Эта книга основана на реальных и нереальных событиях и не содержит в себе ни единого слова лжи. Эта книга похожа на роуд-муви, одновременно происходящее как в голове, так и в «реальности?», за её пределами. Безусловно, относительность и неопределенность истинности той или иной истории определяется глубиной вашего индивидуального заблуждения. Имейте это в виду, когда будете читать книгу. Особенно – в те моменты, когда смысл начнёт (а он начнёт!) исчезать, искажаться и теряться… Книга содержит нецензурную брань.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Я – твои ДНК-ангелы, детка! предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Part 1
GODSPEED YOU, MY LITTLE BRAVE CLERK!
i
<<Naked Lunch at the Milk-way Railroad Station…>>
«Рождественские зайцы атаковали Токио.
Ложное дорожное движение парализовано полднем; переполненные вагоны метро томились, накрепко запечатанные в перегонах, глубоко под толщей асфальта; электрические провода мерно гудели над головами привычно паникующей толпы. Высоко над городом ненастье стягивало плотные грозовые тучи.
Обреченная планета неспешно заходила на свой последний виток над плотно закупоренными вагонетками».
Есть великое множество сценариев развития конца света. Космических, эзотерических, религиозных и техногенных. Невнятно торчковых. Есть даже один с участием морских свинок.
И ни слова о зайцах и кроликах. Ничего не поделать — излишняя пушистость в свое время помешала им пополнить ряды зубастых монстров.
И вот пришел час расплаты — рождественские зайцы решили поставить точку, и решение их было неотвратимым и жестким.
Пушистые убийцы плотными рядами затопили футуристические улицы Токио. Острые как бритва резцы и густая серая шерсть, нескончаемый хруст и тела-тела-тела вокруг — душераздирающее зрелище последних дней человеческой цивилизации.
…первые капли дождя окрашены алым… неизменная романтика пост-аппокалиптического раздрая…
Я рисую ушастые картинки на мягких салфетках, подписывая ушастыми же буквами. В конце концов, должен же я хотя бы о чем-то читать, коротая время без сна за пятой за сегодня чашкой кофе. Все, что у меня осталось — две бульварные газетенки и старые номера Абрафаксов на французском (который я, к тому же, не понимаю вовсе). Не самый богатый выбор.
Зато вполне себе однозначный и честный.
Как и придумка приватного заячьего Армагеддона.
27 апреля 2010 года. Похмелье. Утро.
Второсортный отель на втором этаже неЕвропы.
До моего рейса осталось ровно три часа. Допиваю кофе и собираю разрозненные листы договоров и соглашений в потрепанный дипломат.
Позвольте представиться.
Мое имя Суфьян. Как у медвежонка. Или араба.
Профессия — страховой агент. Представитель конторы «Sufjan and Son».
Специализация — коровье бешенство.
География деятельности — Скандинавия, Исландия и острова.
Провальный бизнес.
С тех пор, как коровы вконец спятили, прошло всего лишь два месяца, клиентская база стремительно росла, но доходы падали.
Из-за обилия выплат.
Из-за нескончаемой череды коровьих рейдов.
Прошлой ночью я собственноручно отразил два хитро спланированных нападения. Как результат — бессонница и множественные ушибы по всему телу.
Господи, уж лучше бы это были только зайцы.
Останавливаюсь перед зеркалом. Тщательно зачесываю волосы и натягиваю на голову свой старый котелок.
Крепко зажмурившись, вливаю в себя первую на сегодня порцию виски.
Я люблю траву и водку, но в повседневной жизни их сочетания дают поистине зубодробительную смесь, вытяжкой из которой можно запросто свалить с ног добротную тягловую лошадь, а, если постараться, то и всамделишного слона за компанию… в моем крохотном урбанистическом мирке надеяться на встречу со слоном безрассудно и глупо. Можно сказать, что мой каждодневный максимум — собаки, коровы и крысы. Совсем редко — кролики. Потому и приходится довольствоваться менее сногсшибательными напитками на основе вполне себе легальных препаратов.
Впрочем, сегодня я с удовольствием обошелся бы и просто водкой…
Поворот ключа, и опустевший город бетонной громадой распахивается передо мной.
Я ненавижу летать и боюсь открытых пространств. С детства. Так уж повелось, что у меня никогда особо не ладились отношения с животными. С птичками там всякими, кошечками, собаками. Каждая из тварей то и дело норовила меня лягнуть, обговнякать, исцарапать, укусить или каким другим способом нанести непоправимый урон моим здоровью, чести и достоинству. Все началось, когда я учился в средней школе. Святая пора. Беспечная и беззаботная… впрочем, стоит только хорошенько покопаться в загашниках памяти, и на поверхность всплывают не особо приглядные факты и фактики, не делающие ей чести. И даже иначе, наталкивающие на мысли о том, что не так уж и много от нее перепало беспечности и беззаботности. Святости — тем более.
Особенно, если тебя угораздило появиться на свет в семье железнодорожного рабочего, и провести первую половину своей сознательной и 90% — бессознательной жизней в квартале, отданном железнодорожникам же на обитание, поругание и неминуемое разграбление. Не могу сказать, что я испытываю неприязнь к железным дорогам, или же к людям, на них работающим. Нет-нет, в этом отношении у меня все тип-топ: благородная профессия, уважаемые люди, технический прогресс, опять-таки, и все дела, но… определенные опасения они у меня вызывают. Такая вот сложилась генетическая непредрасположенность. Маниакальная, если судить по мелочам. Когда разговор заходит о железных дорогах, в моей голове щелкает тумблером и включается третья фобия. Боязнь получить открытую черепно-мозговую травму вследствие воздействия тупым железным предметом, зажатым в правой руке какого-нибудь молодого и дерзкого отпрыска рода потомственных путеобходчиков… как бы там она не называлась в медицинской терминологии.
Иными словами, как вы уже, должно быть, успели понять, появиться на свет как раз меня и угораздило-таки. И не только проявиться, но и провести. Сам по себе этот факт не из ряда вон выходящий, понимаю. Просто констатация — в конечном счете, жизнь похожа на лотерею. Как данность. Знать бы только, где поскрести монеткой, а над остальным ты уже не властен. Даже если попытаешься оставить ее в неприкосновенности и первозданной, так сказать, чистоте, все одно цифры останутся цифрами и сложатся в те комбинации, сложиться в которые им положено. И рано или поздно постучатся в твои двери, неотвратимые, словно океан, поприветствуют тебя своим беспристрастным «Добрый вечер», выволокут на лестничную клетку, а там… чума, война, голод, мор. И коровы.
Мои познания о Лондоне, как городе, никогда не отличались разнообразием. Что, учитывая мои регулярные в нем пересадки, даже для меня выглядит весьма и весьма странным. О Лондоне, как городе, я знаю только то, что в нем расположен аэропорт Хитроу, через который — случается и такое — следуют рейсы в Кефлавик, Исландия; что движение в нем левостороннее; а самые дешевые мотели наряду с борделями и миленькими стрип-клубами расположены в Сохо (и меня они вполне устраивают, поверьте; с тех пор как сотовая связь разрешила проблему тараканов, жизнь нищебродов и белых воротничков, балансирующих на грани бедности, существенно упростилась… если, конечно, им не случилось родиться в какой-нито экзотической стране пожирателей цикад и многоножек).
Так уж сложилось, что у меня чрезвычайно узкая специализация, требующая крайней степени жертвенности, верности и вовлеченности. И вся прочая лишняя информация отбраковывается уже на подступах к моей памяти, так и не успевая толком в ней укорениться.
Но, впрочем, я отвлекся. На назойливый и липкий смрад, повисший на лестничной клетке так, словно целое стадо толстух разом вдруг решило высушить три тонны одеял, в которые до этого на протяжении долгих шести лет были завернуты их толстокожие тела; на пустоту и бездушность улицы, пересекаемую только кротостью зрачков, зыркающих из замочных скважин дверей и щелей в жалюзи, накрепко запечатавших окна вокруг и повсюду. От подъезда до Пунто мне предстояло пройти 100 метров. Или 109,36 ярдов — как вам больше понравится, тут ведь все зависит от системы счисления. Хотя, положа руку на сердце, 100 метров мне кажутся более симпатичными. На целых тридцать шесть десятых и одной девятки до запятой.
Школьная дистанция, отделяющая пещеру обитания от консервной банки — верные укрытия в моих бесчисленных скитаниях в объятиях нескончаемого кошмара.
Открытые пространства, закрытые пространства. Назойливая злокозненность ландшафта. И птицы, пикирующие с этого чертового неба на мое беззащитное и многострадальное темечко. Ах! Пожалуй, что, это мой самый главный страх и ужас. Потому-то мне и приходится рядиться в котелок и тесный костюм — тем самым я создаю хотя бы иллюзию нахождения в спасительной и тактильной ирреальности комнаты (буддисты называют это состояние таковостью, определенно), и получаю возможность хотя бы на несколько часов выбираться из помещений, чтобы выполнить свои должностные обязанности.
Откупориваю флягу, делаю глоток, закручиваю крышку — благо, опустевший отель в состоянии побаловать своих постоянных и назойливых клиентов адекватным ситуации объемом алкогольных напитков. Плотнее нахлобучиваю котелок и, поражаясь собственной разносторонности и одаренности, закуриваю плохонькую сигарету. Пробежка — ключ — пунто. Точки привычно складываются в спасительную прямую — главное вовремя перейти на бег.
Чего-чего, а бегать я всегда умел. Детская привычка. Безотказное боевое искусство, стопроцентно гарантирующее целостность и неделимость обожаемого материального тела во всем многообразии нервирующих ситуаций. Будь то какая несуразность в темном переулке, или же пьяный махач в полуночном баре, под завязку набитом оголтелыми футбольными фанатами конкурирующей команды. Хотя, здесь я, пожалуй что, слегка погорячился. Моя стопроцентная гарантия истекла аккурат к шестому классу школы. Она-то и привела в результате к обилию фобий и взаимному недопониманию со всем внешним миром в лице рыбок-птичек-собачек. Так что предлагаю сойтись на 95,9%. Как по мне, чудесная цифра. Стабильный процентный вклад. Как цены в «Магазине на диване».
К шестому классу я прослыл безупречным бегуном. Мною даже успели заинтересоваться две-три районные спортивные школы. Большая честь, как может показаться со стороны. Но их предложениями я воспользоваться не успел.
Когда тебе двенадцать, и в графе «половая принадлежность» ты уже с полной уверенностью можешь нацарапать мужественное «М», в твой лишенный прошлого мирок врубается грандиозная чехарда увлечений и интересов, чуть более чем полностью составляющее смысл твоего незрелого и бессистемного существования. Факт. Чуть меньшее их количество существенно упростило бы твое возмужание и уж точно избавило бы его от насущной необходимости в постоянном медицинском надзоре. Идеологи нудных, исполненные седых голосов, называли это взрослением.
Я выглядел старше своих лет, мудрее и краше. По крайней мере, мне самому так казалось. Безжалостное зеркало было иного мнения, и из раза в раз демонстрировало мне неказистую картинку зарождения моей мужественности. Мне оставалось утешаться тем, что жил я, как ни крути, в интереснейшее время.
Муниципальные школы всегда отличались непокорным нравом и весьма спорной внутренней иерархией, в хитросплетениях которой мне разобраться так и не удалось. По причине врожденного тугодумства и банальной человеческой лени. Накопленный опыт подсказывал, что в повседневной жизни политические амбиции мальчишек нередко приводят к стычкам, устрашающим, как пустующие ночные комнаты в многоквартирном доме районов «для бедных», и зрелищным, как эстафета Специальной олимпиады. В сферу же политики включалось абсолютно все: от районной принадлежности до музыкальных и спортивных предпочтений. Как результат — по родным подворотням бесцельно слонялось великое множество стаек подростков, зараженных трудно идентифицируемыми идеологическими пристрастиями, сводящимися всем своим многообразием к единственному оправданному желанию двинуть кому-нибудь в рыло. Прелестно. Я был в игре, ребята, я был в команде. В команде избранной, занимающей не самое последнее место в местной табели о рангах.
Я был рассудительным ребенком, и сразу смекнул, что зенит моего детства покоится на самом донышке нашего пригородного болотца — среди самых «скверных» представителей класса. Я не ошибся в их человеческих качествах. Прогадал во всем прочем.
На улицах по-прежнему ни души. Накрапывал легкий дождь, но, не взирая на каждодневное обилие влаги, воздух казался удушающе сухим и жарким. Именно такими я обыкновенно представлял себе пески Каракум, или какие у них там еще пустынные имена?
Сквозь стеклянные витрины редких открытых кафе можно было увидеть приблудившихся посетителей. В основном старики и молодежь. А между ними — пропасть: ни одного, даже самого завшивленного обывателя среднего возраста.
15 миль, разделенных на три часа — разумный срок для путешествия сквозь вымирающий город. А раз так, почему бы не внести незапланированный элемент и не пропустить стаканчик-другой?
Поболтавшись пару лет на попечении sXe-тусовки я сделал резкий крен в обратную сторону. Меня штормило от детства и присущей скорому половому созреванию неопределенности. Как маленький челнок, затерявшийся в пучине Очень Грязного Моря. В конечном счете, все тусовки одинаковы, меняются только — измы, да и те — не особо заметны. Поколение грезило революцией, но готовилось к их свершению по куцым знакам, почерпнутым из музыки и фильмов. Как не посмотри — вторсырье. Мысли, тысячи раз пережеванные другими. А история, как известно, не очень-то жалует повторения. Тем более не идущее дальше слов и формального насилия для внутреннего пользования, пока что не подпадающее под взор недремлющего ока профессиональной Большой политики.
Ай-яй, мы были недоверчивыми и дикими, как само время.
Такой вот блюзовый рефрен узеньких улочек.
Ужас накатывал на меня волнами. Начинался с маленького волнения, чтобы, мгновения спустя, разрастись всепоглощающим цунами — взора не хватит, чтобы окинуть всю эту громаду, изваянную из ветра и морской соли. Меня душили слезы, дождь, спертый воздух Лондона, скорая неотвратимость полета и эти чертовы коровы, от которых никогда не знаешь, чего можно ожидать в следующую секунду.
На углу улицы, под облезающей вывеской, обозначившей аптеку пана Кшиштова Каца, показалась группа молодчиков. Все, как один обриты наголо, все как один в тщательно отутюженных джинсах и белых майках, надежно укрытых в черных бомперах. Ни дать ни взять персонажи, сошедшие со страниц истории времен зари моей юности, славной трехлетней войной бритоголовых в Новом свете, окончившейся сотней трупов да легкой рябью где-то в глубине самосознания очередной субкультуры.
Нашивки «White Power» и лабиринт кельтского дерева на рукавах. Лучше некуда.
Нацисты не боялись коров. Они были слишком арийскими арийцами для того, чтобы испытывать ужас перед священным животным потешных индусов. Максимум, который они могли себе позволить, — священный трепет. Но это уже, опять-таки, из разряда генетической памяти и мифологических представлений, изрядно примитизированный вариант которых, так или иначе, клинышком вбивался в их тщательно обритые головы.
Так было до первого столкновения со стадом.
Согласитесь, сложно сохранять арийскую гордость и непреклонность, когда твои верные сотоварищи методично вкатываются в грунт дюжиной добротных копыт. Коровы всегда работали на совесть. Целеустремленные, как асфальтоукладочный каток.
Но мне было необходимо остановиться. Насущная потребность в прибежище, вы понимаете? — красные пятна бесновались перед глазами, ах, боже ж ты мой, я слишком трезв для того, чтобы перемещаться за рулем подо всем этим грёбаным небом. Пусть даже и затянутым плотной пеленой грозовых туч, предвещающих скорое пришествие благих рождественских зайцев.
В последней четверти шестого класса Балбес раскроил мне череп бейсбольной битой со стальной вставкой. Удар пришелся аккурат в темечко. Не особо сильный, признаться, но педантичный и точный.
Напротив моего дома, за автострадой уныло и скучно ржавело полотно заброшенной железной дороги. Так просто: выходишь из подъезда, пересекаешь дорогу, стреляешь дешевое курево на заправочной станции, а дальше ноги сами уже несут тебя к автомобильному мосту через железнодорожные полосы. Точнее — под мост. Мистическое место силы моего детства.
Когда мне было семь лет, в этом самом месте повесили «ниггера». Совсем еще малого. Повесили на шарфе Onyx, перекинув один из его концов через опорную балку. Крепкий был шарф, хоть и короткий; выдерживал вес тела на славу. Для меня до сих пор остается загадкой, каким таким образом линчевателям удалось рассчитать его укромную длину для повешения?! Вопросы же смысла в ту пору меня интересовали мало.
Мы сбежали с уроков, чтобы посмотреть на обоссавшийся труп. Милая деталька святого детства. Вдоволь позубоскалив над потешной физиономией повешенного, кто-то из нашей кодлы позвонил в полицию, чтобы сообщить о случившемся. С наших телефонных будок часто поступали звонки о готовящихся терактах, поджогах и прочих милых проказах эпохи массовой индустриализации, так что, даже досконально переписав все данные звонящего, полиция реагировала в лучшем случае часа через четыре. Тем более, если звонивший сам был ребенком и явно лгал о собственном имени, адресе и прочей необходимой до крайности информации. Так что на потеху нам оставалось часа два-три. И это — при самом скромном подсчете.
Аминь.
Ситуация, между тем, явно выходила из-под контроля. Мне становилось нечем дышать, красные бесенята продолжали свою дикую пляску, застилая взор тряпицами, прозрачными, что твой ночной пеньюар, Мария-Мария… я должен обязательно вспомнить о тебе, не в минуты буйства собственного моего безумия, но в часы благостного успокоения. Дрожащими пальцами засовываю диск в магнитолу, жму на «Play», будничный шелест дождя по лобовому стеклу прерывают звуки зарождающегося на глубине колонок скрипичного торнадо. «Moya» — если вам мало своего безумия, рядом всегда оказывается некто, готовый им с вами поделиться.
И я тоже решил превратиться во взгляд, и заметался по асфальту — от стенки к стенке, суетливой птицей — в поисках спасительного полумрака открытого кафе-бара-рюмочной-госпади_да_чего_угодно.
В последней четверти шестого класса Балбес раскроил мне череп бейсбольной битой со стальной вставкой. На моей голове остался продолговатый рубец шрама, надежно укрытый волосами и котелком. Под шрамом была спрятана маленькая титановая пластина три на два. Под пластиной ютилась спонтанная боль, боязнь открытых пространств и птиц и редкие провалы в памяти, касающиеся, главным образом, моего отрочества.
И слава богу.
Я учил историю себя по книгам и медицинским картам. Потешное занятие.
Под мост вела асфальтированная пешеходная дорожка, петляющая меж жестяных складских домиков, бесформенных кучек ржавеющего хлама, луж, превративших землю в никогда не просыхающее болото. Железная дорога скрывалась за бетонным забором, выглядевшим как льняная фуфайка, обглоданная молью. По углам, тут и там, были бессистемно понатыканы молодые деревца. Какие-то из них принялись и теперь были укутаны тонким ореолом молодой зелени, иные — высохли на корню, и теперь скрипели своими ведьминскими суставами, отбрасывая тени и щепки по первому же дуновению ветра. Игровая площадка и питейное заведение под открытым небом. Место, которое лучше обходить стороной. Но как же божественно оно звучало. Достаточно было присесть на плиты насыпи, под мостом, и заставить все-все внутренние голоса разом умолкнуть. Прислушаться. И звуки тот час же заполняли пространства вокруг: шум автомобильных шин над головой; стук камней, спонтанно срывающихся с самой насыпи и — после — несущихся вниз, сталкиваясь с, жестянками, сухими палками, другими камнями; гул ветра и отзвук чьих-то далеких шагов. Чужих. Мир превращался в огромный музыкальный инструмент, в церковный орган, изрыгающий звуки вселенной вовне, в самой космос, в такие дебри, которые и представить себе было не-воз-мож-но.
Я носил тогда синие, вытертые джинсы, белые футболки с бестолковыми рисунками, клетчатые рубахи с закатанными рукавами. Стригся под «ёжик».
Мои опытные и взрослые друзья таскали меня на подпольные рейвы. Все это множество людей напоминало мне старый поезд, несущийся под откос. Коротко стриженые девочки-мальчики, андрогинная инопланетность Твигги в кислотном, вращающемся космосе. Мир, полный мультяшных видений и нелепых имен, скрывающихся в ночной темени, и что-то в груди клокочет, ритму в такт, что-то ведет тебя за собой, изначальное, почти что божественной природы, в чем-то родственное той озвученной пустоте под мостом. Звуковой ландшафт, сконцентрированный вплоть до полной потери самоидентификации.
Я вернулся в него на время, после моей затянувшейся реабилитации, но так и не смог больше поймать ту бесноватую сущность, тот притягательный искус саморазрушения. Мне все это было уже не в кайф. Должно быть, я, следуя чужой воле, просто-напросто оказался слишком уж близко к запретной реке, за которой начинался неизведанный космос мертвых.
Через пятьсот метров я наткнулся на открытый паб. Припарковал пунто, надежно закопал вискарь под грудой тряпья у пассажирского сидения. Открыл дверь, выскочил из машины, закрыл дверь. Побежал.
Я бежал, стремительный как ветер. Не разбирая дороги, вгрызаясь подошвами кед в гравий, в песок и грязь, разбрызгивая отливающие радужной пленкой капли по стенам складов и прочей встречной рухляди. Я был недостаточно внимателен и быстр. Да и сложно рассчитывать на скорость, когда твои ноги запутались в стальной проволоке, змеиными кольцами свернувшейся в придорожном кустарнике.
Балбес был старше всех прочих в классе. Старше, крупнее, безумнее. Его дважды оставляли на второй год: сначала в пятом, после — в шестом. Однажды даже зашел разговор о его переводе в специализированную школу, но стареющие родители-алкоголики, обремененные еще тройкой точно таких же отпрысков, не потянули бы и месяца его обследования. Балбес был своеобразной достопримечательностью нашего района: довольствовался условным белым билетом, путался с вовсе уж сомнительными элементами из взрослого мира, нюхал клей и весной поджигал помойки. Всполохи мусорных пожаров гордо реяли над ночным городом, разрывая ночную темень жалостливыми завываниями пожарных сирен.
Кроме того, Балбес числился в конкурирующей группировке, с которой даже мы предпочитали не иметь никаких дел.
В тот вечер мы случайно встретились под мостом. И так получилось, что Балбес пошел дальше, насвистывая незатейливую мелодию из очередного придурошного мюзикла, а я остался лежать у насыпи, сквозь мокредь полубессознательного бреда чувствуя, как птицы-вороны копаются в моем дырявом черепе.
Два года обо мне не поступало почти никаких вестей. Впрочем, я отчетливо помню зеленоватые прозрачные тени, отбрасываемые гигантскими платанами на вымазанные желтой краской стены.
Бармен испуганно вздрагивает, реагируя на мое неожиданное и довольно-таки резвое появление. Его рука непроизвольно исчезает под стойкой — хорошая реакция, обыкновенно заканчивающаяся хлопком выстрела и пулей, плотно засевшей меж ваших ягодиц.
И это я рассматриваю самый благоприятный исход.
В принципе, возможны различные вариации.
Все же дождь создает превосходную иллюзию комнаты. Призрачной, мерцающей, ирреальной, ежесекундно норовящей испариться прочь из реальности, но комнаты.
Делаю глубокий вдох и сдергиваю вымокший котелок с головы.
— Кофе по-ирландски, пожалуйста.
ii
<<…with some star foxes, colorful ghosts, teacups and funny little corpses after all>>
Без пяти минут полдень.
Все еще неправдоподобно спокойно. Мне даже начинает, казаться, что непрекращающаяся чехарда событий предыдущих двух месяцев была не более чем просто сном. Бредом воспаленного алкогольными парами мозга.
Давлюсь яичницей, запиваю её жиденькой водицей. Подобную дребедень в пору нашей юности мы с Ладиславом называли CoffeeTea, а наши бесцеремонные и закадычные друзья морщась бормотали «ну и пойло».
Я все еще в пабе, за крохотным столиком в самом углу. По правую руку в пяти шагах — черный ход (скидка на непредвиденные ситуации), по левую руку, в пределах обзора — дверной проем входа. За ним все еще накрапывает дождь.
Напротив меня, оседлав колченогий стул, восседает Начо (имечко, звучащее как грёбаный мексиканский фаст-фуд: именно так, и никак иначе), мой бессменный и бессовестный партнер, скрывавшийся за псевдонимом «Son», если следовать причудливой логике самоназвания нашей предприятия.
Он покончил жизнь самоубийством (нервы не выдержали напряжения неотвратимо приближающегося апокалипсиса) и сейчас выглядел не самым лучшим образом. Хотя, если следовать сложившейся традиции преображений, в скором времени он будет выглядеть только хуже.
Никогда не доверял мертвецам. Все эти струпья, сладковатый запах цветочного мыла, мертвенная бледность в обрамлении трупных пятен — как будто бы они бросают тебе упрек в прегрешениях, которых ты, находясь в трезвой памяти и здравом рассудке, и вспомнить-то толком не в состоянии. Однако, с другой стороны, большинству откинувшихся случается демонстрировать и вполне себе позитивные черты характера. К таковым я отношу постоянство. В плане того, что, обыкновенно, ты знаешь, что всегда сможешь найти их в том же месте и в том же состоянии, в которых они находились в момент вашего прошлого свидания. Впрочем, это ни в коей мере не относилось к Начо. В последний раз мы с ним виделись в морге, непосредственно за пять минут до предполагавшейся кремации. И сейчас ему надлежало духом бессловесным носиться над Атлантикой, смешивая частички пепла, некогда обладавшие куда как большей телесностью и плотностью, с вулканической пылью Эйяфьятлайокудля.
Очевидно, у самого Начо на этот счет были совершенно иные планы.
Однажды маленькая заварушка на Гаити, совпавшая по всем возможным календарям (от лунного китайского до потаенного, приписываемого майя включительно) с моим четвертым днем рождения, из воспоминаний о котором у меня только и осталось, что тепло чьих-то больших, мускулистых ладоней, привела к грандиозному разгулу зомби. Первоклассные специалисты от зари до зари работали на совесть — по всем запатентованным вудуистическим канонам: выкапывали трупики прекрасных чернокожих революционеров, снабжали их солнечными батарейками и отправляли на подпольные плантации выращивать коноплю и батат. Когда революция завершилась, а экономика страны испытала на себе все прелести рыночной вседозволенности, зомби согнали в гигантскую деревянную хижину, сооруженную по случаю и во имя на главной площади, и там сожгли, а жрецов Вуду закопали в ямах, глубоких настолько, что даже сам дьявол не низвергался глубже. По крайней мере, я не смею исключать подобного сценария. Мое босоногое детство допускало возможность существования земли в качестве эдакого многоквартирного дома, населенного такой прорвой всякоразной чертовщины, по сравнению с которой персонажи видений средневековых мистиков вместе взятые — не более чем любительская иллюстрация к детской книжке-раскраске.
Во славу святой мученицы Сьюзен Аткинс, неужто кому-то из них удалось спастись, вплавь пересечь океан, и мистическим образом оказаться под окнами муниципального крематория за долю секунды до намеченного сожжения?
А ведь из Начо получился знатный покойник.
Ладненький и аккуратный — всем прочим на зависть.
Но сейчас этот покойник сидит напротив, гниет и потирает скулу своими желтушными пальцами. Алкоголь всегда считался славным спасением от реальности; в самом деле, я всегда полагал зеленых чертиков и штурмовиков СС, допускаемых белочкой в реальность по эту сторону зеркала, более приятными собеседниками, чем мертвые приятели.
Начо заказывает черничный пирог, кофе во френче и, в ожидании заказа, таращит на меня свои пустые глазницы.
— Вчера я съел проститутку, Суфьян. Купил, как дешевый рамен в китайской забегаловке, переспал и съел.
Мертвым не нужно дышать, и курение превращается в абсолютно бессмысленный перфоманс. Я смотрю на Начо, Начо «смотрит» на меня. В его пальцах зажата сигарета, губы — неправдоподобно белые — потрескались.
— Ты должен мне денег, засранец.
Щелк-щелк зажигалкой; даже интересно, как он умудрится от нее прикурить?
— Вчера я спускался в метро, представляешь, Суфьян? Не здесь, но за много миль отсюда, если взять к западу от Гринвича. Я шел пешком от самой обсерватории, пока не увидел океан. Я шел пешком, а после кто-то нес меня за пазухой. И пазуха была похожа на темный и тесный ящик, Суфьян, как каждая твоя каморка из тех, в которых ты прячешься от солнца, словно старый и мерзкий червяк. Даже та, другая, на задворках электростанций…
Обгорела бумага, табачная крошка просыпалась на его брюки. Костюм-тройка.
Ни разу за всю свою жизнь он не одевался настолько изящно и дорого.
У мертвых есть определенный шик, даже у таких подонков, как Начо.
— Ты всегда был брюзгой. При жизни — более обаятельным. Наши партнеры тебя любили… и женщины тебя тоже любили. Мои женщины. Теперь ты мертв. И, мне кажется, тебе стоило бы покончить с этим раз и навсегда. Ты должен был быть мельче воздуха, и болтаться где-то на уровне облаков. Ты — пыль, Начо, тебя больше не существует… и ты все еще должен мне денег.
Я всегда умел ценить своих друзей. В смысле потенциальных возможностей, извлекаемых из их наличия. Но отчего-то всегда получалось так, что большая часть возможностей поворачивалась ко мне задницей, и все положенные ей сливки обыкновенно снимались «друзьями» уже с меня. В виде услуг. Или денег.
Самая потеха заключалась именно в том, что им все это сходило с рук. Всегда. Потому как они всегда успевали вовремя скрыться, не заплатив по счетам. Пусть даже и таким вот оригинальным способом, как Начо.
Господи, да какие-то алкаши времен моей молодости, утонувшие на дне собственных кружек в «Frolic Room» были честнее и ближе, чем вся череда лучших моих друзей. Уж поверьте мне, я их всех раскусил… «Frolic Room» хорош именно тем, что никому не было абсолютно никакого дела до того, кто ты и каким таким ветром тебя занесло сюда.
Братство алкашей — самое преданное и сплоченное братство: мы жили тогда настоящим, теми двумя-тремя часами, что сводили нас вместе. Я превращался в слух и проживал тысячи жизней, пускай никчемных и растраченных впустую, зато искренних и правдивых.
Ай-яй, конечно же, нет ничего более жалкого, чем мужчина с пустым кошельком и разбитым сердцем. Добавьте к этому дорогу и любой из мотивов Джона Ли Хукера, и на выходе вы получите чудеснейший блюз.
Постоянным клиентам наливают «в долг», гитара и расстроенное пианино колобродят в пыли и смури обочин, я постепенно забываю, насколько я низок и беден, а сосед — гориллоподобный детина лет эдак тридцати-сорока отроду, с головы до пят равномерно покрытый седеющими волосками — мне активно не нравится. Скоро лопнет струна — на гитаре и в моей голове — и мы впадем в благостное взаимное беспамятство, которое вполне может закончиться славным мордобоем. Уже без моего сознательного в нем участия.
Что стало со мной?! Куда подевалась вся эта музыка?
Я сижу в пустом, вымирающем пабе, слушаю второсортный секвенсорный нью-эйдж, и выслушиваю оскорбления от трупа, который в посмертии, если верить его же словам, спал с лапшой быстрого приготовления. И активно потею подмышками.
— Твоей была только Мария, Суфьян. Да и она не протянула с тобой долго. Она была чудной женщиной, Суфьян, и я искренне жалею о том, что ты, а не я встретился с нею; я продолжаю встречать их, изо дня в день, даже сейчас: на поверхности и под землей, пространство кишит женщинами, Суфьян. Мы размениваем людей на воздух, которым дышим, через нас проходят толпы и толпы. Оглянуться не успеешь, а пол в прихожей уже грязен от тысячи оттоптавших его подошв. Но эти толпы — они для живых; они для реального пространства. А мне остается только цепляться за твою идиотскую фамилию, потому что только она достаточно реальна сейчас для того, чтобы удержать меня здесь.
— В метро я встретил женщину, Суфьян. Она была похожа на богомола. Она подкрадывалась ко мне, бочком, топорщась волосками и лапками, как самка сраного богомола. От нее за версту несло тленом и похотью — сдается мне, она была из наших… ну, ты понимаешь, о чем я. Ей нужна была моя плоть, Суфьян. И это было очень и очень страшно — крохотная, рыжеволосая фигурка, скользящая в плотном кольце человеков. Я столкнул ее под поезд.
Я спал на заправочной станции, под козырьком, у входа, чтобы дождь не намочил меня. Точнее, я думал, что я сплю — в моем состоянии эти действия не имеют под собой никакого основания и смысла. Я думал, что я боюсь. Я думал, что я голоден. Я думал, что я сплю.
Я думал, что я могу промокнуть.
— Отдай мне свой костюм, Начо. В счет всех твоих долгов. И иди на все четыре стороны. Насыщайся, совокупляйся, разлагайся и думай, пока еще можешь. А хочешь?…
…щелк-щелк…
–…а хочешь, я, наконец-то, сожгу тебя?! Вот, прямо здесь, на этом самом стуле?
В ту пору я жил в каких-то сраных, замызганных хостелах и сквотах, я снимал самое дешевое и задрипанное жилье в придорожных отелях — когда у меня были на него деньги. Все, что мне было нужно — крыша над головой и четыре стены вокруг. И никаких дверей и окон… впрочем, для дверей можно было сделать послабление.
Постепенно я превращался в горемычного хикки, но рядом не было никого, кто мог поддержать меня финансами и прочей требухой, навроде выпивки и еды. Мне нужна была работа. Любая работа. Желательно — надомная, и отвлеченная от всякого рода путешествий и пребывания на свежем воздухе. Я осознавал это достаточно четко — с тех самых пор, как очнулся в больничной палате, в пижаме, обнажавшей жопу, чтобы облегчить доступ возможным продуктов анаболизма к жестяной утке под кроватью, с единственной мыслью: «а не катиться ли этому небу к чертям собачьим?!». Я оказался на год старше, и мне предстояло учиться простейшим вещам, наподобие прямохождения и самостоятельного подтирания ягодиц после опорожнения кишечника. Такое второе детство, когда все умиляются твоим успехам, проявляя известного рода нетерпение в ожидании очередного оплаченного чека, мимими.
Я был старательным учеником. Я научился срать с минимальными брызгами.
Кажется, в пору студенчества я даже стал кем-то вроде машинистки.
Да, мне есть о чем вспомнить. Захватывающая профессия.
Однако же, она позволила мне получать что-то вроде зарплаты, и обитать в каком-то подобии квартиры. Скорее, комнаты. На первом этаже. Зато — с прихожей и весьма кстати подвернувшейся дырой в полу.
На обилие «—то» в приложениях моего жизнеописания я смиренно закрывал глаза.
На столе материализовался черничный пирог и френч с кофе, заключенном в его прозрачном желудочке. Бармен предпочитал держаться от мертвецов подальше, но деньги остаются деньгами, даже сейчас, когда вся остальная планета так и норовит окончательно сорваться с катушек.
Сдается мне, любой человек, единожды столкнувшийся со стадом, обретает в некотором роде стойкость перед жизненными неурядицами, утлая лодчонка закаляется в штормах и схватках с морскими гадами. Однако же, на земле и на суше, встречи с живыми мертвецами, обыкновенно, не предвещают ничего хорошего. Бармен предпочел сорвать свой маленький сегодняшний куш, и уйти на попятную прежде, чем удача успеет от него отвернуться. Шестеренки застрекотали и защелкали — механические жалюзи преодолели две трети своего пути к асфальту. От входной двери остался утлый прямоугольник, залитый невзрачным и влажным светом с улицы.
— Мертвецы, Суфьян! Они молчат, как рыбы. Но у рыбин в твоем аквариуме, Суфьян, очевидно, совершенно иной характер. Я слышал, тебе случалось падать с высоких деревьев, жрать спиды, путешествовать в жабрах и разговаривать с китами. Смешные истории, Суфьян. Смешные и глупые. Я должен был замолчать навсегда, а вместо этого топчусь по этой маленькой планетке, свирепо убиваю шлюх, просиживаю штаны в барах, и трачу отпущенное мне бесценное время на бессмысленные перепалки с тобой.
Порог моих апартаментов от порожка «Frolic Room» отделяло ровно 345 метров. Или 377,30 ярдов. Я слишком хорошо чувствовал расстояния. Можно сказать, что отныне я мог мгновенно раскладывать собственные открытые ландшафты на отрезки и точки в любой системе счисления. Оставалось дело за малым: за их преодолением. Практически — задача невероятной сложности, если быть откровенным.
С каждым днем мне все больше и больше нравились метры.
Переехав в Дом, я первым делом купил себе топчан и лопату. Топчан — чтобы заменить старый матрас, оставшийся мне в наследство от предыдущего безымянного квартиросъемщика, либо не отличавшегося чистоплотностью, либо плодившего тараканов в собственной безумной башке так просто, из любви к искусству. И, прежде собственной смерти, решившегося выпустить их наружу. В матрас.
Должно быть, славный был парень. Религиозный и спесивый, как телевизионный проповедник.
Кроме тараканов, мне в наследство достались две вещи: Гидеоновская Библия короля Иакова и сгоревший, покосившийся дверной косяк между комнатами. Мой добрый, истово верующий друг спалил себя в дверях собственной комнаты, предварительно облившись бензином и нацарапав на стенах отрывки из Откровения Иоанна Богослова.
…и дано было ему вести войну со святыми и победить их; и дана была ему власть над всяким коленом и племенем…
И все такие дела.
За последовательность его действий я не ручаюсь. Результаты же внушали оптимизм и почтение.
Дыра в полу — из их числа, кстати.
В дыре я обнаружил много досок. После досок — неглубокую не то траншею, не то вымоину. В любом случае, фундамент дома давно и со всей очевидностью отчалил прочь от собственной тяжкой ноши, и не то траншея, не то вымоина оказалась заполненной обыкновенной землицей. Коричневатой. С червями.
Для нее-то я и купил лопату.
Я достиг того возраста, когда был способен генерировать гениальные идеи без перерывов на обед и сон.
Мой план был до безобразия прост и заключался в единственном слове. Тоннель! Мне нужен был тоннель, соединяющий мою квартирку и туалетную комнату «Frolic Room». Мало кому понравится, если в его баре вдруг появится внушительных размеров дыра аккурат в центре залы, напротив сцены. Против сортира же никто возражать не станет. Всего делов-то: одной дыркой больше, одной меньше.
Так я тогда думал.
Вход по эту сторону тоннеля можно было задвинуть чем-нибудь тяжелым. С замком и засовом, навроде всего того богатства, которым обыкновенно запирают канализации.
Вуаля!
Мой личный маленький курьер раз в неделю привозил мне семена ололиуков. Не бог весть что, конечно, но в сочетании со старым добрым белым вином, они, тем не менее, давали весьма сносный эффект с обязательными пространственными искажениями и шестичасовыми трипами по замкнутыми и закольцованным пространствам, надиктованным Тибетской книгой мёртвых. Копать под наркотой было сущим наказанием, потому как на каждое удачное погружение лопаты в грунт приходился десяток буддистских чертей, прущих в комнату с обратной стороны. Приходилось прибивать их тапком. И судорожно бормотать извиняющееся «…Ом Мани Падме…».
Как показало время, идея была глупой и неисполнимой. Простое вычитание из жизни трех с половиной недель.
Провиант в моем леднике стремительно сокращался, а вероятность мучительной голодной смерти — иначе — все возрастала.
Однажды я просто вышел из дома и короткими перебежками добрался до продуктовой лавки на углу улицы. На воле шел дождь, бесновались громы и молнии; на мне был плотный черный котелок, надежно скрытый от капель воды широкими куполом зонта. Я купил батон колбасы, хлеб, упаковку чая и маленькую порцию темного эля.
Антураж дома, тем временем, пополнился неравномерными кучками земли и внушительных размеров могилкой полтора на два, точно между комнатами. Чуть позже она сыграла определенную роль в моей жизни — я хоронил в ней кошек.
Пока же все это меня мало интересовало: замысленный тоннель отныне пролегал в теплом перегное моих собственных мозгов.
— Не мели чепухи, Начо. Тебя не пустили в рай, а для растопки ты слишком тщедушен. Теперь валандайся по планете, на которой никому и никогда до тебя не было никакого дела…
— Я не успел их придумать, Суфьян, ты же знаешь: большая гонка за крохотной пригоршней долларов. А вся эта мишура с рогами и нимбами никогда не выходила за пределы наших твердолобых голов,… что, в некотором роде, делало ее более реальной, чем этот большой безумный мир. Особенно в пору обострения массовой шизофрении. Все твои помойки вместе взятые могли бы послужить чудеснейшим конструктором для твоих же кущ, но и ты тоже, как я погляжу, не особо торопишься со строительством благородного посмертия. Хотя, кому, как ни тебе, стоило бы озадачиться этим в первую очередь?
Окончив с горем пополам свои университеты — экстерном, уместившимся в затянувшиеся промежутки между беспамятством и настойчивым до одержимости посещением психотерапевтов — я вдруг оказался один на один с Великим Голодом. Ко всему на свете: к самой жизни, к свободе перемещений, общения, секса. К свободе вообще. Заблудившись в беспамятстве на кратком отрезке пути от опьянения вседозволенностью до почти что старческого домоседства, я умудрился упустить что-то крайне важное, какую-то маленькую и бесплотную драгоценность, обыкновенно появляющуюся в человеческой жизни так просто, по собственному желанию, как простая межа, столбик на очередном повороте проселочной дороги.
Мне кажется, она называется прошлым.
В конце концов, мне удалось заключить краткую мировую со всеми моими приступами разом. Отныне они размещались в небольших часовых кармашках, разбросанных тут и там по полотнищу дня, оставляя достаточное количество времени на мою обыденность. Выбор оставался за приступами, обыкновенно варьировался, согласно прихотливой логике так и не случившегося безумия, и на первых порах был достаточно непредсказуемым.
С течением времени мне удалось научиться предчувствовать их появление, что существенно упростило жизнь, и позволило приблизиться к в некотором роде «нормальности». Расписание моих путешествий напоминало расписание пригородных поездов какой-нибудь захолустной деревушки, с непременно осыпавшимся полустанком, изжеванными временем скамьями, часами, остановившимися эпоху тому назад, пьяными драками и прочими прелестями сельской жизни. Часы ожиданий наполнялись отупляющим бредом и подкреплялись целым букетом фобий, которые, если звезды бывали ко мне благосклонны, я заливал пинтами алкоголя разной степени крепости. Собственные предпочтения в возлияниях я уже упоминал раньше, так что черт бы с ними.
Начо выставил перед собой маленькую бутыль виски.
— Это мой подарок, Суфьян. Краткая вводная к нашему с тобой договору. Преамбула, но когда мы дойдем до первых параграфов, и распишем сами амбулу и фабулу готовящегося сюжета, ты уже не посмеешь от них отказаться. Ты влюбишься в моих персонажей, Суфьян. Они святы и безумны. И, что немаловажно для тебя, все еще живы. Пока еще живы. Если ты примешь мой подарок, мы разопьем по рюмашке, как любили некогда, в бытность мою прямоходящим без перьев с плоскими ногтями. В сущности, другого выбора у тебя уже и нет. Исландия, коровье бешенство, пепельные облака, и ледники, так и норовящие растаять у тебя под ногами. Ты попытался нарисовать себе интересную действительность… в промежутках между детскими испугами, бабайками под кроватью и членоголлвыми кровососущими монстрами из внешнего космоса. Я хотел бы задействовать всех персонажей твоего наивного мифа, но — увы — вынужден ограничиться малой их частью.
Мария, Мари… наши с тобой персонажи так и не сложились в общую историю, но сама ты стала Анимой нескольких моих мифов. Безделушкой моего прошлого, заменить которую вряд ли удастся. Кому бы то ни было. Самое потешное заключается в том, что с течением времени я и сам уже начинаю сомневаться, была ли ты в реальности, или же пришла в этот мир, как плод моей фантазии. Если подумать, история вышла и в самом деле достаточно смешной и нелепой: я ведь и настоящего твоего имени узнать так и не успел. Да и не особо старался. Как-никак, у нас был договор, негласное соглашение.
Я обожал поезда с раннего детства. В путешествиях по железной дороге было что-то сакральное, до-опытное. Некое прошлое, вклинившееся в мою память с обратной стороны детства. Может, всему «виной», мое происхождение, окружение etc.? В любом случае, причины подобного рода очарованности меня мало волнуют. Собственная память готовила меня к путешествиям, узким пространствам вагонов, запахам железной дороги, и безграничности внешнего мира, несущегося прочь от солнца по ту сторону окна. Отправляясь в путь, я принимал все предполагаемые правила игры, все непостоянство разговоров, мыслей и возможных встреч, всю надуманную текучесть времени. Взамен я получал возможность одновременно быть везде и нигде — в некоей абсолютной точке движения. В некотором смысле, меня не существовало… так почему же я считаю себя в праве требовать от тебя обратного? Ты стала продолжением моего путешествия, хотя в самих наших встречах не было ни капли романтики, сплошная физиология.
Мы встретились у железнодорожного переезда. Я был на удивление адекватен и трезв. Можно сказать, что в тот день я впервые за несколько лет получил возможность посмотреть на окружающий мир взглядом трезвого и здорового человека. У меня кончились деньги, в каждом из обжитых баров мне пятый день кряду отказывались наливать в кредит: от нечего делать я проветрил комнату, выволок зловонные тюки с помоями и грязным бельем в переулок к мусорным корзинам, переделал тысячу обыкновенных дел, лишенных системы и смысла — лишь бы занять руки и выдворить из головы бунтующих наблюдателей.
Первые три вечера меня нещадно корежило и ломало, в одну из ночей я очнулся в завшивленной ночлежке с катетером в вене и забинтованными конечностями; во вторник, какого-то там числа я слонялся по пустырям и воевал с бомжами за пивные банки и остатки бургеров (мне кажется, вышел победителем), попрошайничал у вокзала, убегал от легавых, прятался в мусорных мешках на задворках безымянного клоповника. Спал, когда, наконец-то, удавалось уснуть.
Не помню, ел ли я хоть что-нибудь.
Не знаю, как я добрался до дома.
Просто в один из дней, открыв глаза, обнаружил собственное тело на родном топчане, под привычным потолком в честно арендуемой комнате. В памяти — сплошь белые пятна, мысли — стерильно чисты, тело — легкое, как перышко из голубиного зада. Должно быть, продолжалось действие безымянного наркотика, которого я никак не мог вспомнить. Однако настолько хорошо мне не было с первых классов начальной школы.
Взмыв над топчаном, я единым жестом смахнул грязные одеяло/простыни, отшвырнул их в угол комнаты; распластав руки, поймал нисходящий поток ветра и, заложив нехитрый вираж, вылетел на кухоньку, вылакал графин воды, застыл.
Вновь обрел частичную телесность.
В моей голове теснились кучевые облака, претерпевая свои замысловатые метаморфозы, где-то внизу, в окрестностях пола, болтались ступни, коленки и член. Я превращался в счастливый воздушный шарик, парящий над поверхностью земли. С оперением и крыльями. И гигантским, изящным клювом.
И мне было жизненно необходимо выбираться отсюда. Куда угодно. Наружу. Я должен был увидеть небо, свободное от стен и окон. Небо как оно есть, вне города, вне комнат.
Я прилунился на ободок ванны, почистил котелок, отколупал грязевые коросты от кед, застирал пятна на брюках и майке. Наверное, даже побрился и тщательно вымыл собственный засаленный затылок.
Да, это была самая продолжительная моя прогулка за последние пять лет. Без потолков, салонов транспорта, греческих узоров лестничного пролета, подвалов. Тем более — без зонтиков.
Однажды я забрался в вагон товарного состава, решив пробыть в нем так долго, как только возможно. Из вещей со мной были: спички, ворох газет, альпинистская каска, смена белья, трековые кроссовки, дополнительные рубаха и штаны, утепленная куртка, спальник и замызганный томик Лукаса, билингва. Все это добро я надежно утрамбовал в старый шестидесятилитровый рюкзак, присыпал сверху дешевыми столовыми приборами и парой торпед с кашами-да-крупами. Пять ночей провалялся за какими-то ящиками, трясясь от хода поезда, пронизывающего холода и страха быть обнаруженным и выдворенным прочь раньше времени. Все обошлось. Поезд сделал круг, и к исходу недели вернулся в мой родной город. Эпичное поражение.
Как бы то ни было, домой возвращаться я не собирался.
Без малого месяц я безвылазно провел на чердаке облупившейся высотки на окраине города. Просто сидел в каске и пялился в слуховое окно на бардак, творившийся снаружи. Когда хотелось есть — ловил голубей и крыс; пытался готовить на крохотном костерке, но дым мог вызвать ненужные подозрения обитателей дома, потому вся моя кулинария неизменно оканчивалась пожиранием наполовину сырого и мерзкого мяса с кашей вприкуску.
Иногда на мой чердак заносило приблудившихся ворон. Тогда я прятался за трубами, обложившись вещами и найденным тут же сором, и прицельно обстреливал их винтами и гайками, приспособив под духовую трубку кусок пластиковой стойки. Постепенно в дело пошли иглы от шприцев, вколоченные в огрызки досок — получались чудесные дротики. В эти минуты я и сам в чем-то становился похожим на загнанную в угол крысу — слава богу, вороны никогда не задерживались надолго. Иногда мне начинало казаться, что я стою уже в двух шагах от изобретения скорострельного самострела.
Тот месяц обострил мои инстинкты, но чуть было окончательно не угробил сознание и тело. Нужно было срочно что-то менять: мне пришлось снова спуститься в большой мир, вернуться в университет, пойти работать.
Но для начала — возобновить свои свидания с психиатром и неминуемые постои в клинике.
Моя новая жизнь началась с железной дороги, и, походя, возвращалась к ней снова и снова.
…я родился в семье железнодорожного рабочего…
…в последней четверти шестого класса у железнодорожной насыпи Балбес раскроил мне череп бейсбольной битой со стальной вставкой…
…однажды я забрался в вагон товарного состава и приехал в свой же собственный город…
…мы встретились у железнодорожного переезда…
Я вышел к станции в полдень.
Выбил банку содовой из автомата у кассы.
Спустился к переезду.
Начинало припекать, облака, напуганные полуденным зноем, прятались в городах и странах, более близких к полярному кругу, в сотнях километров к северу отсюда.
И ни души вокруг.
Я торчал у шлагбаума и вслушивался в привычное стрекотание рельсов — приближался экспресс. Крохотные хибарки за моей спиной беспорядочно пятились к океану, коты и кошки дурными голосами орали друг на друга; жизнь была похожа на краба на морском дне, десятикратно приближенного толщей воды: сплошные клешни и панцирь, ни проблеска интеллекта в глазенках, налепленных на стебельки.
Я уже не помню, кто из нас заговорил первым. Взаимная ли тому оказалась виной потребность в звучании человеческого голоса среди всей этой материи, плавящейся под солнцем, или же — банальная похоть. Не знаю.
Ты спросила, есть ли у меня комната, я ответил что есть, и ты сказала, что я подхожу тебе. На этот вечер. А мне было абсолютно неинтересно твое имя.
Я не собирался тебя называть. Никак.
Мы просто пошли ко мне, и после встречались трижды в неделю. В одно и тоже время, в одном и том же месте. Наш маршрут и все наши действия были неизменными — как у призраков в старинной истории с привидениями, а наш зверь о двух спинах был воистину прекрасен. Не думаю, что когда-нибудь мне удастся повторить что-то подобное. Орально ли, анально, вагинально, какая к черту разница — у собак нет ада. И я готов поклясться, что дедушка Фрейд улыбался, глядя на наши невинные шалости со своего надувного силиконового облачка. Так оно и было, так оно и должно было быть — и ничего иного тут не прибавить и не убавить.
Ом.
Мы встречались, чтобы трахаться. После, ты вставала, неспешно и деловито одевалась и закрывала входную дверь с обратной стороны. Я ни разу не проводил тебя; я не знал, где ты живешь; не знал, что любишь, а что — ненавидишь; не знал, есть ли у тебя семья; не знал, больна ли ты СПИДом, принимаешь ли наркотики, предпочитаешь ли водку джину с тоником.
Мне больше не нужно было пить, задолженность за аренду стремительно росла, дни превращались в неделю, а недели — в месяц. А мы продолжали трахаться, и одеяла с простынею, вечно влажные под занавес совокуплений, пропитались запахами наших выделений и тел.
Не уверен, что за все это время мы обменялись хотя бы одним единственным взглядом — глаза в глаза — или хоть словом обмолвились о нашем странном союзе. Все сложилось само по себе, само же по себе оно и продолжалось. Наши слова в первый день встречи были единственным разговором, если их можно было так назвать. Обмен информацией, взаимные сигналы самца и самки. Максимально приближенные к реалиям природы и — никакой романтики, даже намека на… все остальное — на уровне прикосновений, проникновений, дыхания, царапин и ссадин, липкого следа поцелуя, скользящего от груди — вниз.
Однажды ты не пришла.
А я придумал называть тебя Марией.
Я не искал встреч с тобой… тем более, что я и не знал, где их можно найти. Я даже не знал, есть ли у тебя вообще место, которое ты могла бы назвать домом.
Ты всегда была ухоженной и чистой, и даже пахла — свежестью. Редкий аромат для моей берлоги. Мне хватало этого нехитрого перечня качеств, связанных с тобой.
Мне хватало тепла и вкуса твоей вагины, силы рук, цвета глаз и волос. В порыве религиозного экстаза я не раз и не два готов был позвать тебя: шепотом, криком, — но ограничивался только хрипом — твоему стону в такт. Потому-то я и решился дать тебе имя. Тем самым, я дал тебе еще и материальность, облёк тебя в плоть.
Пускай только в собственной памяти — там достаточно места для нас с тобой.
Моя маленькая мясная машинка по переработке ангелов, перераспределению контроля, ненамеренному убийству детей — контроль, контроль, контроль, содомия, похоть. Прицельная стрельба по воробьям из пушки без права на ошибку.
Нелепый Начо, обнажавший мою память и выдумавший мое же прошлое по образу своему и подобию: с проплешинами, пятнами, пятничной выручкой, выпяченной мертвенностью.
Ты остаешься тем, чем ты кажешься окружающему миру. Тебя не существует, но остаются тысячи крохотных копий, белоголовых ангелов, прозрачных, вопрошающих, придумавших друг друга; ты уже потерялся в географии, окружающего пространства нет, остается банальный процесс: движение, переставленье ног, отсчет шагов, миллиметры отрастающих за ночь ногтей на руках и ногах, мозоли на подошвах. И если это правда, если все мы в самом деле всего лишь относительность — друг к другу, точки — к движущемуся телу, то я приближаюсь к твоей безвременности, безбрежности, горизонту событий, ты чувствуешь их?! Коровьи колокольчики — пасторальное безумие пастушек, молочниц (во всех их мыслимых и немыслимых смыслах и позах) с мускулистыми пальцами, мощными ладонями, сладким материнским запахом… такое… такое распахнутое вожделение, сладкий младенческий грех чревоугодия, эдипов комплекс в мирке, лишенном женщины… труляля. Когда ты будешь готов почувствовать себя алисой, ты знаешь где искать меня.
— А разве ты все еще существуешь где-либо… помимо собъственной так и не случившейся могилы?
— Я — воздушная рыба, Суфьян. Я не умею дышать, но я научился слышать цвета.
Бешеное тарахтение по брусчатке, все оттенки покореженного прошлого, в преломлении граненых стаканов, ирреальных здесь, но если разговор заходит о том, чтобы выпить, мне не нужно предлагать дважды, я открыт для новых встреч, идей и предложений, и даже если Вавилон спит, я всегда держу на примете одного Лазаря для воскрешения, умеющего чудно играть на трубе арабский фри-джаз. Выпьем Начо, чтобы внешнее обрело объем и краски и цвета, которые мы сможем с тобой выслушать дочиста.
И прежде, и кроме, и впредь — вперившись взглядом в протекающую крышку уютного гробика, окольцованного непутевыми ностальгическими всполохами очередного горячечного волхования, внушаю себе непреложность замкнутого пространства, и вот еще что:
Все здесь — космические дальнобойщики, укатывающие дорожки звездной пыли по внешним кольцам Сатурна… движение вспять, против часовой стрелки, и мы снова выходим на обочины дряхлого автобана, грезя о революции и солнечной системе, лютой сингулярности, клочьями виснущей на сношенных сердцах: в полдень воздух раскален настолько, что даже просто движение сквозь, к закату, оставляет по себе рубцы и шрамы, но даже без опознавательных знаков мы уже включены в систему самопоглощения и прожигания — в поисках ключа зажигания рука шарится по карманам вселенной, но зачерпывает полые звезды, разбросанные по задворкам в эпоху смешения языков. И первейшее птичье слово проклевывается с первым ударом сердца: перекатываю его языком по неприспособленной к щебету гортани.
Дух солнца, дух улья, надтреснутая диафрагма — по лучику на выдох собираю радужные грошики в ладошку, выпекаю блинчики, казню и милую, милую свою, растрачивая минуты на затянувшееся ожиданиебогтымой — я выбираюсь на шоссе и всей тушкой припадаю к камню.
И все, что вокруг: поля-Поля, тронутые распадом, битые пиксели, нерастраченные клетки мозга. Разъяренный рев саксофона — так господьбог// гневается нами.
Что же касается моей империи, она давно уже бродячий цирк военных действий: растет вовне, вне времени, не выходящем за пределы песка, несущего в себе пустыню.
Но прежде всего был аэропорт Хитроу.
iii
<<…but while you were alive your bones were cracked under the weight of youth…>>
А дело было в том, что мы оставались рассеянные и не_мертвые, отстающие от своих рейсов и грезящие номерами, не поместившимися в телефонную книгу: большие Любови и странные страстные игрища часто подпадали под неликвид, груз, запрещенный к перевозке. Навроде початой бутыли воды без газа или газового баллончика. И только усопшие все еще по привычке взывали к памяти, памятуя о верности и вере — оставшимися чуждыми и чужими.
Резвые драконы и сильфиды, моя неиллюзорная паранойя, возрастающая с каждым шагом, минуя приватную мифологию упрощенной трезвости, бежала со мной ноздря в ноздрю через залы контроля и вылета между выцветшими автоматами, высвечивающими душу насквозь и — вот ведь в чем дело, я выдумал препотешную попытку к бегству — акт рукотворной алхимии, слияния стихий, на самом своем пике дарующего мнимое освобождение от щербатого малодушия. С любой из возможных точек отсчета каждый мой шаг разрастался ризомой мнимого многообразия потенциальных реальностей, наслаивающихся друг на друга и выводящих меня из центра в провинциальные области подсознания… немым свидетелем, лишенным воли и стартовой скорости, достаточной для преодоления притяжения ядра-догмы, кратного смирению и смерти.
Что и приводило обратно к бестолковой болтовне с бесплотными Начо (как вариации смыслов, следующих слепой воле знаков, созданных смертными в вялой попытке достучаться до простейшего сочетания архетипов), вывинчивающими пробку из старой бутыли, прибереженной до точки отрыва от тверди земной, во имя твое, господи, нетварной птицей разверстой над бездною неба.
В том-то и заключается моя укромная придумка: в сочетании огня с водою, в момент попрания земли за мгновение до взлета.
Я пью перед вылетом, за мгновение до перехода линий таможенного контроля, так, чтобы эта же линия стала границей между трезвостью и беспамятством; между здесь, на земле, и там, под облаками…
Точность расчета шага из трезвости в опьянение с промежуточной посадкой в кресло аэробуса — такое мое движение в сторону мифичной Исландии от дождей и бедлама вящего помешательства если только не напутать с дозой и остаться блаженно-пьяным и достаточно безумным в очевидных вещах в весомой недосказанности поровну поделенной между существованием и внематериальностью, достаточными для преодоления ужаса, которому я посвятил изрядный кус собственной жизни.
Терминалы, утраченные багажи, хлопотные скандалы, нерепрезентативные сканнеры, просвечивающие тебя на предмет металлических деталей, тебя, мой любимый киборг, готовый вот-вот взорваться с именем неминуемого бога на губах во имя одной крохотной и несравненной, но очередной из множества войнушек — программа, запускаемая в эфир сигналам со спутника, из путаницы сот, телевидение, спектакль, продолжающие обескровленные наветы толстосумов, обреченных по праву рождения на подлость даже на пороге апокалиптического забвения, верно, ведь, Иезекиль?
Как то было у придуманных индейцев: деньги нельзя есть. Произнеси это и почувствуй на вкус мгновения поглощения очевидной идеи, вообще, не склонной к воплощению, операционной системой Уроборос/Левиафан, выведенной на уровень боговой автономности и подчинившей собственной логике реальность слой за слоем, впрочем, не глубже того придонного ила, на котором зациклилось сознание человека: в том числе и мое, оператора собственного малодушия и безумия.
Безупречная программа добровольного потребления.
Там, где выясняется невозможность пожрания виртуальной валюты, всплывает очевидность факта возможности планомерного потребления человеческого и человечного, но не обменять ли мне заранее виртуальные единицы на кроны, чтобы в шаговой доступности от вулканов иметь возможность протратиться на бреннивин и кофе?
В сутолочной кучности аэропорта, до оторопи привычной, распознается определенного рода обреченность смирения и вынужденной доверчивости обличенных стремлением к точке опоры, выведенной за пределы привычной географии.
Ах, секретные ключи Соломона, затерянные в лабиринтах коридоров, ломкая реальность зажатости между стерильными писсуарами и запертыми сердцами, зарастающими грязью — экзистенциальные этюды упоения собственной исключительности в мерно покачивающейся толпе, просачивающейся в раму металлоискателя.
Я отсрочивал свои пространства, расчерченные нецветными мелками: документальные заверения лояльности, памятка по безопасности перелетов, сонные пилоты — по памяти вычерченные черты архипелага, сплошь ломаные линии и черная порода лунного пейзажа, сформированного вулканической активностью сотни лет тому назад. Мечущийся между сном и явью, я преодолеваю все эти морские мили, скользя тенью, чужой, слишком искусственной, слишком тяжелой для того, чтобы воды могли вместить ее — старая дилемма смещения восприятия; если бы только сонливые города могли обратить свои лица к небу.
Изящная куколка в соседнем кресле с такими порочными и чувственными губками, глаза закрыты, бормочет и сквозь собственный сон. Её неспешная мантра несет меня над тьмой и светом, разделяющими время и пространства тысячекратно размноженных историй, большей частью так и не успевших стать моими в полном своем смысле.
Однако… наверное, мне все-таки удалось уснуть…
…соскользнуть в одно из беспамятство собственного же прошлого…
…когда я открыл глаза первые солнечные лучи уже скреблись в оконное стекло, прося впустить их в застывшую замутненность комнаты. Я лежал на спине, слушал тихое дыхание — в два голоса, — и наблюдал за тем, как зачинающееся утро растекается по подоконнику, просачиваясь сквозь едва заметные прорехи в шторах. И мне казалось, что если я открою окно, то день наступит быстрее… по крайней мере, для этой комнаты, для этого конкретного кусочка пространства вне Но я просто лежал, и слушал, и молча врубался в солнечные лучи.
Андриана спала рядом, свернувшись калачиком, укутавшись в тонкое одеяло: так уютно и совершенно могут спать только кошки, женщины и дети — близко, и, вместе с тем, так далеко, как будто в другой вселенной. Это удивительное ощущение, прислушиваться к сну другого человека, к его дыханию, к теплу его тела, ощущать неосознанные, мягкие движения — путешествия вне сновидений. Именно поэтому прошлой ночью я не мог — и не хотел — заснуть. Мне казалось, что я могу упустить что-то очень и очень важное, что-то, что сможет в корне изменить мою жизнь. Я путался в вязких ночных минутах и слушал тихие слова на незнакомом мне языке, представлял себе губы эти слова произносившие, и старался ничем, ни единым движением, ни единым звуком, не выдать собственного бодрствования…
В одинокие ночи для меня всегда много пространства пустой кровати — излишне много. Наверное, поэтому я завел дурацкую привычку спать в спальнике. Мне представлялось, что таким вот образом я превращаюсь в космический корабль — маленький и отважный — дрейфующий промеж холодного света звезд, затерянных в космическом пространстве. И я засыпал, занимая пятачок простыни у самой дальней границы кровати, застывая подобно мексиканскому перебежчику, задумавшему самую коварную свою каверзу — пересечь границу, чтобы затеряться в итоге среди тысячи безучастных и бессловесных человеческих тел на улицах одного из мегаполисов по ту сторону ночи. Бессмысленный жест — границы были давным-давно открыты, и никого не было рядом, чтобы остановить меня.
Да и самой границы, если уж на то пошло, никогда не существовало.
Но сегодня мы со спальным мешком спали раздельно. И проснулись также порознь. И мне было его даже немного жаль — ведь я проснулся не в одиночестве, а он — в рюкзаке; но это не стоило воспринимать как измену, просто так сложились обстоятельства. И я — смиренно следуя неспешному их течению — выбрался из-под одеяла и на цыпочках тихо вышел из комнаты.
У Атли были сильные руки, рыжая борода и старенький Volkswagen T3 с уставшими, мудрыми глазами и невыветриваемым запахом какао внутри. У Атли не было прав и большого пальца на правой руке, но это его ни коим образом не портило, даже наоборот — придавало изысканного очарования и стати: в конце концов, добрался же он из Осло до Стокгольма, постигнув походя секрет приготовления самого вкусного кофе на этом континенте… правда, он сам не так давно признался мне, что был-де еще некий турок, подлинный Сенсей кофеварения. Но после маленького инцидента в турецкой кофейне где-то на задворках Осло его выдворили обратно в Стамбул. И таким образом последний конкурент Атли исчез с карты Европы на ближайшие лет пять — десять.
Когда я вошел в кухню, Атли подрисовывал усы историческим персонажам в детской книжке-раскраске и дулся на меня. Он был самую малость влюблен в Адриану и сейчас пребывал в полной уверенности, что где-то на полпути от «маракасов» к «Ибсену» я по чистой случайности с ней переспал…
Но все же… все же прошлым вечером мы были пьяны, влюблены и очень близки друг к другу. Атли угадывал закрученные по-французски кончики усов маршала, чье имя не говорило мне ровным счетом ничего ни об истории, ни о дислокации неторопливых европейских армий, затерявшихся на полпути от столицы к границам Уганды, по дороге к неслучившейся и незапланированной войне с саламандрами, и крутил на доисторическом проигрывателе старые записи Hawkwind и Дэвиса. А мы без устали трещали на самые разные темы и смеялись так яростно и громко, что сонные, помятые подушками соседи предпочитали отмалчиваться, попрятавшись по своим уютным комнаткам и не встревая в наше спонтанное веселье.
Мы познакомились несколько часов назад на вокзале, одновременно выбравшиеся из Арланда-экспресс, безымянные, воздушные, вдохновленные и жадноглазые.
Позже, пугая аккуратных старушек, мы носились по стокгольмским улочкам и швырялись друг в друга редкой багряной листвой, жевали хот-доги и пили сладкое вино — незаметно, украдкой.
Тем же вечером Адриана надела мою шляпу и спросила, как меня зовут, я ей ответил и она, на секунду задумавшись, объявила, что это имя мне совершенно не подходит. «Теперь тебя будут звать Суфьян», — сказала она, Атли отозвался, что это очень хорошее имя, и я не нашел, что возразить им.
Этим утром чужое имя осталось со мной и стало частью меня, сладость вина все еще согревала губы, а Атли старательно выводил очередного своего «Сибелиуса» в уголках и клеточках страниц и ворчал себе под нос по-норвежски. Я сел за стол, пожелал доброго утра — каждому живому существу, обитавшему на кухне, — и сказал, что мне пора собираться на поезд. Атли молча кивнул и подвинул ко мне чашку черного кофе — горячего и горького, самую малость, ровно настолько, насколько пошатнулось его доверие ко мне. Я поблагодарил по-норвежски… а может быть даже и по-шведски — Takk! Так-так, Атли, спасибо тебе; и подумал о том, какой симпатичной парой станут они с Адрианой — возможно что, уже завтра к обеду… или, быть может, к ужину.
После — вышел в коридор, застегнул рюкзак, зашнуровал свои грязные башмаки, обнял Атли (удачи тебе, будь счастлив), попросил его передать привет Адриане и вышел на улицу, чтобы уже никогда больше с ними не встретиться.
Память… сон… память…
Если следовать медицинской терминологии — это называется ремиссия.
Если технической — турбулентность…
…и на подлете к Кефлавику они, по своему обыкновению, совпадают, аккурат в месте среза, золотого сечения толщи океана вулканическим зубчатым лезвием, густым и черным, но крошащимся точечно островками и камушками, сплавленными в чертовы курганы, возвышающиеся над бурными пиками шторма: — Ом, твоя медитация на американских горках, когда последние капли алкогольной интоксикации впрыснуты в туловко местечковой непогоды, а пухленькие американские голубки истово и громогласно призывают Иисуса откуда-то из хвостовой части салона. Потешное мракобесие и предельная готовность к крохотной сделке, долгосрочной аренде души в обмен на гипотетическую возможность благоприятного исхода. Сверхъестественный аукцион на высоте в 11 км над вмороженным в полюса идеалом, кто больше, господа?!
В горле першит, но из всей влаги мира сейчас мне доступны разве что только кроткие ручейки на жидкокристаллическом дисплее. Этот славный привкус технической революции, созидающий новую иллюзорность утопии, недостижимой и глянцевой даже в самом своем революционно-левацком виде. А все потому, что поглощение реальности началось не вчера и не десяток лет тому назад: сладостная эмпатия и подмена понятий. Я наблюдал все эти выверты и склонности к свободному падению со школьной скамьи. И только собственная наивистская дурость не давала мне возможности скатиться в оголтелую мизантропию… о, разряженный воздух облачных ландшафтов, да я же тот еще чертов романтик, испытывающий перегрузки и гравитации в серебристой умилительности воздушных знаков, оставленных в конце абзаца тем, кто будет способен вычесть из них формулу окончательного освобождения. Как Будда, помысливший недеяние и нежность, заключенные в судорожном сокращении паучьей лапки.
На детской площадке в тупичке между школой и автобусной остановкой, не успевшей пока еще стать местом боевых действий между блуждающими бандочками озабоченных подростков маленький мальчик сидит в песочнице и разглядывает перепачканную песком ладошку.
Он похож на взъерошенную птицу, шесть лет назад спросонья выпавшую из гнезда, да так и не сподобившуюся вернуться.
Когда я спрыгиваю с качелей, потянувшись крылатой своей тенью, маленький мальчик смотрит на меня.
Он говорит мне, это случилось много лет тому назад.
Или — вперед, тут ведь все дело в точке зрения, не более.
Просто время замерло и побежало в другую сторону.
Оно пожирало день за днем, год за годом: влюбленности, заблуждения, слова и мысли.
Шаги, прикосновения, пробуждения — вместе и порознь.
Каждая частичка оставалась «Вне».
А время просто бежало в обратную сторону.
Маленький мальчик потянулся к моей тени.
Все, что осталось сейчас — детская площадка с качелями.
И каждое новое вчера, которое с тобой еще не случилось.
Он выбрался из песочницы, закутался в мою тень и уснул на траве, свернувшись калачиком.
Даже если все это ложь —
кому какое до нее дело?
Кефлавик.
Кто-то спиздил мой багаж.
В Лондоне.
С не меньшей вероятностью я мог его забыть. Такое случалось дважды, и каждый раз оборачивался познавательной одиссеей — контрапунктом… но если ты уже начал диктовать реальность собственной истории, выученной с чужих слов, но все так же остающейся твоей до последнего рефлекса, и движение / бегство запустилось восвояси нерва, не стоит упускать момента освобождения, не правда ли, деточки?
И все эти условные спальные принадлежности, необходимые только постольку, поскольку ты признаешь цикличность: бодрствование/сон, сонь, опадающая в синий в перепадах… но я никогда не жаждал статики и покоя. И не был в состоянии выменять их у большой жизни на обрядную повторяемость перерождений. Славная столичная непрактичность, развивающаяся через поколение оседлости.
Оставались документы и деньги, оставалась одежда… путешествие в сторону севера требует много меньше шмоток, чем могло бы показаться. Тут вопрос в условностях — собираешься ли ты обратно, дружок, если все твои перемещения (если каждая твоя география) нанесены на кредитные карты и дорожные чеки — вольная иллюзорность в чужом аквариуме.
Точка абсолютного равновесия предполагает снег и воду. И в минуту своего нечаянного помешательства я более чем готов закрыть глаза — буквально — на сформировавшиеся фобии. И выбираться из путаницы пещер на ощупь, но лишь при условии неминуемости выпадения по ту сторону, когда притяжение оказывается тем самым импульсом, который выводит за орбиту, еще дальше, тем более что божественное дитя так и не было зачато…
…и я путаюсь с моей фантазийной Марией матерью божьей и первоначалом и точкой отсчета в пустынной земле сложенной изо льда и пепла и я ставлю знак равенства между этим фактом и 25 километрами дождя и асфальта но уже с поправкой на десятилетие, в котором нас не оказалось. Серые гончие, бегущие следом за солнцем, наступающие ему на пятки, пускают из разверстых пастей алые слюни и пену и кто же на этот раз оказывается загнанным зверем, кто падёт, когда солнце коснется горизонта красная свора, красная свора, вопрос лишен ответа, ответ лишен политики и вместе они никоим боком не относимы к реальности, черт ее дери, снова вплетающей собственные щупальца в отведенную мне клетку. Красные собаки, бредущие по моему следу — подмена понятий в отдельно взятом утверждении, пока я вглядываюсь в придуманное яйцо на площади и улавливаю кожей острые коготки дождя.
Мне не хватало утреннего сияния, мне не хватало биения нерва, жизненной силы, токов, приводящих планету в движение. И если бы не дождь, воздух грозился предельно сгуститься вокруг тела, сбиться в кокон, облепив глаза, уши, рот, нос, задушив жаром и пронзив жалом легкие — беспечная тяжесть твоя, гравитация.
Мерное поскрипывание автобуса, направляющегося к центральной автобусной станции — и наши уютные сердцебиения, растрачиваемые в концентрированности салона. Я забронировал безымянное койкоместо в безымянной комнатенке — я похерил свое прошлое, настоящее, свои вещи… оставшиеся купюры с купонами позволяли оставаться на плаву, потенциальные заказы прошлогодней листвой громоздились на внутренних двориках памяти.
Парики моей безбровой маски: по дороге к себе растерять до остатка единицы разума и тем самым добраться до сути, о которой поют киты и вещают мертвые партнеры, разодетые в франтовые одежды с чужого плеча. За распадом следует пробуждение, из пробуждения проклевывается распад. Дождь. И тысячи дождевых червей с маниакальным и неосмысляемым упорством ползущих по асфальту под колеса несущихся автомобилей и подошвы незрячих. Я смотрю в окно на очередной кадр лунного комикса и бормочу тебе Осанна, мой невнятный бог, настигающий меня в настоящем.
Опьянение отступало.
Реальность возвращала краски. Неторопливо: ладные домики с цветастыми крышами под непредсказуемым дождем. Я нащупал в кармане сложенный вчетверо лист: адрес, телефон. На автобусной станции можно будет в очередной раз обзавестись картой. Добраться до набережной, пройтись до причала. Быть может, поймать попутку. И вырваться к маяку.
Ремиссия.
Я уже говорил об этом. Ремиссия означает: жажду горизонта; толщу воды, срывающуюся с края земли, мерзких чаек.
Я видел, как в ложном движении дрейфуют острова, пронзающие туман белесой леской луча.
Гигантские киты бились по ту сторону.
В мягких креслах туристы, такие же, как я: вялая заинтересованность, фотогеничная восторженность, ноутбуки, сети. Все наши одухотворенные выверты — порнография души: говорение на показ, самоласкание, прилюдный онанизм. Я наблюдаю все эти потешные говорения с задних рядов — как облачка в комиксах с изрядным количеством пустых строчек для подтасовки смыслов — и закидываю удочки фраз; обнаженные части тела на фотографиях, твое эротическое облако/нерукотворная зазнобинка пьет чай с чизкейком, травится семантическими комбинациями ядов, испражняется, а мы как есть застигнуты ретушью, корректорскими правками эрекцией: от большого ума пышные бедра и уютный бюст.
(У Начо была идея срубить большого бабла на съемках в гей-порно; он даже начал копить на операцию по увеличению пениса.
Я бы не отказался от операции по увеличению отростков души.
Разницы между нами не было.)
Это была моя приватная эпоха чистяка и честного труда во искупление собственной греховности. Не могу сказать, что до или после я был… плохим человеком. Нет, я не был плохим, и как каждый, заслуживал любви. И, как и каждый, искал её в любом закоулке, в любой встреченной тени. К великому сожалению, теней неизменно оказывалось больше. И в этих тенях были свои закутки и червоточины. Свои уютные пещеры расчета и здравого смысла. Полки с запретными лекарствами, вырывающими прочь из страны Нетинебудет в банальное помрачение чистого разума.
Я валялся на больничных койках, спал на гниющих тахтах и на жестких скамейках парка, где меня и обнаруживало чаще всего великое вселенное милосердие. Обнаруживало, чтобы выдернуть из очередной пучины — так рыбацкий крючок цепляет непорочные уста глубоководной рыбины, чтобы освободить её из мрака невежества. И я шёл по направлению к свету. Ведомый прочнейшей из пуповин. Такая линейность сюжета, такая вопиющая банальность.
Атли дал мне ключ. Я искал замочную скважину. Но в мире, выстроенном из стен, двери отсутствовали как класс. И в момент очередного отчаяния я готов был снова сорваться.
Сейчас мне кажется, что причиной всему была наивность. Или эгоцентризм. Эгоистичная вера в неминуемое чудо, центром которого должен был стать я сам. Центром и точкой приложения силы, которой за мной никогда и не было. Потому что она испарилась через крохотную дырочку в темечке в тот миг, когда моё тело получило своё окончательное и бесповоротное крещение. Путевку в мир, следующий чужой воле.
Всю жизнь меня интересовали безумцы. Безумие — в любом из его проявлений — казалось мне подлинным. Достойным самого высокого смысла. Рассудок терял из виду пространства и смыслы, как только те исчезали за близлежащим углом. Или растворялись за горизонтом. Безумие же рисовало окно в стене. Окно, через которое становилось видимым море. В которое сюда проникали существа и умыслы — с другой стороны. Как из озерных дыр, и луж, и вообще любой влажной щели.
Безумие казалось мне волшебной палочкой, расцвечивающей последнюю страницу пятничной газеты. Ту, где раньше печатали черно-белые комиксы. Последнюю — это ключевое слово. Основополагающая мысль. Потому как однажды я сам стал безумцем. На мгновение. Которое и оказалось жизнью.
Я не увидел ни цветов, ни окон. Мои кроткие демоны оказались той же пегой масти, что и все прочие обитатели реальности. Бессознательное не привносит в мир больше, чем в нем уже есть. Все прочее отсекается медикаментами… правда, последние работают в обе стороны. Как на вход, так и на выход.
Однажды я сам стал безумцем. И это наполнило меня новым смыслом. Новыми проявлениями. Новыми признаками жизни, бурлящей с максимальной интенсивностью везде, где энергия молодости, творчества и бунта прорываются в реальность.
Атли дал мне ключ, чтобы я смог вернуться и войти. Но в какой-то момент я ушел так далеко, что просто-напросто забыл дорогу, которая вела бы обратно.
Я попал туда, где правила косность. Та самая косность, которая наряду со старостью мутила вселенную войну, чтобы выкрасть у революции душу. В моей схематической вселенной Душа была мостиком в детство. Точнее в ту мудрость, которую даже сами дети толком не понимают. Мудрость предчувствия чуда. Потому как чудо — это и есть бог.
Я попал туда, где докучливые часы и минуты зудели у висков, сводя с ума, заставляя чесаться и выдирать все волоски из тела — до последней чешуйки.
Я стоял одной ногой в собственной нормальности, и другой — в худшем из возможных помрачений.
И до и после — было утро.
Нет, не так.
Ранним утром я шел по пустым улицам Стокгольма, мыслил себя похитителем велосипедов, смотрелся во все встречные витрины. Сжимал в кулаке клочок с адресом.
И был нормальным и чистым.
Просто от того, что ночью накануне испытал… что? Любовь? Власть? Похоть?
Единение. Целостность. Которую чуть было сам и не разрушил.
Которую неминуемо разрушил, как разрушал всё, что было до неё. И как разрушу всё то, что будет после.
Атли дал мне адрес крова. Вложил в мои уста необходимые слова — они должны были помочь не откатиться в привычное инобытие.
И я спешил на встречу к собственной новой жизни. И боялся её. И боялся собственной спешки, но не сбавлял шага.
Кафе.
Точкой — я вижу неоновую вывеску (как будто с изнанки своего черепа). Это прошлое.
Я вижу зеленый рекламный щит, увитый плющом, с такими кроткими буковками, стилизованными под природный ландшафт.
Я захожу внутрь и заказываю себе чашку кофе. Булочку с корицей. Джем.
Я захожу внутрь и заказываю стакан виски. На два пальца. Самый дешевый из возможных.
Радушный чилл окутывает моё тело — легкие звуковые волны болтаются под потолком, смешиваясь с едва ощутимым ароматом благовоний.
Кто-то блюет в углу, отчего сам воздух кажется скисшим, несвежим. В уши долбит тяжеловесный хард-рок. Само пространство хватает меня за грудки и швыряет о барную стойку.
Или я просто слегка пошатнулся, утратив — нечаянно — равновесие. Задел столик с книжками, уронив несколько томиков на пол. Смутился. Извинился негромко. Вернул всё на свои места.
Но где есть это место? В каком из закутков долбаной вселенной? Все бары одинаковы. Каждый благословенный запой начинается с первой стопки. Флаера с пошатнувшегося столика разлетаются по коридору — и я слышу, как матерится бармен. Но в ответ только негромко посылаю его по известному адресу. На хуй. Куда ему и дорога. Ему и всему его задрипанному мирку. У меня есть билет отсюда. И я намерен им воспользоваться…
…в самое ближайшее время. Кофе бодрит. Бодрит и вместе с тем задает неспешный тон всему завтраку. Я смотрю в чистое и широкое окно — на улицу. Там стучат по вымощенной камнями пешеходной зоне каблуки первых сонных пешеходов…
…всех-всех местных заблудших и падших и разуверившихся в себе: алкоголиков, нарков, мелких карманников, вечно влюбленных в святую Марию шлюх и их сутенеров. Кто-то пролил черную тушь на скатерть. И теперь эта туш закручивается причудливой каллиграфией у меня перед хмельными глазами…
……широко раскрытых самому прекрасному….
………и такому неочевидному миру……
Адриана касается моей руки. Просто потянувшись — из недосягаемого прошлого — через стол, через вечность.
— Эй, чудик, мне кажется, я тебя уже где-то видел!
Информация не тождественна знанию; информация — ложь… чем обильнее насыщенность информационным пойлом, тем ниже достоверность; сомнение отравляет себя за счет собственных же семян обмана. И география над этим не властна.
Не властна над выбором пленки и способа отторжения/выражения, но даже если ты мыслишь себя в подобающей случаю сепии роуд-муви, необходимо оставаться готовым к тому, что реальность обернется глянцем: скандинавский playboy у соседа соскальзывает в невещный поток за окном и уже после, когда я раскошелюсь на кофе и буду неторопливо пить его остывающим и безвкусным, наблюдая группу умственно отсталых в первом ряду, нервная линия женственного силуэта найдет свое продолжение горизонтальными чертами, теряющимися в нагромождении поручней и ступенек.
Идея — это ключ к психоделическому смещению.
— Мы ведь с тобой встречались…
Мои наглухо ебанутые друзья-скинхеды, позднее — традиционалисты, позднее — православные активисты, в эпоху пубертатного безумия поголовно сидели на доступных нищебродских смесях — химический состав их организмов представлял исконно научный интерес, но после кто-то уже перешел на дезоморфин, кто-то на чай, кто-то вернулся к бытовым радостям алкоголизма, в конечном счете им это было не нужно, пока у них была глобальная, всепоглощающая идея и цель.
Призвание романтиков: уничтожить иные варианты реальности… даже не так, не уничтожить, но положить жизнь на борьбу с ней и, в идеале, пасть в бою. И вот тут уже сойдут любые методы и модели. Так почему бы не прибегнуть к определенного рода ускорению?!
В конце концов, на этом держался каждый новый нацизм.
Она стоит надо мной в мешковатой спортивной одежде, крашеная в некогда черный (недавно, и совершенно наивно, если судить по тому, что соленый ветер и непредсказуемая влажность разъели дешевую краску, расщепили ее на составные части, больший процент которых приходился на зеленый, стекавший теперь редкими ручейками, очерчивая овал лица и въедаясь в подушечки пальцев), но глаза черны по настоящему расширенными зрачками, впивающимися в кожу, насквозь вымороженными…
— Ты потерял багаж, потом втыкал в скульптуру на площади, но это все совершенно не важно, ведь мы уже виделись раньше… там была тема с билетами и корешками, барыжничающими… Ты когда-нибудь убивал человека?!
Я не очень-то разделяю подобного рода разговоры за чашечкой кофе. Во мне, все же, больше склонности к вольным философствованиям на отвлеченные темы, а вся это предельная конкретность вызывает предчувствие грядущей затравленности и скуки, да, но я ни на секунду не поверил бы в то, что сказанное было не более чем милой шуткой для поддержания беседы (из серии пустопорожнего трепа про погоду или сны… или о чем еще там можно трепаться в штатной кофейне)
Потому все что мне остается — тупо пялиться на ее ботинки и всем видом выражать готовность к ответу и молчаливой непричастности ко всему происходящему
— Вот и хорошо, что нет. Потому что я убила и могу рассказать об этом и подтвердить это каждым действием своим…
(В конечном счете, в этом есть свой смысл: разговоры с мертвецами, разговоры с убийцами, шаманская заупокойность на полпути к тотемному животному, о котором я никогда раньше не думал)
–…и каждым шагом и пальцы мои помнят эту странную маслянистость крови и металлический привкус о котором пишут в журналах и книжках…
— Что случилось с твоими волосами?
— Ты про краску? Она стекла. Тут холодно, мне нужно помыться и чего-нибудь съесть. Куда мне идти?!
— Ты убила человека, и теперь спрашиваешь меня о том, куда тебе идти? Предлагаю полицию. Тут удобные камеры и мало народа…
–.я не впечатлена/банальный ответ попытка отвязаться мне всегда казалось что люди менее предсказуемы в своих реакциях
— Я тебе могу рассказать не меньше сказок и басен. Тут не вопрос доверия или святости… или полоумия, или чего еще там происходит у тебя в голове. Я хочу насладиться ясностью восприятия, пока есть такая возможность. Ты мне намекаешь на очередной приступ безумия..
— Ага, значит ты тоже поехавший, это здорово. Мы поладим.
Подсаживается за столик и отпивает из моей чашки «холодный? какой толк в холодном кофе здесь и так ПОСТОЯННО ХОЛОДНО»
— Не совсем верно. Тут есть теплые периоды. Да и Гольфстрим, пока он вообще существует, регулирует экстремумы климата…
стук чашки о стол «я замерзла»
— Иди в отель, сними номер, согрейся.
— Если бы у меня были деньги, я так бы и поступила. У меня есть чужая кредитка и нет паспорта. Есть купюры, но я не могу их разменять… я даже понять не могу, откуда они взялись.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Я – твои ДНК-ангелы, детка! предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других