Казачьи повести (сборник)

Федор Крюков

Федор Дмитриевич Крюков (1870–1920) – незаслуженно забытый талантливейший русский писатель, блестящий публицист, очеркист, мемуарист. Издавался в основном до революции 1917 года. Помещенные в книге произведения дают представление о ярком и своеобразном донском быте, в них колоритно отображена жизнь казачьих станиц, российской глубинки.

Оглавление

Из серии: Казачий роман (Вече)

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Казачьи повести (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Оформление. ООО «Издательство „Вече“», 2014

© ООО «Издательство „Вече“», электронная версия, 2018

«Я любил Россию…»

Едва он достиг полувекового перевала, как его самого смерть настигла. В забитой отступающим войском и горькими таборами беженцев прикубанской станице Новокорсунской ему вроде и места на кладбище не нашлось. Считанные товарищи и спутники по общей беде, узнавшие его за время отступа к Новороссийску, предали тело Федора Дмитриевича земле на сколько-то там верст ближе к заветной цели у Черного моря и на столько же горьких верст подалее от родимой донской стороны. Стреляли в блеклое зимнее небо из карабинов, наганов и плакали пропахшие потом, махоркой и порохом неслезливые фронтовики. «Какой человек ушел!»… «Не сберегли для Дона, для России»… «Прощай, Митрич — светлая душа, пусть будет тебе пухом кубанская земля»…

Мы не знаем даже, нашелся ли гроб или завернули иссохшее от болезни тело в военный брезент, в домотканую полость. К закату шел день 20 февраля 1920 года, кончалась зима, кончалась война, — и вроде бы ничего не изменилось под равнодушными небесами…

А ведь он, Крюков Федор Дмитриевич, был известный на весь Дон, на всю Россию писатель. Книги его издали Петербург, Москва, Ростов. Если б целы были и не в разгоне редакции «Русского богатства», «Речи», «Русских ведомостей», вышли бы они с траурными статьями-некрологами, а братья-писатели, журналистские товарищества помянули бы хорошего писателя, милого человека, «казака», как прозвали его коллеги, «незлым тихим словом».

Хотя подходила к концу гражданская — первая из российских войн, когда счет смертей пошел на миллионы, а в кровавой кутерьме брат ломил на брата и отец, как во времена Тараса Бульбы, стрелял в сына, — кончина Федора Крюкова не осталась вовсе безвестной и безымянной, как сиротливая его могилка. Той же голодной и стылой весной двадцатого, с крестьянскими восстаниями, заговорами, концлагерями, всесильем Чека, лютой цензурой — несентиментальный осмотрительный Петроград в неубитом тощем отважном журнальчике «Вестник литературы» оповестил республику: умер… Интеллигенция, битая, стреляная, не изменившая себе, воздала последнее «прости» автору по-степному душистых, овеянных романтикой надежд донских рассказов и повестей.

Кому вы перешли дорогу, кому застили свет своими вещами, деликатный, ярко талантливый Федор Дмитриевич, — если семьдесят лет ни вашей строки в печати, ни упоминания вашего имени для широких читательских кругов? Вычеркнут из писательских синодиков, национальных мартирологов, изъят из родной литературы, — кому это было потребно? кто ответит? с кого взыщем?!

Братья-писатели! в нашей судьбе

Что-то лежит роковое…

Рукописи не горят — но слишком часто время сжигает их авторов…

Года минули, страсти улеглись, и ныне мы можем, не утаивая и не тасуя факты, оставив и слезный и проклинательный стили, спокойно взглянуть на жизнь и творчество этого подвижника отечественной словесности и рассказать правдиво и честно все, что знаем о Крюкове — писателе, публицисте, политическом деятеле.

Федор Дмитриевич прожил на свете ровно 50 лет. Родился он 2 февраля 1870 года в станице Глазуновской, что на Верхнем Дону, на самом пограничьи Области Войска Донского и «мужичьих» краев — Воронежского и Царицынского; образование получил в Петербурге, учительствовал в Орле и Нижнем Новгороде; библиотекарем подвизался и журналистом в той же столице, в первую мировую — корреспондентом на фронтах оказался, но где бы ни был, долго или кратковременно, все рвался домой, на Донщину, на берега невидной «раскольничьей» речонки Медведицы, в свои Глазуны. Трудно найти другого такого писателя, который родной сторонке так бы самозабвенно был предан, посвятил без малого все свое творчество.

Семья была исконно казацкая, всеми корнями связанная с Донским краем. Когда Федор, первенец в семье из четырех детей (два мальчика, две девочки), увидел свет, отец Дмитрий Иванович был станичным атаманом в Глазунах. Должность была выборно-накаґзная, без авторитета у казаков человек не то что станичным, а и хуторским атаманом не продержался бы. Старший урядник, простой казак, но «ваше благородие» и другие офицерские права — только на время пребывания в должности. Отца любили и боялись: был честен, семействен, домовит, строг, справедлив.

Умная и сердечная была мать, понимала людей, угадывала их поступки, объясняла все старшенькому чадушке; однажды признался писатель Крюков: за это «мою мать ведьмой называют». А к Крюкову-отцу люди шли даже с семейными тяжбами, и вот мальчуган — сын атамана становился удивленным или восхищенным свидетелем настоящих драм и комедий вовсе не хуторского или станичного масштаба, а подлинно общечеловеческих, и многое из них потом перейдет в его произведения. С местным юмором, присказками, просоленным словцом, лукавой полускабрезной песенкой, высоким евангельским речением… А еще отец брал старшенького в свои поездки по округе, — то ли «для кумпании», то ли по горячим просьбам Феди. Отец, без сомненья, как и мать, был незаурядной личностью. Он и стариков призывал для совета, чтоб помогли в сложном деле отыскать правду — кого усовестить, кого примирить, кого ободрить. Из детства осталось в мальчике: редки у отца случаи наложения штрафа на непослушного, все больше на совесть упирал. У Дмитрия Ивановича не часто дело переправлялось в суд — решалось в правлении, хуторском или станичном, и только по справедливости. Добротой и умом Федя и в отца, и в мать пошел. Очень любил их и ценил, малограмотных, интеллигентных, мудрых. От них перенял ненасытное стремление все делать «по правде», «по-человечески».

Возможно, что, не пойди он в историки, выбрал бы карьеру юриста, очень популярную в ту пору. Недаром дебютирует (в 22 года) ярким очерком «Казачьи станичные суды» (1892), недаром в пору каникулярных приездов собирались к юному станичному «аблакату» за советом обойденные справедливостью казаки и казачки (отец к той поре уже успокоился на местном кладбище, вскоре за ним последовала и особенно горячо любимая мать). Как и на протяжении всего творческого пути, автор очерка о казачьем суде далек был от одностороннего «народнического» любования общинными порядками. Для молодого писателя жизнь земледельцев-казаков, привязанности к которой он не скрывает, «подвержена» не только любованию, но и критическому осмыслению. А сильнейшее крюковское орудие борьбы с несимпатичными явлениями жизни — это его юмор. И вот рядом с глубоким и серьезным описанием разных сторон казачьего бытия, выплескивающегося в суды, непременно соседствует улыбка. Дело о базаґх (казачьих дворах) и о «тяжбе огорода», дело о драке (с угрозами судей буянам утихомириться, «а то, ей-Богу, остебнем!»). Читатель окажется вовлечен в самую станичную «подноготную»: узнает, что истец «у чужой бабы был… по ногам бьют, чтоб не ходили»; узнает, отчего крепкие клятвы вроде «лопни мои глаза», «под присягу пойду», «сниму иконы» утратили свое значение; узнает, что и примиренные стороны, и судьи никогда не отказываются «обмыть» мир: «Без магарычей нет у казаков и речей». В многоголосом гуле жизни сосредоточенный исследователь с малых лет оказался готов различать ту хорошую сторону ее, как «полная свобода прений и самая широкая, ничем не стесняемая гласность». Заглядывая и вовсе в святая святых жадно изучаемого им донского быта — в глубину отношений казака с властью, с законом, увидит и другое автор «Станичных судов». Увы, «сознательное и независимое пользование обычаем» редко, и носители справедливости, как отец, происходившие из неученых казаков, отчуждаются от закона, от защиты и охраны народных прав, а встречаются лишь с тем законом, который требует от них только уступать.

Вера отцов требовала уступать, сыновья не очень с этим мирились. Несправедливость общественного строя для пытливых, несогласных, как Федор, желающих думать по-своему, по-новому стала очевидной уже в гимназии. Не от этих ли своих собственных неуступчивых юношеских порывов к правде и справедливости явятся у писателя характеры гимназистов-протестантов в ранних и зрелых рассказах и повестях: «Из дневника учителя Васюхина» (1903), «Картинки школьной жизни» (1904), «Неопалимая купина» (1912) и др. «Бунташная» казачья разинская или булавинская старина лишь краем заденет душу писателя, ей он отдаст малую толику таланта в ранних исторических рассказах, таких, как «Гулебщики» (1892), «Шульгинская расправа» (1894). Главное внимание будет сосредоточено на временах сегодняшних, противоречивых, зовущих, порой очень смутно связанных с будущим.

Если уж «по порядку», то было у Федора так: двухлетнее приходское училище в Глазунах, восьмилетняя гимназическая пора (1880–1888) в окружной Усть-Медведицкой гимназии (здесь познакомился и сошелся с Сашей Поповым, тоже будущим писателем А.С. Серафимовичем); после гимназии встал вопрос, как быть дальше? Уже не молодые и не шибко здоровые, малообразованные мудрые родители согласно решили: ехать охочему до знаний первенцу в столицу за высшим образованием, выдюжим еще четыре — 1888–1892 — годочка (по традиции семьи, Федор станет помогать младшим — брату и сестрам, опекать и заботиться всячески — до самой кончины своей). Учиться пошел не в престижный университет, а в демократичный, готовящий учителей Петербургский историко-филологический институт. И не промахнулся. Сынов казачьих в этом детище великих реформ было не много, в основном учились отпрыски чиновников невысоких классов, белого духовенства, небогатых служилых дворян. Общественным настроем своим, вобравшим идеи народолюбия «золотых» шестидесятых годов, оказал институт огромное мировоззренческое влияние на Федора, не только расширил кругозор с казачьей, до известной степени сословной вышки всероссийской, но и привил те новые социально-нравственные понятия, которыми была горда отечественная ищущая интеллигенция целое полустолетие, органично пройденное ею под стягами народничества.

Поэтика произведений Федора Крюкова оказывалась непредставима без милого образа родной донской стороны с ее синими неспешными реками, полынной степью с бегущими под ветром шарами перекати-поля, желто-серых песчаных бурунов, изумрудных мочежинок… [1] Два образа теперь соединились в молодой, сентиментально-романтической и вместе с тем ищущей новой духовной родины, твердой идейной основы душе: великой, идущей к какому-то большому перелому России и отчего края — «бесхитростной степи, солнцепека и хуторской непосредственности». Исповеднически скажет Крюков на исходе творческого пути в канун революции: «Я любил Россию — всю, в целом, великую, несуразную, богатую противоречиями, непостижимую. „Могучую и бессильную…“ Я болел ее болью, радовался ее редкими радостями, гордился ее гордостью, горел ее жгучим стыдом… Но самые заветные, самые цепкие и прочные нити моего сердца были прикреплены к этому вот серому уголку, к краю, где я родился и вырос… Я любил казака-землероба, повинного долгой воинской работе. Я издали угадывал родную фигуру в фуражке блином, в заплатанных шароварах. С лампасами, в чириках[2], и благодушно смеялось мое сердце при звуках простодушной речи казацкой, трепетно отзывалось на тягучий мотив старинной казацкой песни…» [3].

Кажется, сильнее не сказать о сыновней привязанности к Отечеству. Но здесь Крюков описал начальный, так сказать, «романтический» период становления своего мировоззрения. Одна из высших ступеней этого пути к вершине достигнута им в пору первой революции. Как общественник, и политик, и художник Крюков рос стремительно. Расставание с гимназией произошло после 13-летней педагогической деятельности, когда статским советником он был избран от Области войска донского в депутаты 1-й, самой фрондерствующей, даже самой, пожалуй, мятежной из четырех российских Государственных дум. После ее решительного, хотя и иезуитского, ночного разгона обычно нерешительным, рефлектирующим царем Крюков оказался в числе 169 вольнолюбивых депутатов, подписавших Выборгское воззвание протеста против действий Николая II. Политическая карьера пресеклась на целые десять лет. Писателю, как и его сотоварищам, пришлось выполнить почти неизбежную для российского свободомыслящего интеллигента тюремную подать — отсидеть за Выборг в «Крестах». Потом он окажется высланным с легитимного православного тихого Дона в бушующий разнонаправленными страстями Петербург (случалось в нашем Отечестве и такое). Там он стал — после недолгой «смирной» службы — библиотекарем Горного института — сотрудником «тенденциозного» антиправительственного журнала В.Г. Короленко «Русское богатство» и основателем тоже легальной постнароднической партии народных социалистов.

Но еще с институтской и учительской поры осознал «казак», чем ему грозило «выламывание» из сословия, которому он отдал душу, посвятил свой литературный талант. Крюков на родимом тихом Дону видел и смущающее душу: он, — писатель, педагог, интеллигент из простых казаков, в своих желаниях «внести свет» в казачью среду, чтобы «раздвинуть стиснутую жизнь», отнять у нее «оскудение», отсталость и неизбежное в будущем хозяйственное порабощение, — он для носящих лампасы станичников «чужак», «сюртук»; «интеллихент», «казак наоборот». Не раз испытает на себе цельный, правдивый перед собой и читателем Крюков эту двойственность, «зыбкость» (его любимое слово) своего положения.

Путь к писательству оказался для него не легким и не прямым. В год окончания института, 1892-й, голодный и холерный, картины всесветного бедствия — что нижегородских сеятелей, что донских хлеборобов-казаков и их соседей «хохликов», — как шутил Крюков, — очень подействовали на 22-летнего выпускника, и он всерьез раздумался: надо идти «в народ» ради реальной ему помощи; а сделать это лучше всего в роли простого и близкого к селянину-хлебопашцу иерея… Время еще дышало могучими народническими порывами, пусть даже воплощающимися в не такую уж худую теорию «малых дел»: истовые хранители наследства еще досиживали свои сроки по тюремным замкам, маялись в архангелогородских или якутских ссылочных тмутараканях, но их идейный и нравственный настрой торжественно и чудно вливался в поколение сыновей и младших братьев, — крюковских ровесников[4], и особенно через журналы и газеты, как тогда говорилось, определенного направления. Конечно, священником полнокровный, общественно активный и склонный к художественному видению мира Крюков не стал, ему ближе была муза «мести и печали», нежели духовная проповедь. Однако молодые порывы и симпатии нашли-таки отражение в творчестве и ранних и зрелых лет («К источнику исцелений», 1904, «Воины-черноризцы», 1911, «Без огня», 1912, «Сеть мирская», 1912, «О пастыре добром», 1915, и др.), — и прежде всего в характерах близких к народу, душевно чутких священников, монахов. Один из обаятельных образов — воина-священнослужителя — нарисован Крюковым в последнем очерке-воспоминании: его земляк Филипп Петрович Горбаневский в трудную минуту боя — с крестом в руках — пошел впереди атакующей цепи и пал смертью героя вместе с другими офицерами и солдатами.

Одной из важнейших своих задач беллетриста, и в первую очередь публициста, Крюков считал развенчание легитимистского мифа об однородности казачества, его искренней и полной преданности «престол-отечеству». В некоторых своих вещах поры 1-й русской революции, например в очерках «О казаках» (1907), он касается проблемы, что такое «казак истинный», а кто такие «казаки наизнанку»[5]. «До сих пор, — пишет автор, — казачество почиталось… девственным, свободным от политики, от мысли, от рассуждений, послушным и исполнительно преданным. Оно прославлялось и в патриотических стихах, и в патриотической прозе, и в речах высокопоставленных ораторов…

Нам не надо конституций,

Мы республик не хотим,

Не дадим продать Россию,

Царский трон мы защитим!..»

И вот последовало возмущение казачьих станиц из-за использования донских казаков в полицейских целях против восставшего народа, — правительство принуждено было отказаться от своих планов. И с ликованием отмечал Крюков: все станицы просили — Усть-Медведица требовала. С болью пишет очеркист о «расслоении казачьей массы»; а что объединяет ее, в чем суть «казарменно-полицейской спайки»? Неужто красные лампасы? Так они для одних «источник выгод, почестей, доходов», для других — «тяжкое иго и бремя неудобоносимое».

Социальная поляризация достигла своего апогея: чиновничьи должности заняли «хозяйственные мужички», расплодились торговцы, кулаки, ростовщики — и все в лампасах, есть и безлошадный опустившийся казак, нравственно раздавленный нищетой своей: он мечтает о службе в полицейских стражниках «как о кладе» [6]. И есть группа людей, казаков, не носящих лампасы, — «ряженых», по терминологии старых урядников: учителя, юристы, врачи, интеллигентные офицеры и священники. Они особенно близки по духу автору, и прежде всего тем, что он как народный социалист стоит на позиции отнятия земли у помещиков и крупных землевладельцев и — непременно без выкупа[7].

Вообще для личности Крюкова характерно полное отсутствие двойственности — натура прямая, искренняя, художническая, человек, исполненный безграничного доброжелательства. И когда в 1906 году он выступил одним из создателей легальной партии народных социалистов, ее политическая программа и идейно-нравственная направленность творчества писателя явили полное единство.

«Народное благо — такова цель, к которой мы стремимся», — заявляла партия энесов. Путь к нему пролегает через общий труд — он и является гарантией прав личности, общества, всего народа от посягательств со стороны и классов и индивидуумов. Народное государство должно быть трудовым, и сплочение всех трудящихся в одно солидарное целое может произойти только в государстве социалистическом. Самоценность и верховенство личности требуют равенства в обществе. Частная собственность на землю и богатства природы представляется недопустимой, нравственно неприемлемой: лишь сделав всю землю, все орудия и материалы, все средства производства общим достоянием, это государство излечится от язв безработицы, рантьеров. Кроме классовой борьбы партиец не вправе игнорировать другие виды борьбы. Нельзя придавать программе классовый характер. Лишь объединив все трудящиеся массы в одном властном стремлении, можно осуществить свои идеи. Интеллигенция должна считать себя неоплатным должником народа. Рожденная пятым годом Программа решительно заявляла: «Ни одна еще революция не проходила под знаменем таких высоких идеалов, как русская. Еще не было случая, чтобы такой высокий подъем революционной энергии трудового народа совпадал с таким широким распространением в его среде сознательной мысли». Будущая же революция, вопреки утверждениям политических оппонентов, будто она совершится в пользу капитализма, который был верным союзником самодержавия и теперь не решится изменить ему, — произойдет под знаменем социализма; для нее есть лишь один выход: восстановить права личности и обеспечить интересы трудового народа. Это и будет главной задачей будущей революции[8].

Беллетрист, публицист, общественник Крюков всю жизнь служил этим идеям: труд, народное государство, социалистические идеалы, частная собственность на землю отрицается. Чего же — привычного — здесь нет? Да отсутствует классовая ненависть — ее круг единомышленников Крюкова не принимал решительно: на первом месте — личность, а не класс…

Социальные проблемы возникали у Крюкова-очеркиста, а затем и беллетриста под значительным влиянием «беспартийного социалиста» Короленко (так тот себя называл) и других писателей и общественных деятелей «Русского богатства», где он стал сотрудничать с конца 90-х годов. Очень характерным окажется для мировоззренческих позиций автора очерков «На тихом Дону» (1898) признание — ему трудно рвать «корни», связывающие его с родным углом: «С глубокой скорбью я менял эту беззвучную тишину поросших травой улиц на грохот мостовой, на фабричные гудки, грязные и пыльные улицы и каменные высокие дома с вонючими дворами». Но сие отнюдь не «народническое» неприятие «язвы пролетариатства», в чем новоявленные «ученики» обвиняли «хранителей наследства», — демократические и социалистические идеи Крюкова сильнее, дальновиднее сиюминутных схваток. «И здесь, в этой тишине, — продолжает мысль очеркист, — бывают, я знаю, потрясающие драмы, произвол так же безвозбранно подвизается тут, горькая нужда бьется, и плачет, и не находит помощи; подлость и ненависть к свету свили и себе прочнейшее гнездо». Совсем по Глебу Успенскому: «власть земли» и власть «разбитных слуг господина Купона»… А «крик боли» и бессилия среди родной прекрасной природы смолкает или пропадает бесследно. Выход из сложностей жизни молодой писатель отыщет, как и его учителя из «Русского богатства», на путях не классовой, а общедемократической борьбы.

В добрых традициях демократической беллетристики будет отстаивать Крюков интересы казачьего сословия. Нам для понимания позиции автора очерков и его творческого метода — активного вмешательства в жизнь — очень интересен отраженный в очерках спор, разгоревшийся на борту парохода «Есаул», — в сражение с товарищем прокурора ринулся наш писатель. Казаки-рантье, говорите вы, юрист. Полноте, давайте с цифрами и фактами в руках. Итак, казак-хлебороб, труженик, на пяти-шести десятинах пая («пайка») кормит семью. А кто скажет, достаточно ли трех сотен на коня и справку, когда он идет на царскую службу? Нет, конечно! Невежество? Но на всю Донскую область нынче одна гимназия в Новочеркасске, а в трех окружных центрах — Усть-Медведицкой, Нижне-Чирской, Каменской — вместо них открыты низшие военно-ремесленные училища, мальчиков обучают делать седла, плети… А в казачьей столице 10-летнему казачонку трудно пробиться к учебе. Вот вам и льготное «странное сословие», чья кровь во имя Отечества густо пролита в Европе и особенно в Азии… [9] Крюкову, прекрасно знающему заботы донского труженика, воспитанному на традициях святых 60-х, близки мотивы русской поэзии некрасовской школы:

Стонут Польша, казаки, забитый еврей,

Стонет пахарь наш многострадальный…

И не на зажиточного — на рядового казака-землероба ориентируется писатель, не на щеголеватого, для смотров, воина с пикой и чубом. Для Крюкова, привычно глядящего «в корень», казак — это «тот загорелый, заветренный, мазаный человек, над которым неизменно тяготеет суровая власть земли, нужды и вечная необходимость неустанного труда, чтобы не умереть с голоду. Кроме всего этого, на нем давящим бременем лежит — даже в домашней жизни — обязанность быть каждую минуту готовым выступить в полном вооружении и на своем собственном коне против врагов отечества» [10].

Совершенно ясно, что Крюков органически не мог защищать интересы нетрудовых слоев казачества. Как один из литераторов школы Короленко, один из учеников писателя-демократа, писателя-гуманиста, быть может, самый яркий и талантливый, он в этой школе унаследовал от великой классической литературы «золотого» XIX века неколебимую верность идеям служения народу, соединенную с готовностью сражения за свои идеалы повсюду, нравственную чистоту и такое же высокое бесстрашие в борьбе с любыми проявлениями деспотизма, шовинизма, национальной нетерпимости. Эта всегдашняя, унаследованная от «хранителей наследства» «тенденциозность» позиции — только на стороне народа — сочеталась с готовностью сражаться в этой общедемократической борьбе в союзе с любыми партиями, с главным противником — самодержавным режимом. Оттого-то в «Русском богатстве», во главе которого с начала 900-х годов стоял наследник лучших традиций народничества Владимир Галактионович Короленко, были люди, находившиеся и вне партии и примыкавшие к народным социалистам, трудовикам, близкие к эсерам, социал-демократам, — всех объединяло неприятие режима, постоянная — по всему фронту — борьба с ним.

Влияние Короленко на молодых писателей было значительным — идейное, нравственное, художественное, авторитет его как совести нации, публициста, беллетриста, общественного деятеля необыкновенно высок в глазах последователей и учеников. С.Я. Ельпатьевский — продолжатель традиций Короленко в раскрытии сибирской тематики, автор очерков и рассказов о Сибири, публицист, мемуарист; С.С. Кондурушкин — автор очерков и рассказов о Сирии и Сибири, о духовенстве, о рабочих, корреспонденции о деле Бейлиса; С.Н. Елеонский (Миловский), разрабатывавший тему русского духовенства; Д.Я. Айзман — прозаик, драматург; А.В. Пешехонов и В.А. Мякотин, А.Г. Горнфельд — публицисты, историки литературы, критики — из тесного круга редакции «Русского богатства».

Крюков был и лично, и идейно, и творчески привязан к «школе Короленко» — Владимир Галактионович в недолгую, но плодотворную пору ученичества внимательно пестовал, заботливой рукой направлял в литературе, печатал едва ли не все, что с 1896 года, с прелестной романтической «Казачки», приносил Крюков в журнал. Короленко ценил в Крюкове его неподдельный, прирожденный демократизм, любовное и талантливое отображение «известного ему быта», приверженцем которого он показал себя с первых вещей у «богачей», умение учиться на лучших традициях родной литературы, особенно — быть верным реалистическому направлению. «Нужно искать красоты и жизненной правды вместе, — учил начинающих литераторов Короленко. — Жизненная правда проста, сурова, иной раз непривлекательна, но если суметь овладеть ею, то с нею и красота прочнее… Это трудно, именно это ценно» [11]. Короленко очень импонировало в Крюкове стремление исходить родную землю «апостольским способом». Руководитель «Русского богатства» назвал такую манеру писательского «хождения в народ» — «с котомкой за плечами», когда возвращаются, «не потеряв молодости и с опытом зрелых людей». От Короленко получил Крюков первые серьезные уроки политологии, требующие от прозелита отрешения от «устойчивого равновесия совести» отцов и умения соединять свое мировосприятие народолюба с прямой личной ответственностью за очевидно неправый «весь порядок вещей» [12]. Короленко больно ударила гибель сотоварища и ученика, он отозвался на нее горестными строками: «Получил от Горнфельда известие о смерти Ф.Д. Крюкова. Очень жалею об этом человеке. Отличный был человек и даровитый писатель. Умер и И. Шмелев. Как подумаешь, — так еще недавно оба начинали свою литературную карьеру» [13].

Как беллетрист он начал ее в «Русском богатстве» — автору «Казачки» было 26 лет. Чем очаровывает рассказ? Конечно, прежде всего обаятельным образом Натальи Нечаевой, «Наташки» по-станичному, смуглой южной горькой красавицы, сдержанно-страстной, сильной и вместе беззащитной юной женщины, настоящей казачки, по которой жизнь прошлась так безжалостно, вместо счастья подсунула одни страдания.

Простенькая вроде история, и далек Крюков от широких обобщений, и вселенским протестом смерть героини не прозвучала, возможно, молодому автору дыхания не хватило, — но сумел он создать рассказом своеобычный реквием по загубленной казачьей мадонне, и таким искренним, — негромким, но сильным, как все у Крюкова, — протестующим аккордом прозвучал он, такое грустно-светлое ответное чувство в читательской душе заставил отозваться. И впредь лучшие произведения Крюкова бередили сердца, очищали души от скверны, звали к нравственной устойчивости, к глубоким и ясным раздумьям над смыслом бытия и желанию устроить его добрым и мудрым образом. То есть вершили то свое, главное, что может желать для себя классическая литература, особенно — русская, изболевшаяся несчетными страданиями и бедами своего народа, радующаяся немногими скупыми радостями его. Будут у писателя произведения не менее талантливые, тоже исконно казачьи и тоже уникально крюковские, — но печальный и светлый рассказ «Казачка» останется живой особой вехой на художническом его пути.

Уже в «Казачке» заложено то неповторимое, своеобразное очарование Донщины, которое будет раскрываться в последующих и позднейших рассказах и повестях Крюкова; совсем «чеховское», а то и «бунинское» умение найти тот впечатляющий образ, который так много скажет о персонаже: «смелая и влекущая» улыбка у Натальи, «легкая щеголеватая походка», «странная усмешка», «сердце непокоренное».

Реалист по самой сути своей, Крюков с первых шагов в литературе выступил как большой мастер психологического и словесного портрета. Его персонажи проступают в своих характеристических чертах чаще всего через передачу каких-то сторон их внешнего облика, связанных с поступками, выразительной местной речью их самих и окружающих, ярко запоминающимися картинами быта и природы. Особенность Крюкова-художника в этом слитном, синтетическом раскрытии социальной, нравственной, духовной сущности его героев.

Вот Кондрат Чекушев, самый несимпатичный, но и самый колоритный, самый значительный персонаж из чудесного рассказа «На речке лазоревой» (1911). Сколько лютой силы и сколько мелкой ничтожности в нем, он умеет пресмыкаться, научен подавлять, втаптывать в грязь, ломать. Настоящий сын своего времени — эпоха все «негодяйское» свое отдала ему. Чекушев у Крюкова дюжий, широкоплечий, в фуражке не казачьего образца (с алым околышем), а в синей, похожей на жандармскую. Рубаха на казаке разорвана, штаны в неимоверных заплатах, ноги украсили «желтые туфли — очевидная претензия на моду». У него «квадратное костлявое лицо… с грушевидным носом и клочками бороды», он излучает «гипноз умелой наглости и самоуверенности», сковывающий чужую волю. Его речь точно воспроизведена автором — она выдает человека, потершегося возле начальства, вкусившего власть, — наглого и с претензиями на «культурность». Критики, столкнувшиеся в лице Крюкова с художником малоизвестной российскому читателю Донской стороны, единодушно отмечали: очень трудна в передаче своеобычность местного говора, — и писатель это делает мастерски… Вот как у него изъясняется Чекушев. «Взялся кучером, то и правь форменно, — выговаривает он мальчонке, — чтобы видно было, что ты есть кучер с мозгами… Дилижан должен идти у тебя, как на лесорах»; и все-то он в бытность полицейским едал: «Коклеты, минигреты, биштеки», «по-нашему — жидкая каша, по-ихнему — суп».

Этот «внешний» портрет героя для Крюкова — только этап в создании психологического портрета, невозможного без показа того же Чекушева через отношение к нему окружающих. Бывший полицейский последовательно высвечивается в социальном отношении, бытовом, семейном, но главное — в нравственном. Недаром последний, высший суд произнес над ним не одностаничник, и не восставший на него сын, и не лишенная им человеческого подобия жена — он сам, и это всего важнее для никогда не торопящегося конечным осуждением писателя-гуманиста, ученика короленковской школы. Характеристику автора всегда дополнят симпатичные ему персонажи: «Кондрат? Человек городской, продиктованный… ндравный… Начальник строгий, а подчиненных мало — баба да малый мальчонка… над ними и мудрует… Как придет, сейчас ее на коленки: „Проси прощения, стерва!“ Кланяется она, кланяется ему в ноги, а за что — неизвестно!.. Калекой совсем сделал… Ногой топнет: „Смир-рно!.. Играй песни, стерва!“ Стоит она на коленях, играет…» [14].

Конечно, настрой задает автор: «Я представил себе эти кулаки, — широкие руки Чекушева с крючковатыми пальцами, как бы застывшими в полусогнутом положении, выработанном привычкою хватать и тащить… я перенесся медленно в положение тех российских обывателей, над которыми стоял он несколько лет водворителем порядка, — и не позавидовал им…» [15]. Для нас бесценно заключительное признание автора, всегда далекого от «конечного» приговора. «Лицо, правда, тупое, квадратное, но как будто не очень зверское, скорее простодушное с своим грушевидным носом и старательно преданными глазами оберегателя порядка. Поглядел и подумал: это скорей рядовой исполнитель „долга“, чем вдохновенный артист успокоительной деятельности… выбьет зубы, сломает ребра, вывернет руки, но все согласно указанию, самостоятельность же и инициативу едва ли сумеет призвать». И все-таки писатель не спешит осудить такого — он предоставляет самой жизни это сделать. Так оно в лучших его произведениях и происходит.

Одна из ярких повестей — «Неопалимая купина» — самое, быть может, тревожное произведение писателя. Здесь у Крюкова, обычно склонного к незамысловатому сюжету, сюжет «играет»: в ярко расцвеченном эпилоге учитель Мамалыга — погромщик, душитель живой мысли, объект единодушной ненависти городской учащейся молодежи, — совершенно уничтожается, раздавливается в злой для него, нелепейшей ситуации, когда господин наставник оказывается схвачен как красный крамольник чинами полиции, до того почтительной и уважительной к нему как к «союзнику». Как и в «Речке лазоревой», на первый план выдвигается образ исполнителя долга, но уже пострашнее — самостоятельного инициативного идеолога консерватизма, застоя, который для воплощения своих злых планов не пожалеет никого и ничего.

С первых своих произведений Крюков заявил себя мастером пейзажа. Охотно и подробно брался он живописать родную сторонку — точно она давала силы в борьбе с Чекушевыми, Мамалыгами, и делал это столь жадно и постоянно, что не пустой покажется мысль: как художник Крюков начинался с пейзажа. Охотно и густо кладет он сочные цветные акварели на полотно, вобравшее Донщину, ее природа у писателя многокрасочная, живая, дышащая, меняющаяся, вплотную придвинувшаяся к доброй душе. Без такой палитры донской писатель вообще невозможен, но Крюков — один из самых прикипевших к своему краю щедрых на краски мастеров слова.

В чем секрет этого художнического обаяния? В том ли, что вы с первых строк начинаете чувствовать жаркое биение пульса здешней особенной жизни; у автора как будто привычный набор слов, спокойно и плавно ведет речь свою, как вдруг — цветным селезнем над плавнями, серебристочешуйчатой рыбицей над лазоревым стеклом речушки — взовьется неожиданно, нигде не слыханное, «крюковское» словцо, для сего случая найденное, на свое место поставленное. «Простор и дали под ярким, знойным небом глотают бесследно голоса людей, стук телег, конский топот. Высок шатер и необъятен, и все на жаждущей земле под ним глядит таким игрушечным и маленьким: и яблоньки, и лес далекий, и хуторские домики в садах, овраги на горе, болотца с узкой каймой зелени и хохлатыми чибисками, табун овец и крылья мельниц. Все крошечное в знойном сиянии дня — томно неподвижное, почти застывшее» [16]. Этот пейзаж из «Речки лазоревой» очень характерен для Крюкова-живописца: отчая сторонка «плотно заселена», и жизнь здесь неуемна в своих проявлениях. Для «первобытной, раскольничьей» реки автор не подыщет иного эпитета, как милая, а тишь над нею, конечно же, кроткая, и если над Медведицей понесутся звуки гармоники, то печаль нашего автора-рассказчика будет чуждая, красивая, а жалоба — нарядная, выплаканная в мелодии вальса.

Однако писатель далек от одного только любования этой жизнью. Казаки у него участвуют в рыбалке жадно и азартно, гомят (гомонят; местные слова сравнительно редки и в контексте обычно понятны), веселятся на этой праздничной забаве, сменившей тяжелую и скучную повседневность; но Крюкову видится еще и неприметное другим: над «рыбьей тоской и немым страданием» — хищное торжество и буйная радость победителя-человека. И только мальчонка у него — из забавы, не из жалости — станет выпускать пленных рыбешек на свободу.

Присутствие автора всегда ненавязчиво, а главное, оправдано — и не только сюжетно, композиционно, но нравственно: Крюков вносит в народную казачью среду определенный высокий духовный, интеллигентский настрой, — в этом писатель — преданный последователь лучших литературных традиций демократического, народнического полустолетия (1860 — 1900-х годов, т, е. от крымского разгрома и Освобождения до 1-й революции). Крюкова обычно мало интересуют фабульные изыски (да и не силен он в них), его сюжет всегда прост, «однолинеен», не в его извивах сила литератора. Ему гораздо ближе, важнее то нравственное состояние, какое должны сообщить читателю его произведения. Вот очень «крюковский» фрагмент, где автор не станет рассказывать о своем настроении, а рассчитанно положится на краски, набросанные им на полотно, краски — мягкие, приглушенного тона, начисто лишенные экспрессии. «Я встал и отошел на косу, — песня всегда красивее и мягче на расстоянии, чем вблизи[17]. Матовым, изогнутым зеркалом лежала река, зелено-синяя, у берегов темная, закутанная тенями… за холмами, за хутором Чигонацким садилось солнце, — не видать его было, но горело розовым золотом белое облако на востоке… Еще душновато было и тихо. Когда обрывалась песня, слышно было, как в подмытом, свалившемся в воду дубовом кусту тихо покряхтывала лягушка, стонала страстным звуком».

Мир у Крюкова всегда яркий, живой, многоцветный и многолюдный, неостановимо думающий, глубокий, гораздо более сложный, чем помышляют те, кому он видится в «первородной» примитивности и простоте. И еще этот мир очень цельный. Вот, к примеру, как его краса и полнота раскрываются в повести «Зыбь». Гагаканье гусей отзывает медным звоном, а овцы и ягнята напомнят своим блеянием школьников, нестройным, но старательным хором поющих утреннюю молитву; бороны, что тряслись на арбах уткнувшись в сено, сердито ощерялись зубьями, но ехидно-цепкими становятся они, когда лезут в землю; у серой кобылы Корсачной, не ждущей понуканий, трудолюбивой старухи с отвисшей нижней губой и слабыми, уже согнутыми коленями — разглядит писатель — умные глаза и острую, точно пила, от старости спину. И арба у него, прежде чем двинуться, закряхтит и встрепенется, потом уже станет качать трехлетнего казачонка, как в зыбке. Эти образы даются только наблюдательному глазу и отзывчивому, глубоко знающему и навсегда любящему весь этот немудреный и вечный быт исконных землеробов.

Вместе с тем казачья сторона для Крюкова вовсе не земля единственная — чем дальше, тем сильнее осознает он себя не только донским, но и российским писателем, для которого боль за судьбу русского или малороссийского пахаря идет рядом со скорбью за судьбу милого его сердцу станичника-горемыки. Хотя бы уже потому, что этот последний хоть чуточку лучше живет со своими казачьими сословными привилегиями, чем орловский земледелец, калужский мещанин или новгородский речник.

Вот одно из приметных признаний автора очерков «На тихом Дону»: «Есть что-то непонятно-влекущее, безотчетно-чарующее в чувстве родины. Как бы неприветливо ни взглянула на меня родная действительность, какими бы огорчениями ни преисполнилось мое сердце, — издали, с чужбины, как-то все в ней кажется мне краше и приветливей, чем оно есть на самом деле. Иногда… я даже ощущаю до некоторой степени эгоистическую гордость: мой сородич казак, как бы он беден ни был, все-таки живет лучше русского мужика. Такой поразительной нищеты и забитости, какую на каждом шагу можно встретить в русской деревне, на Дону пока не найдешь. Казак не знал крепостной зависимости, сознание собственного достоинства еще не умерло в нем. Это-то сознание, хоть изредка проявляющееся, и привлекает к нему наиболее мое сердце…» [18].

Так вступила в действие живая формула творчества Крюкова — очеркиста и беллетриста, которой он останется верен до конца дней своих: казак-хлебороб и вслед российский мужик-земледелец, русский обыватель — учитель, священник, воин, монах, фабричный; женщины все больше простого звания: казачки-жалмерки, матери часто непутевых, бессчастных сыновей, — вот герои и героини его прозы, им он будет как писатель верен до гроба. Крюков — один из тех самобытных русских литераторов, у которых вся жизнь — в их творениях[19].

Новый период творчества — после разгрома первой революции и кануна первой мировой войны — пронизан у Федора Дмитриевича двумя сопутствующими ощущениями — счастья и зыбкости этой жизни.

Поведенческой нормой своей писателя и общественника ставил желание «жить широко, вольно и смело» [20]. В эту пору он сознается, что для него «есть какое-то обаяние в движении и шуме толпы» [21], доносящем тот особенный гул жизни — и его земляков, и столичных обитателей (можем проследить это, например, в рассказах «Без огня», очерке «Угловые жильцы», 1911, и др.), который художник отчетливо расслышал в лучшие свои последние творческие зрелые годы. А проблема поисков счастья среди зыбей жизни особенно интересно раскрывается в повестях «Счастье» (1911) и «Зыбь».

В первой вещи дерзкие поиски казачком Сергунькою путей к «чудесной жизни», к которой книга поднимает душу над тяжкой обыденщиной, отупляющим трудом, страхом за будущий день семьи, приводят к тому, что станичного социалиста трусливый начальстволюбивый атаман тащит к тупому, но дерзкому на руку заезжему генералу, и последний пресекает мечты молодого казака о жизни заманчивой, счастливой.

Другое произведение — «Зыбь» можно было бы назвать повестью-предупреждением: «ненависть вошла в мир…» — если бы вслед за ним не прозвучало: «придет и наш день». Какой он будет? — задается мучительным вопросом художник, — нарядный, убогий, страшный? Ведь у жизни «ужасное безрадостное лицо»… Но — вперебив этому — полная света и радости картина писателя-гуманиста, умеющего истово верить в «хорошее будущее», в добрые перемены: степь в багрянце заката, едет на рыжем коне и поет юная казачка. «И было какое-то особенное обаяние в этом одиноком молодом голосе, который так сладко тужил и грустил о смутном счастье…» Не отпускает Крюков читателя унылым, безрадостным, — всегда у него, даже в мрачные, зыбистые эпохи, как у его учителя Короленко, — «все-таки, все-таки впереди огни».

Многие вещи «казака» притягивают к себе внутренним оптимизмом, афористичностью, земной надежностью, что ли. Возьмите ту же «Зыбь», так пришедшуюся по душе в ту пору жизнелюбцу, оптимисту Горькому. Крюков сказал так свежо и сильно о земле, о власти ее, подлинный гимн вознес вечной людской привязанности: «Что-то могущественное, почти неодолимое было в этих трех десятинах взрытой, истощенной земли». Каким древним нестареющим колдовством сыновней ласки, любви отдают строки о том, что «буро-черные комья земли лежат, словно притаились, как насторожившаяся темная, несметная стая», или с тенями облаков «черный ковер взрытой земли», «с мертвым, потускневшим золотом прошлогоднего жнивья» с голыми, красными, словно озябшие пальцы, ветвями кучерявых степных яблонек, косичками нежной зелени над балками, вихрями старника, торчащими «как редкие чалые волосы на изрытом оспой лице», или залегший длинной цигаркой во впадине, между голыми кустами, исчерченный пыльными серыми бороздами запоздалый сугроб, а вокруг него уже ощетинилась молодая трава, голубели подснежнички на своих нежных, зелено-коричневых стебельках и развертывались золотые бутоны бузулучков.

С неслабеющим художническим азартом воссоздает Крюков и в войну это могущество жизни, великую силу земли, неуклонную тягу человечьей души к счастью. Эти чувства у него в прочной связи жизней его героев с нарядными днями расцвета природы, бытия, с кажущейся мертвой зимней их неподвижностью, в смене одного состояния другим, когда все-таки, все-таки впереди человека должно ждать счастье.

В войну «оборонец» Крюков не утратил веры в народ, в счастье России. Из короленковского в нем остался высокий нравственный «метроном» — никак нельзя дать «замерзнуть» совести[22].

«Краевые» ситуации по-прежнему не по Крюкову и не для Крюкова — ему чужды и классовые и партийные эгоизмы, ему по душе бытовые конфликты, пусть и с трагическим исходом, однако кровавые военные, государственные противостояния под перо его не идут. Недаром в его произведениях о германской войне почти нет боев, схваток — им он предпочитает нравственное, духовное противоборство, чурается патриотического экстаза, душевного надрыва, кровавых картин, смертей даже врагов, — война для него — нежелательная неизбежность, чего уж тут надрываться.

Деловито, трудолюбиво, настойчиво служит он пером не великой войне, а скромному, рядовому российскому человеку на ней. Кавказский фронт, Юго-Западный. Вот уж когда истый гуманизм, интернационализм раскрылись в Крюкове-очеркисте, беллетристе, — возьмем для примера прелестный рассказ «Четверо» (1915).

По фронтовой дороге идет в тыл раненый солдат Семен Уласенков, горит рана, ковылять далеко. В ноге осталась пуля, ее не вытащить. Фельдшер сказал, потому что «раскудрявилась», в лазарет к врачам надо. «Шоссе было прижато к отвесной каменной стене, рябой, морщинистой, как выростковая юфть… отвесные горы, скалы и каменные глыбы, разорванные темными щелями. Ничего хорошего, жуть одна». Для Семена только что отгрохотавший бой — не «жуть»: ему одному сиро, неуютно. Непривычно и автору на войне. Он в полстраницы покончит с описанием кровавой схватки, с войной, ему много интереснее то, что вокруг. И вот уже вчерашний плотник нагоняет вчерашнего приказчика, солдата помороженного и хворого — Арона Переса, из инородцев. Идут уже вместе, по-доброму беседуют. Где-то у Ардагана стреляют пушки. «В тихих сумерках, среди векового мудрого молчания гор, — скажет писатель, — эти далекие звуки людской вражды кровавой казались такими непостижимо ненужными, невероятными, нарушающими торжественную немую красоту и величавую гармонию мира божьего…» Но у войны не гармония, о которой печалится автор, — тут кровь, и вражда, и зверство. На дороге арба, убитый отец, мать уведена, и армянский мальчонка жалобно воет от ужаса и отчаяния. Но и этого мало Крюкову — компания была бы неполна без турецкого солдата, голодного и жалкого, отбившегося от части. И Федор Дмитриевич «выделит» этим четверым одну ложку — и станут есть ею по подсказке Семена из котелка русскую кашу с салом по очереди…

Так видится писателю-демократу подлинное братство людей разных, которые и в краевых обстоятельствах призваны людьми оставаться; простая и правдивая история ничем не кончается, жизнь идет, война продолжается; незамысловатый, из очерка выросший сюжет, а сколько лиричности, сердечности, теплоты в этом рассказе. Присмотримся: у автора от русского солдата-богатыря исходит тепло и сердечность, послушайте, как адресуется он к спутнику: «товарищ» [23], «милый, друг», «брат». «Ты — Арон, а я Семен, два сапога — пара»; а вот как обращается к несчастному мальчонке: «чадушка», «болезный», «родимый», «сыночек»; с пленным турком спокоен, участлив, беззлобен. И во всех вещах у Крюкова человек на войне — страдалец, оторван от главного своего дела — мирного труда, но он и уводится автором от ответа на главный вопрос времени: зачем эта война?… Позиция оборончества как будто уводила Крюкова в никуда. Но так ли это? Не забываем ли мы о позиции гуманизма, столь важной для характеристики личности писателя. Когда-то он обмолвился: таких-то Толкачевых — ухарей, воров, лишенных нравственных тормозов («В родных местах») да на войну — «чудесов бы натворили». Но вот война — и писатель-гуманист на ней видит и отображает людей добрых, ситуации братства, он знает, что за горами грозят смертью пушки, но здесь, на «отвоеванной позиции» (Короленко), четверо справляют у Крюкова праздник мира и братства. Кровь, вражда, национальная ненависть — не для нашего писателя, нет, не для его музы[24].

Крюков по-прежнему в редакционном комитете «Русского богатства», много пишет — в основном это путевые очерки, корреспонденции, воспоминания — для родного журнала, «профессорской» последовательно либеральной газеты «Русские ведомости» (Москва). В действующей армии он при разных санитарных отрядах Государственной думы, большой крест на погонах, должность — контролер отряда, а по сути фронтовой корреспондент, в этом амплуа Крюков и прошел войну.

Февраль, свержение самодержавия, которое он предрекал в своих очерках кануна революции, писатель встретил восторженно. Он целиком окунулся уже с весны семнадцатого в бурную переворачивающуюся жизнь, связанную с родным Доном. В Петроград, Москву Крюков после лета 1917-го не приезжал; в 18-м, когда были закрыты «Русское богатство», «Русские ведомости», — ему тут уже и негде было печататься. Исчерпан ли был его творческий потенциал художника-беллетриста и доставало сил лишь на текущую публицистику? В столичных органах после насильственной «унификации» прессы в 1918 году он ничего не печатал. Еще осенью шестнадцатого в письме к сестре Марии беспокоился о судьбе обеих сестер и приемного сына, жаловался: «Работоспособность идет на убыль, года уже сказываются… попаду я завтра в „тираж погашения“ — вы беспомощны в борьбе за жизнь» [25]. Думается, здесь проявился «поздний» Крюков: с повышенной к себе требовательностью, постоянно рефлектирующий, сомневающийся в таланте своем, в силах своих, порою даже мнительный и… не очень счастливый в личной жизни. «Самоуправный народ русские», — повторял он с не оставляющим его юмором — применительно к себе: умел справляться со «слабостями», в их числе был у него и «сладкий яд исканий» [26]. А работал напряженно, плодотворно — недаром в том же революционном 17-м не только активно трудится, но и много печатается. Нет, не иссяк его талант, недаром, даже при отсутствии у исследователей архива писателя последних лет его жизни, какие-то сведения о большой вещи, над которой Федор Дмитриевич работал уже в пору гражданской войны, стали достоянием общественности…

Как бы то ни было, поздней осенью 1918 года в Усть-Медведицкой вышел уже упоминавшийся сборник «Родимый край», целиком посвященный 25-летию его творческой деятельности. Книга включала фрагменты из произведений и публичных выступлений писателя, крюковские письма к Короленко, критические работы о творчестве, воспоминания о нем «мирном» и воюющем. В целом же в сборнике отразился образ не «юбилейного», а действующего, способного к творческой и политической деятельности художника, общественника, борца. Да, Крюков к этой поре уже был в другом лагере: восторженный прием Февраля — и враждебное неприятие Октября. Пренебрег примером Учителя: оба желали революции, теперь Короленко вне сражающихся лагерей, он против крайностей борьбы, жестокостей данной минуты, ждет просвета «не от торжества того или другого оружия, а от просветления общего сознания» [27]. Крюков же стал не над схваткой — его место оказалось в эпицентре ее. «Сознательная работа будущего» [28], о котором он мечтал годами, в эту отведенную ему короткую жизнь не включалась — перечеркнута оказалась двумя жестокими войнами.

В гражданскую сказался прямой, несгибаемый характер «казака»: никогда не искал компромиссов, был до конца правдив в жизни, в творчестве, как теперь в общественной борьбе. По таланту и место в схватке оказалось значительным: кандидат в Учредительное собрание от Войска Донского, секретарь Большого войскового круга (местного парламента), редактор «Донских ведомостей» — официоза Донского правительства, активный публицист ряда изданий юга России, а в пору белого исхода «пошел в ряды войск… Ф. Д. не пожелал остаться в тылу. — „Никто не должен упрекать нас в том, что мы лишь звали на бой, а сами остаемся в тылу“, — говорил он. — Ф. Д. не покинул рядов армии и в тяжкую эпоху отхода с родной территории Дона» [29]. Что ж, образ этого человека, если смотреть без предвзятости, без шор, выигрывает в главном: остался патриотом родного Дона — он так понимал свой долг перед мятущимся среди зыбей российской революции казачеством, исполнил этот долг до конца, и не нам ныне, через 70 лет, хулить или хвалить его за это.

Обнаженная, незамутненно чистая правда у Крюкова часто сурова, но никогда не жестока: он «не дотягивает» или сознательно, или по сути своей душевного человека до жесточи в своих вещах: «Доброта спасет мир». «Век-волкодав» обойдется с ним гораздо круче. Но — через 70 лет мы сумеем разыскать его вещи в библиотеках и архивах и, счастливые обладатели несгоревших рукописей, нерастерзанных книг и журналов, принесем их людям. И окажется так много о любви и добре, так нам недостававших, в этих повестях и рассказах.

Ему ты песен наших спой, —

Когда ж на песнь не отзовется, —

Свяжи в пучок емшан степной

И дай ему — и он вернется.

Из своих «окаянных дней», от «несвоевременных мыслей» еще один писатель воротился к нам, в свою родную литературу, где упрямое российское Время оставило незаполненным законное место его. Вовеки здравствуйте, Федор Дмитриевич, «живите на свете» — как вы любили повторять.

Георгий Миронов

Оглавление

Из серии: Казачий роман (Вече)

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Казачьи повести (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Буруны — застывшие песчаные гребни; мочежина, мочаг — мелководное место, ровное, сырое, часто от ключа.

2

Чирики, черевики, чувяки — мужская и женская легкая обувь (донской словарь).

3

Крюков Ф.Д. Первые выборы. — Русские записки, 1916, № 4, с. 163, 165.

4

Г.В. Плеханов глубоко и проницательно отчеркнул различия в мощном полувековом исконно российском движении: «Народничество как литературное течение, стремящееся к исследованию и правильному истолкованию народной жизни, — совсем не то, что народничество как социальное учение, указывающее путь „ко всеобщему благополучию“» (Избранные философские произведения, т. V. М., 1958, с. 71).

5

Парадокс истории: когда в первую революцию его клеймили этой кличкой, — Крюков обижался; через десяток лет, уже находясь в белом стане, лепил в донской печати клеймо «ненастоящих», «лжепатриотов» тем казакам, которые отступились от «заветов отцов», «традиций тихого Дона». Крюков же и выказал истинное бесстрашие в отстаивании своих убеждений, его не пугало и самое суровое возмездие за них. В пору «расказачивания», с жутким институтом заложников, реквизициями, бессудными казнями, оказался в руках своих политических врагов, провел ночь в «тигулевке», столь ярко описанной им в эпилоге рассказа «В родных местах». На следующий день его доставили в Усть-Медведицкую, грозя пустить «в расход», но ему повезло — в штабе соединения оказался давний друг, а теперь красный командир Ф. К. Миронов, однако и ему не удалось уговорить Крюкова «остаться писателем», выйти из войны… И хотя ответил отказом, его отпустили, и он продолжил борьбу. Как трагически развела давних друзей классовая война, свидетельствует эпизод их дружбы: в конце 1906 года подъесаул Миронов дарит фотографию свою Крюкову: «Дорогому борцу за счастье и светлую долю русского народа… Автономия донских казаков будет нашим девизом, и на этой платформе лягут наши головы». Трагизм этих двух судеб превосходит романтические придумки: воевали в разных странах — но равно настигла трагедия сурового времени.

6

Такого вывел Крюков в ярком рассказе «На речке лазоревой».

7

Цит. по: Крюков Ф.Д. О казаках. — Русское богатство, 1908, № 4, с. 25–47.

8

Пешехонов А.В. Исторические предпосылки к нашей платформе. — Русское богатство, 1906, № 6, с. 165–166.

9

См.: Крюков Ф.Д. На диком Дону. — «Русское богатство», 1898, № 8, с. 59; № 9, с. 122.

10

Крюков Ф.Д. На тихом Дону. — Русское богатство, 1898, № 9, с. 124.

11

Короленко В.Г. Избранные письма, т. III. M., 1936, с. 179–180.

12

Короленко В.Г. История моего современника. — Собр. соч. в 10-ти томах, т. 5. М., ГИХЛ, 1954, с. 22.

13

Письмо к С. Протопопову от 25. VIII. 1920 г. — Былое, 1922, № 20, с. 26. Известие о смерти Шмелева оказалось ложным, время его помиловало, он жил и творил еще 30 лет. Крюков погибал дважды — еще и как писатель, 70 лет ждал он воскрешения; дождался.

14

На Дону говорят: песню не поет, а играет.

15

Как здесь ясно проступают знаменитые мотивы того же любимого Крюковым Глеба Успенского, автора «Будки» с Мымрецовым в ней и его зловещим лозунгом «тащить и не пущать».

16

Своеобычное, как нам кажется, выделяем всюду курсивом.

17

Известно, что сам Крюков имел хороший голос, прекрасно пел — особенно любимые им старинные казачьи и русские народные песни.

18

Крюков Ф.Д. На тихом Дону. — Русское богатство, 1898, № 10, с. 154.

19

Он очень интересен и сегодня, хотя… нет у его произведений о казаках тайной магии «Тихого Дона», который можно перечитывать много раз и с любого места.

20

Повесть о личных переживаниях в Орле. Отдел рукописей Библиотеки им. Ленина (ОР ГБЛ), ф. 654, картон 2, ед. хр. 23.

21

Записная книжка с литературными набросками. ОР ГБЛ, ф. 654, к. 2, ед. хр. 19.

22

Очерк-воспоминание «Сестра Ольшвангер» (1915).

23

Сам Крюков любил слово «товарищ», имевшее хождение в кругу «Русского богатства».

24

Повторимся: этика Крюкова непредставима без образа вечной труженицы, неистощимой заботницы о своем «чадушке», как и без образа родных мочежинок и голубых неспешных рек. Как часты у Крюкова образы матерей, женщины у него почти сплошь несчастны, маются бедой своих непутевых сыновей, оттого и родина для писателя — «милая и несчастная»: «настоящий сын тихого Дона», считает он, должен быть добр и жалостлив к женщине, к отчему краю. У Крюкова-беллетриста, решительного противника всякого насилия, в том числе революционного, мы не отыщем жестких ритмов «Тихого Дона», — он «мягкий», «округлый», не приемлющий жестокости. Для его поэтики совершенно неприемлем жуткий эпизод распятия казачьим взводом несчастной польки Франи, он никогда не напишет сцену убийства Подтелковым — Чернецова или казни подтелковцев — станичниками, не бросит своего героя рубить молодых матросов, как это сделал Гришка Мелехов, не для него заеденный, обсыпанный отвратительными насекомыми Пантелей Прокофьевич…

25

Письмо от 30. X. 1916 г. ОР ГБЛ, ф. 654, к. 3, ед. хр, 3.

26

См. автобиографический очерк «У окна», рассказ «Мечты» в его сборнике «Рассказы» (т. I. M., 1914).

27

Короленко В. Г. Письмо к С. Д. Протопопову от 22. Ц. 1919. — Былое, 1922, № 20, с. 16.

28

Первые выборы. — Русские записки, 1916, № 4, с. 164.

29

Сватиков С. Ф.Д. Крюков. — Газета «Утро Юга», 1920, 25. II, № 44. Цит. по статье В. Проскурина «К характеристике творчества и личности Ф. Д. Крюкова» (журнал «Русская литература» (Ленинград, 1966, № 4, с. 183).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я