он обвивал вокруг пальцев четки; по временам он бросал на монахов гневные взгляды; наконец он сказал:

— Мне самому не дают покоя его крики, его блуждания, его совершенно явные сношения с врагом рода человеческого. Мне надо отдохнуть, мне надо крепко поспать, чтобы прийти в себя после всех этих потрясений. Что бы вы мне посоветовали принять?

Несколько монахов подошли к нему, они не поняли этого намека и стали настойчиво советовать ему различные снотворные, противоядия, и т. п., и т. п.

— Настойку опия, она дает глубокий, здоровый сон. Попробуйте ее, отец мой, если вам нужен отдых; только для того, чтобы быть уверенным в ее действии, не лучше ли сначала испробовать ее на ком-нибудь другом?

Настоятель кивнул головой, и все уже должны были разойтись, как вдруг он схватил старого монаха за рукав и шепнул:

— Только не отравите его!

— Нет, что вы, это просто будет глубокий сон. Какая разница, когда он проснется? Все равно его ждут страдания, в этой ли жизни или в другой. Мы в этом не виноваты. Несколькими минутами раньше или позже, какое это имеет значение?

Настоятель был человек нерешительный и вместе с тем вспыльчивый. Он все еще никак не отпускал от себя монаха.

— Только никто не должен знать об этом, — прошептал он.

— Но кто же может узнать?

В эту минуту раздался бой часов, и один известный своей аскетической жизнью старик, занимавший соседнюю с настоятелем келью и привыкший восклицать: «Господь все знает!» — всякий раз, когда били часы, громко повторил эти слова и на этот раз. Настоятель наконец отпустил монаха; тот крадучись добрался до своей кельи, — слова эти поразили его как удар грома. Опия в эту ночь мне не дали, и голос не возобновился. Я благополучно проспал до утра, и дьявол не тревожил обитель. Увы, как видно, то был не дьявол, а тот дух, которого одинокое озлобление порождает в каждом человеческом сердце, когда страдания наши настолько мучительны, что нам хочется, щадя себя, обрушить их на другого.

Об этом разговоре я узнал впоследствии от одного умирающего монаха. Он слышал его с начала до конца, и у меня нет оснований усомниться в его искренности. Право же, я всегда думал, что смерть была бы для меня облегчением, а не карой. Страдания, которые выпали мне на долю, были страшнее смерти. Если бы наместо них явилось одно-единственное и все бы окончилось разом, то это было бы для меня сущим благодеянием. На следующий день ожидали приезда епископа. Невозможно описать, с каким страхом готовилась к этому дню община. Обитель наша считалась первой в Мадриде; из ряда вон выходящий случай, что отпрыск знатнейшего испанского рода, вступивший в нее совсем юным, по прошествии нескольких месяцев решил отречься от принятого обета и две-три недели спустя был обвинен в сношениях с нечистой силой; надежда, что доведется увидеть, как будут изгонять беса; сомнение в том, что ходатайство мое будет иметь успех; весьма вероятное вмешательство в это дело Инквизиции; сама возможность насладиться зрелищем аутодафе — это разжигало воображение всего Мадрида. Никогда еще публика в театре не проявляла такого нетерпения, ожидая, пока поднимется занавес и начнется любимая всеми опера, с каким жители Мадрида, как верующие, так и неверующие, ждали начала представления, которое должно было состояться в монастыре экс-иезуитов10.

В католических странах, сэр, религия — это национальная драма; священники — это ее главные актеры, а зрители — весь народ, и все равно, закончится ли она низвержением в преисподнюю Дон Жуана или прославлением праведника: и то и другое публика встречает радостными рукоплесканиями.

Я боялся, что меня-то как раз ждет участь Дон Жуана11. Я ничего не знал о епископе и не питал особых надежд на его приезд; однако на моих глазах общиной все больше овладевал страх, и это обстоятельство вдохнуло в меня надежду. С тем недобрым чувством, какое свойственно человеку в несчастье, я рассуждал примерно так: «Коль скоро они уже дрожат от страха, весьма вероятно, что победа останется за мной». Когда на одной чаше весов лежит чужое страдание, а на другой — наше собственное, рука почти всегда дрожит, нам хочется, чтобы первая потянула вниз.

Епископ приехал рано утром и провел несколько часов в разговоре с настоятелем в его покоях. На все это время в обители после недавних волнений воцарилась полная тишина. Я стоял один у себя в келье — стоял, потому что сидеть мне там было не на чем. «Событие это не предвещает мне ничего хорошего, — подумал я. — Я не виноват в том, в чем меня обвиняют. Они никогда ничем не смогут доказать, что я — сообщник Сатаны, что дьявол прельстил меня обманом. Увы, мое единственное преступление в том, что я невольно поддался обману, который учинили они сами. От этого епископа мне не приходится ждать свободы, но я жду от него хотя бы справедливости».

Все это время община находилась в состоянии лихорадочного возбуждения — речь шла о репутации обители, я был в центре внимания. Они изо всех сил старались изобразить меня бесноватым и придать мне вид бесноватого. Час испытания приближался. Из уважения к человеку, из страха сказать нечто неподобающее и такое, во что все равно не поверят, я не стану пытаться рассказывать, к каким средствам они прибегали в то утро, когда приехал епископ, для того чтобы выдать меня за одержимого, безумного и богохульника. Главными палачами (иначе я не могу их назвать) были те самые четыре монаха, о которых уже шла речь. Под предлогом того, что все мое тело безраздельно попало под власть дьявола, они…

* * *

Но им и этого было мало. На меня сразу вылили столько святой воды, что я едва не захлебнулся. Вслед за тем…

* * *

Поэтому, когда меня, полуголого, наглотавшегося воды, вызвали к епископу, который ожидал в церкви, окруженный всей общиной во главе с настоятелем, я задыхался и был сам не свой от ярости, стыда и страха. Они выбрали именно эту минуту, и я покорился им.

— Да, тащите меня теперь, голого и безумного, — сказал я, — в моем лице вы попрали не только религию, но и человеческую природу, тащите меня к вашему епископу. Если он справедлив, если у него есть совесть, то горе вам, подлые лицемеры и тираны! Вы едва не свели меня с ума, едва не убили меня своими нечеловеческими жестокостями — и вот в таком состоянии вы теперь волочите меня к епископу! Да будет так, я вынужден вам подчиниться.

Пока я произносил все эти слова, они связали мне веревками руки и ноги, снесли меня вниз и положили так у дверей церкви, не отходя от меня ни на шаг. Епископ находился в алтаре вместе с настоятелем; братия заполонила хоры. Они бросили меня на пол, как падаль, и сразу же отпрянули назад, словно боясь осквернить себя прикосновением к нечисти. Епископ был поражен моим видом.

— Встань, несчастный, — громко сказал он, — и подойди ближе.

— Велите им развязать меня, и я подойду к вам, — ответил я голосом, звук которого, как мне показалось, смягчил сердце епископа.

Холодным и негодующим взглядом посмотрел он на настоятеля, который тут же стал что-то шептать ему на ухо. Какое-то время они перешептывались между собою, но, хоть я и лежал на полу, я заметил, что после слов настоятеля епископ всякий раз качал головой. Кончилось тем, что он приказал меня развязать. Мне это, правда, не принесло большого облегчения, потому что четверо монахов продолжали находиться возле меня. Взяв меня под руки, они повели меня по ступенькам алтаря. И тут я впервые встретился взглядом с епископом. Лицо его производило такое же неизгладимое впечатление, как и все его существо. Одно действовало на ваши чувства, другое — на душу. Это был человек высокого роста, убеленный сединами и имевший величественный вид. Ни тени волнения не шелохнулось на его лице, никакая страсть не оставила следа на его застывших чертах. Это было мраморное изваяние епископата, высеченное рукою католицизма, — фигура великолепная и неподвижная. Его холодные черные глаза были обращены на вас и вместе с тем, казалось, вас не видели. Голос его обращен был не к вам, а к вашей душе. Такова была его наружность; что же касается всего другого, то надо сказать, что имя его было незапятнано, поведение — примерно; жил он жизнью анахорета, изваянного из камня. Вместе с тем его в какой-то степени подозревали в том, что называют свободомыслием, иначе говоря, в симпатии к протестантизму, и вся праведность его не могла окончательно перевесить это приписываемое ему отступничество, которое епископ вряд ли мог искупить строгостью своей в расследовании злоупотреблений во вверенной ему епархии, в состав которой входил и монастырь, где я находился. Таков был человек, перед которым я в эту минуту стоял.

Приказ развязать меня немало смутил настоятеля, но отдан он был в решительной форме, и веревки с меня сняли. Все четыре монаха, стоя по бокам, поддерживали меня, и я почувствовал, что облик мой, должно быть, подтверждает те сведения, которые епископ обо мне получил. Я был в лохмотьях, изголодавшийся, мертвенно-бледный и возбужденный ужасным обращением, которое мне только что пришлось испытать. Я, однако, надеялся, что мое безропотное повиновение всему, что надо мной учинят, может еще в какой-то степени обелить меня в глазах епископа. Чувствовалось, что ему совсем не по душе все латинские заклинания, произносившиеся, чтобы изгнать из меня бесов; монахи же меж тем непрерывно крестились, а причетники щедро кропили вокруг святой водой и кадили. Всякий раз, когда произносились слова «Diabole, te adjuro!»[41], державшие меня монахи с такой силой сжимали мне руки, что я корчился и кричал от боли. Обстоятельство это вначале, по-видимому, смутило епископа, но, как только заклинания были произнесены, он велел мне подойти к алтарю одному. Я попытался это сделать, однако обступившие меня четыре монаха всячески старались мне помешать.

— Отойдите в сторону, — приказал он им, — оставьте его в покое.

Монахи вынуждены были повиноваться. Я подошел к алтарю один, весь дрожа, и опустился перед епископом на колени. Прикрыв мне голову орарем, он спросил:

— Веришь ты в Бога и в пресвятую Католическую церковь?

Вместо ответа я вскрикнул, вскочив, сбросил орарь и, не помня себя от боли, стал топтаться на ступеньках алтаря. Епископ отшатнулся от меня, а в это время настоятель и все остальные подались вперед. Видя, что они приближаются ко мне, я собрался с духом и, не говоря ни слова, показал на осколки стекла, разбросанные на ступеньках алтаря как раз там, где мне было велено стоять; они прошли сквозь мои рваные сандалии и поранили мне ноги. Епископ тут же приказал одному из монахов смести их рукавом рясы. Приказание это было сию же минуту исполнено, а еще минуту спустя я стоял перед ним, не испытывая ни страха, ни боли.

— Почему ты не молишься в церкви? — продолжал спрашивать епископ.

— Потому что двери ее для меня заперты.

— Как? Что ты говоришь? У меня в руках донесение с жалобами на тебя, и одна из первых жалоб гласит, что ты отказываешься молиться со всеми в церкви.

— Я уже сказал вам, двери церкви заперты для меня… Увы! Я так же не мог добиться, чтобы их для меня открыли, как не мог добиться, чтобы открылись для меня сердца монастырской братии; здесь заперто для меня все.

Епископ повернулся к настоятелю.

— Двери церкви всегда заперты для врагов Господа, — ответил тот.

— Я задал простой вопрос, — сказал епископ все тем же строгим и спокойным голосом, — и требую, чтобы мне ответили прямо, без обиняков. Действительно ли вы запирали двери церкви и не пускали туда этого несчастного? Верно ли, что вы лишили его права обратить молитвы свои к Богу?

— Я поступил так, потому что думал и считал…

— Я не спрашиваю вас о том, что́ вы думали и считали. Я прошу вас дать прямой ответ на заданный вам вопрос: лишали вы его или нет доступа в храм Божий?

— У меня было основание думать, что…

— Предупреждаю вас, что, если вы будете давать подобные ответы, вам придется за одно мгновение поменяться ролями с тем, кого вы хотите обвинить. Запирали вы или нет перед ним двери церкви? Отвечайте: да или нет?

— Да, — ответил настоятель, весь дрожа от страха и ярости, — и я имел основание так поступить.

— Вопрос этот подлежит рассмотрению другого суда. Но по всей видимости, вы виновны именно в том, в чем обвиняете его.

Настоятель молчал. Тогда епископ, пробежав глазами бумагу, которая была у него в руках, снова обратился ко мне:

— Отчего это ты шумишь по ночам и из-за тебя монахи не могут спать у себя в кельях?

— Не знаю. Спросите об этом у них самих.

— Не правда разве, что дьявол приходит к тебе каждую ночь? Не правда разве, что твои богохульства, твои отвратительные кощунства тревожат даже слух тех, кто, на свое несчастье, помещается в кельях, соседних с твоей? Не правда разве, что ты ввергаешь в ужас и мучаешь всю общину?

— Я — то, чем они сами меня сделали, — ответил я. — Я не отрицаю, что в келье моей поднимается ни с того ни с сего необыкновенный шум, только им лучше меня известно, откуда он берется. Над самым ухом моим раздается какой-то шепот; этот вот шепот, должно быть, и тревожит живущих со мною рядом, потому что они врываются ко мне в келью и пользуются охватившим меня страхом, чтобы взводить на меня совершенно невероятные поклепы.

— А разве в келье у тебя по ночам не бывают слышны крики?

— Да, это крики ужаса, и испускает эти крики отнюдь не тот, кто участвует в дьявольских оргиях, а тот, кто их страшится.

— А все кощунства, проклятия, все нечестивые слова, которые ты произносишь?

— Иногда, находясь в состоянии невыносимого ужаса, мне действительно случалось повторять звуки, доносившиеся до моих ушей, но то всякий раз бывали возгласы ужаса и отвращения, и это доказывает, что слова эти я не произносил сам, а только повторял; так человек может взять в руки гада и какое-то мгновение созерцать его уродство, прежде чем отшвырнуть его прочь. Призываю всю братию в свидетели того, что сказанное мною — сущая правда. Крики, которые я испускал, нечестивые слова, которые я произносил, были, очевидно, вызваны враждебным чувством ко всем дьявольским наущениям, которые нашептывались мне на ухо. Спросите у всей общины — любой из них подтвердит, что, когда они врывались ко мне в келью, они находили меня там одного: я корчился в судорогах и дрожал. Они как будто даже жалели меня, видя, что я сделался жертвою всех этих вторжений. И хотя я никогда не мог догадаться, какими способами осуществлялось это преследование, я решительно утверждаю, что все это дело тех же рук, что покрыли стены моей кельи изображениями бесов, следы которых остались и сейчас.

— Тебя обвиняют также в том, что ты ночью ворвался в церковь, надругался над статуями святых, топтал ногами распятие и вел себя как нечестивец, оскверняющий святыню.

Услыхав это обвинение, столь несправедливое и жестокое, я потерял остатки самообладания.

— Я кинулся в церковь, охваченный ужасом, до которого меня довели все их козни! Я искал там защиты! — вскричал я. — А побежал туда ночью потому, что, как вам уже стало известно, днем ее двери были для меня заперты. Я и не думал попирать ногами распятие — я пал перед ним ниц. Я отнюдь не глумился над изображениями святых — я лобызал их! И я не знаю, слышали ли когда-нибудь эти стены столь искренние молитвы, как те, что я творил в ту ночь, беспомощный, доведенный до ужаса и гонимый!

— А разве наутро своими криками ты не напугал всю братию, не помешал ей войти в церковь?

— Оттого, что я всю ночь пролежал на каменном полу, куда они бросили меня, руки и ноги мои онемели. Когда они подошли ко мне, я пытался от них уползти и действительно вскрикивал от боли, которая при каждом движении становилась все сильнее, а ведь никто из них не шевельнулся, чтобы хоть чем-нибудь мне помочь. Словом, все это выдумано с начала и до конца. Я кинулся в церковь, чтобы просить Господа о милости, а они хотят представить меня отступником, святотатцем. Такие же произвольные и нелепые обвинения можно возвести и на все то множество скорбящих и ищущих утешения, которые каждый день оглашают стены своим плачем и стонами! Если бы я действительно пытался опрокинуть распятие, издеваться над статуями святых, то неужели бы нигде не осталось следа от всего этого варварства? Неужели бы возводившие на меня поклеп не стали бы тщательно их сохранять в качестве вещественного доказательства? Остался ли хоть какой-нибудь след от этого? Его нет и не может быть, ибо ничего этого не было и в помине.

Епископ молчал. Взывать к его чувствам было излишне, но обращение к фактам возымело свое действие. Немного погодя он сказал:

— Ты, значит, согласен прочесть в присутствии всей общины перед образом Спасителя и святых те самые молитвы, которые, как ты утверждаешь, ты читал перед ними в ту ночь?

— Да, согласен.

Было принесено распятие. Я с благоговейным почтением поцеловал его и принялся молиться; слезы лились из глаз моих ручьем, когда я думал о том, сколь безмерна воплощенная в этом изображении жертва.

— Обрати теперь к Господу слова веры, любви и надежды, — сказал епископ.

Я исполнил все, чего он потребовал, и хотя мне некогда было подготовиться, услыхав произнесенные мною молитвы, сопровождавшие епископа почтенные духовные лица переглянулись, и во взглядах их я увидел сочувствие, интерес и восхищение.

— Кто научил тебя этим молитвам? — спросил епископ.

— Единственный мой учитель — это сердце, другого у меня нет, мне не позволено держать у себя книги.

— Что ты говоришь! Повтори!

— Повторяю, никаких книг у меня нет. У меня отобрали молитвенник, распятие, из кельи вынесли все, не осталось ни стула, ни стола, ни коврика для молитвы. Я молюсь на голом полу и молитвы читаю наизусть. Если вы соизволите посетить мою келью, вы увидите, что все, что я говорю, сущая правда.

При этих словах епископ негодующе посмотрел на настоятеля. Он, однако, сразу же совладал с собой, ибо то был человек, не привыкший чем бы то ни было проявлять свои чувства; он понял, что нарушил бы этим свои правила и унизил свое достоинство. Бесстрастным голосом он приказал мне удалиться. Но когда я уже уходил, он вдруг позвал меня снова, — казалось, что он впервые обратил внимание на мой неприглядный вид. Это был человек, всецело поглощенный созерцанием тихого и как бы застывшего залива, именуемого долгом, где душа его навеки стала на якорь и где не могло быть ни бурного течения, ни движения вперед, и поэтому ему очень долго приходилось вглядываться в каждый предмет, прежде чем тот мог произвести на него какое-то впечатление: чувства его как бы окостенели. И он приехал сюда, чтобы присмотреться к одержимому, в которого, как ему было сказано, вселились бесы, но у него сложилось убеждение, что это не что иное, как несправедливость и обман, и он вел себя так, что выказал мужество, решимость и неподкупность, и это делало ему честь.

Однако мой страшный и жалкий вид, который, несомненно, прежде всего бы бросился в глаза человеку, восприимчивому ко всем проявлениям внешнего мира, обратил на себя его внимание только под конец. Он поразил его только тогда, когда я медленно и с трудом стал сползать вниз по ступенькам алтаря, и это постепенно сложившееся впечатление оказалось в нем тем более сильным. Он снова подозвал меня к себе и стал спрашивать, как будто увидел меня впервые.

— Как это ты мог дойти до такого непотребного вида? — спросил он.

Мне подумалось, что в эту минуту я мог бы нарисовать ему картину, которая еще больше бы принизила в его глазах настоятеля, но ограничился тем, что сказал:

— Это последствие дурного обращения со мною.

Мне было задано еще несколько вопросов касательно моего вида, а вид у меня действительно был довольно плачевный, и в конце концов мне пришлось рассказать все без утайки. Подробности эти привели епископа в безудержную ярость. Когда людям по натуре холодным случается поддаться волнению, оно охватывает их с неслыханной силой, ибо для них долгом является все, в том числе и страсть (когда она овладевает ими). Впрочем, может быть, чувство это привлекает их также и неожиданной для них новизной.

Все это больше, чем к кому-либо, относилось к нашему епископу, который был столь же чист душой, сколь и строг, и который, преисполняясь ужаса, отвращения и негодования, содрогался при каждой подробности, которую мне приходилось приводить; настоятеля от моих слов бросало в дрожь, а присутствовавшие при этом монахи не решались ничего возразить.

К нему вернулось его прежнее хладнокровие; всякое чувство было для него все же и известного рода усилием, а спокойная строгость — привычкой. И он снова приказал мне удалиться. Я повиновался и вернулся к себе в келью. Как я уже говорил, стены ее были по-прежнему голы, но даже и после всего великолепия и блеска, окружавшего меня в церкви, мне показалось, что они сверху донизу украшены эмблемами моего торжества. Передо мною пронеслось за миг ослепительное видение; потом все исчезло, и, один у себя в келье, я опустился на колени и стал молить Всемогущего тронуть сердце епископа и запечатлеть в нем те безыскусственные простые слова, что были сказаны мною. Я все еще молился, когда вдруг в коридоре послышались шаги. На мгновение все смолкло, не шелохнулся и я. У меня было такое чувство, что люди за дверью услыхали, как я молюсь, и притихли: произнесенные мною в одиночестве слова молитвы произвели, должно быть, на них сильное впечатление. Немного погодя епископ со своими почтенными спутниками, а следом за ними и настоятель вошли ко мне в келью. И сам епископ, и его свита пришли в ужас от всего, что увидели.

Я уже говорил вам, сэр, что в келье моей тогда ничего не было, кроме голых стен и кровати. На всем лежала печать опустошения и унижения. Я стоял на коленях посредине, прямо на каменном полу, и, Господь тому свидетель, меньше всего в эту минуту рассчитывал произвести на кого-то впечатление. Епископ некоторое время присматривался к убогой обстановке моего жилища, а сопровождавшие его лица взглядами своими и жестами открыто выражали свое возмущение учиненной надо мною расправой.

— Ну, что вы на это скажете? — спустя некоторое время спросил епископ, обращаясь к настоятелю.

Тот задумался и, помолчав, ответил:

— Я ничего этого не знал.

— Это ложь, — сказал епископ, — да если бы даже это и было правдой, то обстоятельство это послужило бы только к вашему обвинению, а никак не к оправданию. Вы обязаны ежедневно посещать кельи, так как же вы могли не знать о том, в каком непристойном виде содержится эта келья? Выходит, вы пренебрегли своими обязанностями?

Он несколько раз прошелся взад и вперед по келье вместе со своими спутниками, которые только пожимали плечами и обменивались взглядами, выражавшими отвращение и ужас перед всем, что они видят. Настоятель был удручен. Они вышли, и я услышал, как уже в коридоре епископ сказал:

— Все эти непорядки должны быть устранены до того, как я покину обитель. А что до вас, то вы недостойны положения, которое занимаете, — сказал он, обращаясь к настоятелю, — и вас следует сместить. — А затем еще более строго добавил: — И это называется католики, монахи, христиане, страшно сказать! Берегитесь, если, приехав сюда еще раз, я обнаружу у вас такое, а можете не сомневаться, я в ближайшее время еще раз наведаюсь к вам в обитель.

Потом он повернулся и, остановившись возле двери моей кельи, сказал настоятелю:

— Позаботьтесь, чтобы все учиненные в этой келье безобразия были устранены к утру.

Настоятель в ответ только молча поклонился.

В этот вечер я улегся спать на голом матрасе среди четырех голых стен. Я был до такой степени измучен и утомлен, что спал в эту ночь крепким сном. Проснулся я, когда утренняя месса давно уже отошла, и увидел, что мне предоставлены все удобства, какие только могут быть созданы в монашеской келье. Словно по мановению волшебного жезла, за то время, когда я спал, туда вернулись распятие, молитвенник, аналой, стол — все оказалось на своих прежних местах. Я соскочил с постели и восхищенно оглядел стены кельи. Однако, по мере того как приближался час монастырской трапезы, восторг мой ослабевал, а страхи, напротив, возрастали: не так-то ведь легко после безмерного унижения, после того, как вас затоптали в грязь, перейти к тому положению, которое вы некогда занимали среди людей. Как только зазвонил колокол, я сошел вниз. Некоторое время я нерешительно простоял у двери, а потом, поддавшись порыву, граничащему с отчаянием, вошел и занял свое обычное место. Никто этому не противился; никто не сказал ни слова. После обеда все разошлись по кельям. Я стал ждать, когда зазвонят к вечерне: мне казалось, что в эти часы все должно решиться. Наконец и колокол прозвонил — монахи собрались. Я беспрепятственно присоединился к ним и занял свое место в хоре — торжество мое было полным, а меня охватила дрожь. Увы! Есть ли в жизни человека минуты такого счастья, когда он может начисто позабыть о страхе? Судьба наша всякий раз выступает в роли того старого раба, обязанностью которого было каждое утро напоминать монарху, что он — человек, и чаще всего предсказания ее осуществляются еще до того, как наступит вечер. Прошло два дня — буря, которая так долго терзала нас, сменилась внезапно наступившим затишьем. Дни мои потекли как раньше: я исполнял все свои повседневные обязанности и ни от кого не слышал ни поношения, ни похвалы. Казалось, что все окружающие считают, что я начинаю свою монашескую жизнь сначала. Два дня я прожил совершенно спокойно и, Господь тому свидетель, ни в чем не злоупотребил одержанной мною победой. Я ни разу не вспомнил об учиненном надо мною насилии. Я ни разу мысленно не упрекнул никого из его участников, ни словом не обмолвился о посещении епископа, которое за несколько часов заставило поменяться ролями меня и всех остальных и позволило угнетенному (если бы он того захотел) занять место угнетателя. Я сумел проявить выдержку, ибо меня поддерживала надежда на освобождение. Но прошло немного времени, и настоятелю суждено было восторжествовать снова.

На третий день я был вызван утром в приемную, где посланный вручил мне пакет, содержащий (как мне стало ясно) ответ на мою жалобу. По существующему в монастырях обычаю я должен был сначала передать его на прочтение настоятелю и только потом имел право прочесть его сам. Взяв пакет, я медленными шагами направился в покои настоятеля. Пока он был у меня в руках, я старался как следует разглядеть его, ощупать все его углы, прикинуть на вес, догадаться о его содержимом по внешнему виду. И тут меня вдруг озарила горькая догадка: ведь если бы содержимое пакета сулило мне что-нибудь хорошее, посланный вручил бы его с торжествующей улыбкой; вопреки всем монастырским правилам я мог бы тогда сорвать печати с приказа о моем освобождении. Мы бываем очень склонны рисовать себе будущее в соответствии с нашим предназначением, а так как мне предназначено было стать монахом, то нет ничего удивительного в том, что пророчества оказывались мрачными. Они оправдались.

Я подошел с этим пакетом к дверям покоев, которые занимал настоятель. Я постучал, меня пригласили войти, и мой опущенный долу взгляд мог разглядеть только множество ряс — келья была заполнена монахами. Я почтительно протянул настоятелю пакет. Он небрежно взглянул на него, а потом швырнул его на пол. Один из монахов подошел и поднял его.

— Не трогайте, пусть он его забирает, — воскликнул настоятель.

Я воспользовался его разрешением, взял пакет и, низко поклонившись настоятелю, ушел к себе. Придя в келью, я некоторое время просидел неподвижно, продолжая держать злосчастный пакет в руках. Я собирался уже вскрыть его, как вдруг каким-то внутренним чувством понял: «Не к чему это делать, ты ведь уже знаешь, что там». Прошло несколько часов, прежде чем я решился узнать его содержание: мне сообщали, что в жалобе моей мне отказано. Приводились некоторые подробности, из которых явствовало, что адвокат сделал все от него зависящее, употребив весь свой талант, все рвение и красноречие, что были даже минуты, когда суд склонялся к тому, чтобы удовлетворить мою просьбу, однако в итоге все же вынес отрицательное решение, дабы не создавать опасный прецедент для других. «Если дело это будет выиграно, — писал адвокат, — то по всей Испании монахи начнут отрекаться от своих обетов». Можно ли было привести более веский довод в пользу моего дела? Если побуждение мое могло найти отклик в стольких сердцах, то совершенно очевидно, что оно исходило из требований природы, справедливости и правды.

Воспоминания о постигшем его страшном разочаровании до такой степени взволновали несчастного испанца, что только несколько дней спустя у него хватило сил вернуться к прерванному рассказу.

Глава VII

Pandere res alta terrâ et caligine mersas[42], 1.

— Милорд, я показать хочу вам диво.

— Черт побери, какое диво, Батс?

Генрих VIII2

— Я не могу вам рассказать, сколь тяжело было состояние, в которое поверг меня отказ удовлетворить мою просьбу, просто потому что у меня не сохранилось о нем никаких отчетливых воспоминаний. Ночью все краски стираются, а отчаяние не различает дней: однообразие есть и сущность его, и его проклятие. Долгими часами прогуливался я по саду, и единственным впечатлением от этой прогулки был звук моих собственных шагов; мысли же, чувства, страсти и все, что приводит их в действие, — все погасло для меня, все исчезло навсегда. Я был похож на жителя страны, где «все было позабыто»3. Мысли мои потеряли ясность, блуждая там, где «самый свет как мрак»4. Нависали тучи, предвещавшие наступление непроглядной тьмы, — и вдруг рассеялись, и все внезапно озарилось удивительным светом.

Сад был моим постоянным прибежищем; повинуясь какому-то слепому инстинкту, заменившему мне сознательный выбор, которого я уже не в силах был сделать, я устремлялся туда, чтобы уйти от монахов. Однажды вечером я заметил происшедшую там перемену. Чинили фонтан. Источник, снабжавший его водой, находился за пределами монастыря, и занятым починкой рабочим пришлось выкопать под оградой монастыря канаву, выходившую на городской пустырь. Место это тщательно охранялось в течение всего дня, пока шла работа, а потом на ночь проход закрывался нарочно для этого сделанной дверью, на которой были засовы, болты и цепи и которая запиралась, как только рабочие уходили. Днем дверь оставалась открытой; и это искушение бежать и стать свободным, уйти от безысходного гнета, которому я не видел конца, отзывалось во мне нестерпимой болью, доводившей до полного отупения. Я сделал несколько шагов по этому проходу и подошел вплотную к двери, которая отделяла меня от свободы. Я уселся там на одном из разбросанных вокруг камней, подперев голову рукой, и глаза мои с грустью глядели на дерево и на колодец, на то место, где якобы свершилось чудо. Не знаю, сколько времени я так просидел. Очнулся я от шороха, услышанного где-то вблизи, и заметил клочок бумаги, подсунутый под дверь, там, где небольшая неровность почвы позволяла это сделать. Я наклонился и хотел его схватить. В это время бумажка вдруг исчезла под дверью, но спустя несколько мгновений голос, который я в волнении совсем не узнал, прошептал:

— Алонсо.

— Да, да, — в волнении ответил я.

Бумажка тут же ко мне вернулась, и я услышал быстро удалявшиеся шаги. Но теряя ни минуты, я прочел содержавшиеся в ней несколько слов: «Будь здесь завтра вечером в этот же час. Мне много пришлось из-за тебя выстрадать, записку уничтожь». Это был почерк брата моего Хуана, так хорошо знакомый мне по нашей недавней и столь важной для меня переписке; всякий раз, когда я видел этот почерк, в душе моей оживали вдруг доверие и надежда; так оживают под действием тепла написанные симпатическими чернилами строки.

Не могу понять, как мне удалось не выдать окружающим то великое волнение, с которым я ждал следующего вечера. Впрочем, заметным, может быть, становится лишь волнение, вызванное каким-нибудь пустяком. То, которое обуревало меня, притаилось в душе. Могу только сказать, что весь этот день трепет ее напоминал тиканье часов, не знающих ни минуты покоя. И в этом тиканье мне попеременно слышались слова: «Надежда есть — надежды нет». Наконец этот показавшийся мне вечностью день пришел к концу. С каким нетерпением следил я за тем, как начали удлиняться тени! С какой радостью всматривался во время вечерни в золото и пурпур, что светились высоко в огромном восточном окне храма и постепенно делались все бледнее, и думал о том, что скоро краски эти засветятся и на западе и хоть и медленно, но начнут угасать. И вот минуты эти настали — вечер выдался для меня на редкость благоприятный. Было тихо и темно, сад опустел, нигде не видно было ни одной живой души, ничьи шаги не шуршали по аллеям. Вдруг я услышал какой-то звук; мне показалось, что кто-то бежит за мной. Я остановился — оказалось, что это бьется сердце; звук его отдавался в напряженной глубокой тишине. Я прижал руку к груди так, как мать прижала бы к ней расплакавшегося ребенка, пытаясь его успокоить; однако сердце не переставало стучать. Я вошел в узенький проход и приблизился к двери, у которой на часах, казалось, попеременно стояли отчаяние и надежда. Слышанные вчера слова все еще звучали у меня в ушах: «Будь здесь завтра вечером, в этот же час». Я наклонился, и мой жадный взгляд увидел под дверью сложенный лист бумаги. Я схватил его и спрятал в складках рясы. Я так дрожал от радости, что, казалось, не в состоянии буду донести его до своей кельи, не выдав себя. Все же мне это удалось; а содержание записки, которую я прочел, укрепило меня в моей радости.

К моему несказанному огорчению, однако, бо́льшую часть написанного невозможно было разобрать: так бумага была измята о камни и перепачкана сырой глиной. Прочтя первую страницу, я с трудом только мог понять, что духовник добился того, что брата держали все время за городом почти что на положении узника. Однажды, когда он охотился в сопровождении одного только слуги, его осенила мысль, что он может освободиться и, напугав слугу, потребовать от него полного подчинения. Наставив на него заряженное охотничье ружье, он пригрозил, что сейчас же его пристрелит, если тот вздумает оказать хотя бы малейшее сопротивление. Слуга не сопротивлялся и дал привязать себя к дереву. Разбирая следующую страницу, также очень измятую, я понял, что брат мой благополучно добрался до Мадрида и там только впервые узнал о том, что на мою злосчастную просьбу было отвечено отказом. Какое впечатление произвело это на горячего, порывистого и преданного мне Хуана, легко можно было представить, вглядевшись в косые прерывистые строки, в которых он тщетно пытался выразить обуревавшие его чувства. После этого в письме говорилось:

«Сейчас я нахожусь в Мадриде и твердо решил, что не уеду отсюда, пока не добьюсь твоего освобождения. Если у тебя хватит решимости, то план этот можно осуществить: серебряным ключом можно открыть любые ворота, в том числе и ворота монастыря. Первая задача, которую я себе поставил, — установить с тобой связь, — казалась мне столь же неосуществимой, как и твой побег. Тем не менее мне это удалось. Я узнал, что в саду идут какие-то работы, и каждый вечер подбирался к двери и шептал твое имя — и вот на шестой день ты наконец оказался близко».

В другом месте брат более подробно рассказывал о своих планах.

«Самое нужное для нас сейчас — это деньги и полная тайна. Насчет последнего я могу поручиться — я езжу переодетый, но что касается денег, то я не очень-то знаю, как их добыть. Бегство мое было столь поспешным, что я не успел ничего с собой захватить, и по пути в Мадрид мне пришлось продать часы и перстни, чтобы обзавестись подходящей одеждой и провиантом. Мне бы, конечно, ссудили любую сумму, стоило только сказать, кто я такой, но это могло привести к роковым для меня последствиям. Отцу моему немедленно было бы сообщено о том, что я в Мадриде. Денег я постараюсь достать у какого-нибудь еврея, а как только я их получу, я не сомневаюсь, что сумею тебя освободить. Мне уже говорили, что у вас в монастыре есть один человек, который, может быть, согласится…»

Все последующее было, по-видимому, написано уже значительно позднее; как видно, письмо это писалось в несколько приемов. В строках, которые я вслед за тем мог разобрать, выразилась вся беспечность этого до крайности пылкого, живого и великодушного юноши.

«Пожалуйста, не беспокойся обо мне, обнаружить меня невозможно. Еще когда я был в школе, у меня проявилось актерское дарование, почти невероятная способность к перевоплощению, которая сейчас оказывает мне неоценимую услугу. Иногда я вышагиваю, как какой-нибудь „махо“[43], приделав себе огромные бакенбарды. Иногда я принимаю вид бискайца и, подобно мужу доньи Родригес, выгляжу королем потому лишь, что я горец5. Однако любимое мое обличье — это нищий или гадальщик: первое позволяет мне проникнуть в стены монастыря, второе обеспечивает деньгами и нужными сведениями. Таким образом, мне еще платят, а сам я в это время стараюсь кого-нибудь подкупить. Если бы ты увидел, как после всех этих скитаний и происков наследник Монсады забирается на чердак и укладывается спать на соломе, ты не удержался бы от улыбки. Весь этот маскарад забавляет меня самого больше, нежели зрителей. Сознание собственного превосходства подчас приносит больше радости, когда держишь его в тайне, нежели тогда, когда о достоинствах твоих говорят другие. Кроме того, у меня такое чувство, как будто грязная подстилка, на которой я сплю, расшатанная табуретка, покрытые паутиной стропила, прогорклое масло и все прочие agréments[44] моего нового жилища есть некая расплата за то зло, которое я тебе причинил, Алонсо. Иногда, правда, такого рода лишения, к которым я, кстати сказать, совсем не привык, повергают меня в уныние, но тем не менее свойственная моей натуре буйная сила и необузданная веселость поддерживают во мне бодрость духа. Я содрогаюсь, когда думаю о своем положении, возвращаясь к себе на ночлег, когда мне приходится впервые в жизни своими руками ставить светильник на мой жалкий очаг. Но вот наступает утро, и мне становится весело, когда я начинаю рядиться в свои причудливые лохмотья, гримирую лицо, изменяю голос и становлюсь настолько неузнаваемым, что даже обитатели этого дома, встречая меня на лестнице, не уверены, что перед ними тот самый человек, которого они видели накануне. Внешность свою я меняю каждый день и каждый раз ночую на новой квартире. Не бойся за меня, но приходи каждый вечер к назначенному месту, к закрывающей канавку двери, потому что каждый вечер у меня будет для тебя что-нибудь новое. Помни, что силы мои неиссякаемы, жажда неутолима, что весь жар сердца моего и души отданы одному делу. Клянусь тебе еще раз душой и телом, я ни за что не уеду отсюда, до тех пор пока ты не будешь на свободе, положись на меня, Алонсо».

Я избавлю вас, сэр, от подробного описания моих чувств, и каких чувств! Господи, прости меня за то благоговение, с каким я покрывал эти строки поцелуями, с каким я готов был припасть к писавшей их руке, — за благоговение, которого достойно только изображение Божие. Но ведь он был так юн, побуждения его так благородны, в необузданном сердце его было столько тепла, и он готов был пожертвовать всем, что могли принести ему его высокое положение и молодость с ее утехами, — вместо этого он пускался на унизительные переодевания, подвергая себя неимоверным лишениям, претерпевал все самое тягостное для юноши избалованного и гордого (а я знал, что он избалован и горд), скрывая свое возмущение всем этим под личиною напускной веселости, рядом с которой было подлинное великодушие, и все это ради меня! О, как меня все это трогало!

* * *

На следующий день вечером я снова был возле двери. Никакой записки не появилось, а я просидел, дожидаясь ее, до тех пор, пока совершенно не стемнело, и я уже вряд ли бы мог различить ее, будь она в эти часы под дверью. Следующий за этим вечер оказался более счастливым: я получил новое известие от брата. Тот же самый измененный голос прошептал: «Алонсо», и имя это прозвучало для меня сладчайшей музыкой. В записке содержалось всего несколько строк (мне не стоило никакого труда проглотить ее тут же после того, как я ее прочитал). Вот они:

«Наконец-то мне удалось найти еврея, который даст мне взаймы большую сумму. Он притворяется, что не знает меня, хотя я уверен, что это не так. Ростовщические проценты, которые он берет, и противозаконность всех его действий являются для меня полной гарантией безопасности. Еще несколько дней, и в моих руках будут средства освободить тебя; мне даже посчастливилось найти способ, как ими воспользоваться. Есть один негодяй…»

На этом записка кончалась. Восстановительные работы возбудили в монастыре столько любопытства (которое, кстати сказать, возбуждается в этих стенах очень легко), что последующие четыре вечера я не решался оставаться возле двери, боясь, что могу этим вызвать подозрение. Все это время я страдал, и не только от того, что надежды мои не сбывались, но и от страха, что это неожиданно для меня начавшееся общение с братом может теперь навсегда прерваться; я ведь знал, что через несколько дней работы будут закончены. Я поделился своими опасениями с братом и воспользовался для этого тем же способом, каким сам получал от него записки. Потом я стал упрекать себя в том, что напрасно его тороплю. Я подумал о том, как трудно ему скрываться в незнакомом месте, иметь дело с ростовщиками, подкупать монастырских слуг. Я подумал обо всем, что он предпринял, и о тех опасностях, которым он себя подвергает. А вдруг все его усилия окажутся напрасными? Ни за что на свете, даже если бы меня сделали властелином всего мира, не хотел бы я еще раз пережить все муки, которые мне пришлось испытать в течение этих четырех дней. Приведу вам только один пример, из которого вы узнаете, что́ я пережил, услыхав, как рабочие говорят: «Ну вот, скоро и конец». Я обычно вставал за час до начала утрени, передвигал камни, опрокидывал бочку с известью, для того чтобы она смешалась с глиной и стала совершенно негодной к употреблению, одним словом, с таким искусством распускал ткань Пенелопы6, что рабочие были убеждены, что не кто иной, как сам дьявол, мешает им довести дело до конца, и последнее время всякий раз приносили с собой святую воду, которой с превеликим ханжеством и весьма обильно все окропляли.

На пятый вечер я подобрал под дверью записку, где говорилось:

«Все улажено — я договорился с евреем так, как у них принято. Он притворяется, что ему ничего не известно о том, кто я такой и как я буду богат. В действительности он все это отлично знает и не посмеет предать меня уже хотя бы потому, что захочет сберечь собственную шкуру. Возможность сразу же выдать его Инквизиции — лучшая гарантия того, что он исполнит свое обещание, лучшая и, надо сказать, единственная. У вас в монастыре есть один негодяй. Это отцеубийца, который решил искать убежище в стенах обители и согласился принять монашество, для того чтобы избежать возмездия за свои грехи, по крайней мере в земной жизни. Мне рассказывали, что это чудовище перерезало горло отцу в то время, как тот сидел за ужином, с единственной целью — добыть небольшую сумму, которую он проиграл в карты. Товарищ его, который тоже проигрался, дал обет, в случае если он выиграет, поставить две свечи перед статуей Пресвятой Девы, находившейся неподалеку от того злополучного дома, где шла игра. Но он проиграл и был так разъярен постигшей его неудачей, что, проходя мимо статуи, ударил ее кулаком и на нее плюнул. Поступок его был возмутителен, но можно ли его сравнивать с преступлением того, кто сейчас находится среди вас? Этот надругался над святыней7, а тот убил отца; и однако, первый умер от самых ужасных пыток, а второй после тщетных стараний скрыться от правосудия нашел убежище в святой обители и теперь вот сделался послушником у вас в монастыре. На преступные страсти этого негодяя я и возлагаю все свои надежды. Насколько я понимаю, душою его владеют жадность, чувственность и безрассудство. Стоит только обещать ему денег, и он не остановится ни перед чем; ради денег он готов помочь тебе освободиться, ради денег он может задушить тебя в твоей келье. Он завидует Иуде, который предал Спасителя рода человеческого за тридцать сребреников. Его душу можно купить и за полцены. Вот с помощью какого человека мне приходится осуществлять мои планы, — это мерзко, но иного выхода нет. Мне довелось читать, что самые действенные лекарства добываются из ядовитых растений и ядовитых змей. Я выжму сок, а потом выброшу оболочку.

Алонсо, не страшись этих слов. Не дай привычкам твоим одержать верх над мужеством. Положись на меня в деле твоего освобождения и позволь мне употребить для этого те средства, которые я вынужден сейчас избрать. И можешь не сомневаться, рука, пишущая тебе эти строки, скоро пожмет твою — уже на свободе».

Я вновь и вновь перечитывал эту записку, оставшись один у себя в келье, после того как уже улеглось то волнение, с которым я ожидал ее, прятал и читал в первый раз, и сомнения и страхи сгустились надо мной, как сумеречные тучи. По мере того как Хуан становился увереннее, моя уверенность, напротив, меня покидала. Существовал разительный контраст между бесстрашием, независимостью и предприимчивостью, которые он мог себе позволить, и тем робким одиночеством и страхом перед опасностями, которые достались на мою долю. Несмотря на то что надежда на спасение, которое он должен был обеспечить мне мужеством своим и находчивостью, все еще продолжала пламенеть в глубинах моего сердца, как некий неугасимый светильник, я, однако, не решался доверить этому самоотверженному юноше свою судьбу: притом что он был так предан мне, он был неустойчив; убежав из родительского дворца, он жил в Мадриде, скрываясь и выдавая себя за другого, а в сообщники себе избрал негодяя, человека, который всем внушал отвращение. На кого же и на что возлагал я теперь надежды? На неистовые усилия существа, хоть и любящего меня, но взбалмошного, безрассудного и лишенного опоры, вступившего в сговор с отродьем дьявола, способным забрать деньги, а потом наслаждаться их звоном, издеваясь над нашим отчаянием и обреченностью, с тем, кто забросит ключ от нашей свободы в такую пропасть, куда не проникнет ни один луч и откуда никакою силой его нельзя будет извлечь.

Подавленный всеми этими соображениями, я предавался раздумью, молился, плакал, душу мою раздирали сомнения. Кончилось тем, что я написал несколько строк Хуану, в которых откровенно высказал ему все свои сомнения и страхи. Прежде всего я усомнился в самой возможности этого побега.

«Можно ли себе представить, чтобы человек, за которым следит весь Мадрид, который на примете у всей Испании, ускользнул от иезуитов? Подумай, дорогой мой Хуан, ведь против меня сейчас вся община, все духовенство, вся нация. И вообще-то, монаху невозможно убежать, но самое невозможное — это найти потом надежное убежище. Ведь по всей Испании, во всех монастырях колокола зазвонят сами, призывая разыскивать беглеца. Военные, гражданские и духовные власти — все будут подняты на ноги. Загнанному, истерзанному, доведенному до отчаяния, мне придется кидаться из одного места в другое, и я нигде не найду себе покоя. Ярость церковных властей, жестокая и неотвратимая кара закона, отвращение и ненависть общества, подозрительность со стороны низшего сословия, среди которого я должен скрываться, стараясь обмануть их проницательность, проклиная ее в душе; подумай, с чем только мне не придется столкнуться, подумай, что на меня надвигается огненный крест Инквизиции, а следом за ним — вся эта свора, и все кричат, вопят, улюлюкают, завидев добычу!

О Хуан, если бы ты только знал, какие ужасы мне пришлось испытать! Мне легче было бы умереть, нежели переживать их снова, будь то даже во имя свободы! Свободы! Великий Боже! На какую же свободу может рассчитывать в Испании монах? Нет ни одной лачуги, где я мог бы спокойно провести ночь, ни одной пещеры, куда эхо не доносило бы весть о том, что я — отступник. Доведись мне даже скрыться во чреве земли, все равно меня непременно бы разыскали, извлекли бы из ее недр. Милый Хуан, когда я думаю о всемогуществе церкви в Испании, то не лучше ли выразить мою мысль словами, с которыми мы обращаемся к Всемогущему: „Взойду ли на небо — Ты там; сойду ли в преисподнюю — и там Ты. Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря — и там…“8 Представь себе, что освобождение мое свершилось, что весь монастырь погрузился в глубокое оцепенение и недремлющее око Инквизиции не увидело во мне отступника, куда же мне после этого деться? Как я буду добывать себе средства пропитания? Юные годы свои я провел в праздности, окруженный роскошью, и ничему не научился. Сочетание глубочайшей апатии со смертельной ненавистью к монашеской жизни делают меня непригодным для общества. Представь себе, что двери всех монастырей в Испании распахнулись бы, что́ стали бы делать их обитатели? Ничем не могли бы они ни украсить, ни возвысить свою страну. Что я стал бы делать, чтобы обеспечить себя самым необходимым? Что мог бы я делать такое, что бы не выдало меня с головой? Я буду загнанным, жалким беглецом, заклейменным Каином9. Увы, погибая в огне, я, быть может, еще увижу, что Авель не моя жертва, а жертва Инквизиции».

Едва только я написал эти строки, повинуясь порыву, объяснить который мог бы кто угодно, кроме меня самого, я разорвал все на мелкие клочки и старательно сжег их на огне находившегося у меня в келье светильника. Потом я снова пошел к заветной двери, с которой были связаны все мои надежды. Проходя по коридору, я столкнулся с каким-то отвратительным на вид человеком. Я подался от него в сторону, ибо уже решил, что не должен общаться ни с кем, кроме тех случаев, когда к этому вынуждает монастырская дисциплина. Проходя мимо меня, он коснулся моей рясы и многозначительно на меня посмотрел. Я сразу же понял, что это и есть то лицо, о котором упоминалось в письме Хуана. Спустя несколько минут, уже выйдя в сад, я обнаружил там записку, подтвердившую мои предположения. Вот что она гласила:

«Я раздобыл денег и нашел человека. Это сущий дьявол, но решимость и непоколебимость его не подлежат сомнению. Выйди завтра вечером на прогулку — к тебе кто-то подойдет и коснется края твоей рясы, обхвати запястье его левой руки — это будет знаком. Если увидишь, что он сомневается, шепни ему: „Хуан“, и он ответит тебе: „Алонсо“. Это и есть тот самый человек, обсуди все с ним. Он будет сообщать тебе о каждом шаге, который я предприму».

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

Из серии: Иностранная литература. Большие книги

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Мельмот Скиталец предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

35

Души, тени умерших никак не дают подойти мне (греч.).

36

По одному суди обо всех (лат.).

37

Отыди, Сатана (лат.).

38

Достоверность этого рассказа подтверждается «Священной историей» Мосхейма6. Я опускаю некоторые упоминаемые там обстоятельства, слишком ужасные для современного читателя. (Примеч. автора.)

39

В словах этих нет ни малейшего преувеличения. В видениях, навеянных колдовскою силой или обманом, злой дух в насмешку (над верующими) служит свою мессу, и у Бомонта и Флетчера есть упоминание о «завываниях черного дьявола», иначе говоря, о сатанинской мессе. (Примеч. автора.)

40

Мы не рискуем высказывать догадки по поводу тех ужасов, которые были произнесены шепотом, но каждый, кто знаком с историей церкви, знает, что в Германии Тетцель8 предлагал отпущение грехов даже в тех случаях, когда грешник обвинялся в немыслимом преступлении — в том, что он учинил насилие над Божьей Матерью. (Примеч. автора.)

41

Заклинаю тебя, нечистая сила! (лат.)

42

Рассказать о сокрытом в глубинах земных и во мраке (лат.).

43

Нечто среднее между хвастуном и гулякой. (Примеч. автора.)

44

Прелести (фр.).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я