Тайна смуты

Сергей Смирнов, 2019

1608 год. Явился на Сечь молодой козак Тарас Палийко. Вроде обыкновенный парень, но глуповат немного. Умный был бы рад, что ему родня дарит вороного скакуна, а Тарасу всего дороже кобылка Серка, которая, хоть и резвая, «на сивую собаку» больше похожа. Да и мечты у Тараса глупые, не козацкие. Козак должен мечтать о славном походе, чтобы удаль проявить и богатую добычу взять, а Тарас витает в облаках да видит в мечтах лик девы-ангела. Но простакам везёт: достанутся на долю Тараса такие приключения, что всем удалым козакам на зависть. Скоро отправляться ему в дальний путь, потому что в Москве – смута. Как круги по воде от брошенного камня, пошло волнение по всей Руси и окрестностям. Докатилось и до Сечи…

Оглавление

Из серии: Россия державная

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Тайна смуты предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Глава первая. Перед Сечью

Бумх! Бумх! Ухают на сечевом майдане барабаны.

Дзон-н! Дзон-н! А вот уже и литавры не шутя принялись.

Вот-вот полетит душа молодого козака к майдану, просквозит неудержимая плавневую гущу кустов. Плетней и вовсе по пути не заметит, молнией пролетит меж куренями на главный козаку зов…

…Всякий человек мужеского пола, пройдя младенчество — пору безответной радости и удивления всему миру, — вступает в первую свою опасную пору, когда почует, но еще не разумеет, что наделен от Бога даром страшным — волею. И станет он вслепую, на ощупь испытывать тот дар, еще не ведая ему верного применения. В ту отроческую пору, в особые её часы, послушание отцу держится разве что страхом порки, а послушание матери — если и не страхом пред ее грозным словом или широкой ладонью, то душевной жалостью, какую всякий добрый сын к своей матери крепится во веки вечные.

Тогда отрок впервые, и ещё без оглядки на заповеди Божии, испытывает добро и зло, что есть что. Как испытывает? А на излом! Тогда яблоки в чужом саду становятся вкуснее своих. Тогда порой разоряются самого разорения ради птичьи гнёзда, топятся ударом камня лягушки в пруду, вбиваются окрепшей пяткой в землю красивые бабочки, достается всем созданиям Божиим, всем братьям нашим меньшим, кои за себя постоять не могут. Первые драки тоже порой бывают с применением самой невинной подлости и коварства. И в самые те жестокие мгновения чует отрок, что воле его нет никакого предела, никакого окорота. Словно Господь попускает лукавому так искусить человека, пришедшего в мир, лежащий во зле, чтобы потом он всю жизнь ощущал в самой глубокой глубине сердца то саднящее жжение первородного зла и Каинова греха и никогда не забывал его.

Бывают отроки, какие и мухи не тронут. Которые и плачут при виде всяких малых зверств. Таких сверстники не любят. Но такие от роду избраны свыше. Не самой ли Богородицею?.. Такие становятся праведниками, а то и святыми, и потом монастырские созидатели их житий станут писать, что они младенцами матернего молока по средам и пятницам не вкушали. Может, так оно и бывало, только никакая благочестивая мать — а таких от младенства святых рожали только благочестивые матери — хвалиться тем ни перед кем не станет.

Потом ещё немного подрастёт отрок — и своим проказам и озорству начнёт, порой также невольно, душою противовес искать.

…Ну а после совершеннолетия и до конца жизни будет муж с особой теплотой вспоминать ту пору проказ и порой жестокого озорства, когда волю не требовалось в узде держать и летала она, как жеребенок дикой степной кобылицы.

Да ведь и был в Украйне чудесный способ остаться на всю жизнь в той вольной поре! Копить опыт, умения, ремёсла, копить силу руки, наделённой уже не хворостиной против гусей, а пикой и саблей острой против врагов, наконец — даже седину в ус и чуб копить, а всё равно — остаться на всю жизнь бедовым подростком, главное богатство коего — ничем и никем, разве лишь приказом атамана, не сдерживаемая воля. Да и вот — молоко материной груди променять на горилку, коя тоже возвращает всякого человека при её питии, сравнимом с количеством материнского молока, в состояние не видящего кругом никаких препятствий и бед младенца… только теперь уж — младенца, наделённого от отцовских кровей буйною силою, способной разнести кругом любые препятствия, окажись таковым препятствием хоть и шинок, хоть и тын, хоть целый город. Чудесный способ прост и доступен был едва не каждому — иди на Сечь!

Иди на Сечь, где мать своим скорбным окликом уже не достанет, да и плетка отцовская — тож…

Иди на Сечь! Там-то яблоки из чужого сада чудесно обратятся в басурманские торговые галеры с добром турецким, а за их грабёж старшие не высекут, а только похвалят.

Да и какой отрок не грезил в Украйне о Сечи… и никогда уж не отмахивался от той мечты до самой смерти, коли на Сечи всё же не удалось погулять. Какой киевский бурсак не заглядывался в окна, желая упорхнуть птицей и долететь до самой Сечи, и заглядывался надолго, не страшась розог! Да, немало и удалых ляхов, шляхтичей даже гербовых, грезило в своих усадьбах и в замках о том же: «Ach, cudownie byłoby pohulać na Siczy!»[2] А иные, самые-то удалые, ляхи и достигали Сечи, не страшась руськой холопской силы, отбившейся от всякой власти и всякого окорота, и удалью своей достигали даже булавы кошевого, получая её в крепкую руку от сечевого товарищества! Вспомнить того же Самека Зборовского, ляха от ляхов, магната от магнатов, ставшего запорожским кошевым и развернувшимся в том высоком чине-звании!

Спроси любую мать в Украйне, рожала ли она своего сына на Сечь и Сечи ради. Перекрестится, верно, всякая мать: «Упаси, Христос и Пресвятая Богородица!»… И коли сын уходил на Сечь, как на смерть его провожала.

Да и к смерти сечевик в любом возрасте относился почти так же, как относится к ней отрок, не ведающий никакой истинной, божеской ценности жизни, как и ценности дорогого бриллианта знать не может… не ведает, на что, на какие истинные радости, а не один только разгул воли можно и стоит потратить жизнь. Он жил товариществом, что согревало и вываривало его душу, как кипящий котел — кусок мяса. Он жил живой природой, бескрайне клокочущей вокруг и не умирающей, даже если изводить в ней ежечасно в еду и просто в забаву тысячи тысяч живых существ. Он увлекался близостью гибели, он жил опасностью, готовой, наконец, освободить его душу от тела, кое казалось последним силком для воли. Одним отличался опытный сечевик — тем, что повидал смерть в самых разных ее плясках и лишился многих товарищей, а потому умел встать душой неподвижно прямо перед безднами-глазницами смерти, перед ее оскалом и тогда — последним вдохом равнодушно вобрать в себя ее холод.

Потому-то и без бабьей ласки сечевик обходился порой даже легче монастырского насельника, коего враг сугубо искушает похотью плоти и похотью очес… Отроку, еще не входящему в пору юности, нацеленной на плотскую любовь, девчонки-сверстницы любопытны, как особые зверушки, только напоминающие о чём-то будущем и жарком, что издали подобно лишь тихим зарницам. А если то жаркое и будущее вдруг и закипит враз ниже пупка, то, выкипев живо, и утихнет не на день… Любопытны отроку девчонки, да самое лучшее пока — в них колмыжку не слишком твёрдую кинуть, на бегу за косу дёрнуть, а самое милое дело — как-нибудь напугать до визгу и шумного утёку врассыпную… Только в наступившем для козака будущем, на войне и в походе, сносило волю сечевиков в бешеную одержимость плоти, и то давнее отроческое озорство всплывало уж зверством и неудержимым насилием над ляшками, валашками, татарками ли, уж кем попадётся, с полным и беспощадным уничтожением их жизни в обозлённых волей руках…

Вот и молодой козак Тарас Палийко, хоть и вышел давно из отроческого возраста, да, попав на Сечь, продолжал мечтать о деве, о панне прекрасной, одним воображением, а не телом. И мечта его не матерела плотью и не злилась в руках. Увлекался он не персями воздушными, как подушки пуховые, не прочими любезными округлостями, не лоном тёмным и горячим, на грех рукоблудия искушающим, а придуманным ликом ангельским, ангельской же походкой, взмахами рук-крыльев лебяжьих, улыбкой, ослепляющей взор, и смехом, оглушающим сердце. Да откуда ж такую взять? Не с соседнего же хутора! Там таких нет как нет! Да и в самом Киеве таких идеалов Тарас не видал. Никуда не деться чересчур мечтательному козаку, каким вырос Тарас: выходила его зазноба-мечта ляшкой-шляхеткой такой невиданной красоты, какую и сам круль Речи Посполитой Сигизмунд в своей жизни ещё не видал, а если бы и увидел, то отдал бы за обладание ею всю свою Речь Посполитую или хотя бы половину её…

И не впервой виделось Тарасу, задремавшему в плавневом закутке, будто в тёплом родном жилище, как он вновь и вновь бросается вплавь вместе со своей верной Серкой в бескрайнее море, настигает турецкую галеру, отбивает у нехристей взятую в полон для султанских утех ту знатную и распрекрасную кралю, за сим топит без сожаления всю галеру со всем её добром-золотом, сажает панночку на Серку и живо плывёт к родным берегам, так и держа Серку в поводу. И вот выходит на берег, а ему навстречь — сам круль Сигизмунд-Жигимонт со всеми своими гетьманами, коронным и польным, и всей хоругвью крылатых гусар.

— Вот тебе, пан козак, половина Речи Посполитой со всей Украйной, Вишневетчиной и Острожетчиной, а за это отдавай мне прекрасную панну.

На те слова круля такими словами отвечает Тарас, какие ни на какой бумаге никаким пером, ни гусиным, ни врановым, не напишешь и даже на дорожной пыли — постыдишься оскорбить землю.

А на такие слова Тараса выкатывает круль Сигизмунд всю свою коронную гармату-артиллерию и — бумх! бумх! дзонн! дзонн!

Открыл глаза Тарас — вместо дыма одни заросли. Тьфу, пропасть! Что за сон?!

Зовут литавры и барабаны на раду! Выскочил Тарас из зарослей, стремительной щукой переплыл через рукав реки, птицей-стрижом перелетел через валы, тыны и плетни, стрелой, пущенной из крепкого лука, пронёсся меж куренями да над чубами спешивших на майдан козаков — и вот, самым первым поспел на майдан, а потому и оказался впереди всех ватаг и куреней, кои теперь ему в спину жарким человечьим мясом задышали.

Посмотрел Тарас вверх, на вершину Дома Рады, и удивился — то не дом, а истинно целый замок с бельведером, маячащим в небесах. И вдруг выходит в тот поднебесный бельведер не кошевой, не гетман, а… Боже милостивый! Она сама! Прекрасная панна! Да прямо в подвенечном платье! Волос злат, око бирюзово. Оцепенел козак… Что за притча!

Опускает панна взор и смотрит с верхотуры прямо на Тараса.

— Добро, Тарасю, — говорит она звонким голосом, — первым ты ко мне поспел… да так поспешал, что скорее своих шальвар достиг! Где же твои шальвары? Гей, панове козаки! — крикнула тут панна зычным гласом кошевого. — Не видали там, где его шальвары вдогон поспешают?

Глянул Тарас не вверх, а вниз — а там пропасть и погибель! И правда, нет на нем его шаровар небесной синевы! И не только шаровар, но и сапог алых с серебряными подковками, и пояса тоже нет.

Тут как грохнет позади него смехом весь великий козачий кош! Бам-м!

Подскочил Тарас на ноги — обожгло ему всё лицо ветками едва пролазного кустарника. Уже вскочив, продрал глаза, провёл рукой по засаднившим щекам, увидал кровь на пальцах. Вот теперь уж точно явь, а не сон дурной — во сне настоящей крови с лица не возьмёшь!

Бумх, бумх! Дзонн-дзонн! ухали и звенели барабаны и литавры в отдалении, на сечевом майдане.

«Вот бес! Весь покалипсис проспал!» — воскликнул про себя Тарас, раздвигая сплетения веток.

А взрыв козачьего смеха во сне, догадался он, — то наяву был гулкий, на весь Великий Луг, клик пушки, созывавший на майдан и тех, коих только пушкой и добудишься.

Да уж оправдание себе есть: три дня и три ночи, глаз не сомкнув, по приказу куренного атамана искал-выслеживал белого лиса — прямо-таки всего от кончика носа до кончика хвоста белого, — коего атаман приметил в плавнях то ли наяву, то ли во сне, то ли во хмелю, но сам не догнал. Одна радость — ведь понадеялся атаман только на его, Тараса, сноровку.

Выскочил Тарас из кустов, кликнул Серку. Явилась его маленькая резвая лошадка, как из-под земли. Тотчас же оба кинулись в реку наперегонки — в сторону далекого хора литавр и барабанов.

Устремился Тарас не стрижом, как во сне, а помедленней немного, потому можно успеть кое-что рассказать о егожизни.

Тарас был последышем в семье знаменитого на весь Великий Луг могильного козака Гната Палийки, то есть козака сторожевого, который на древних курганах-могилах зорко блюдёт земные просторы и движение крымской татарвы за самими окоёмами прозревает. Палийкой стал весь козацкий род с того дня, когда один из предков, заметив вдали татарскую орду да под рукой просмоленных бочек не имея, запалил на своём хуторе сарай, чтобы Сечь предупредить… да и весь хутор его в тот сигнал да в небеса тогда и ушёл полымем, треском и дымовым столпом. Роста Гнат был невеликого, вот как и сынок его, Тарас, потому и стал Палийкой, а не грозным Палием…

Гнат же ныне имел свой большой хутор, немало родовы и был записан козаком уж реестровым, не вольным, ибо искони любил порядок, а не разгул. Потому и женился — и после женитьбы уже не так часто стал бывать на высоком кургане-могиле, поделив смены со своим двоюродным братом. Однако ж низовые уважали его — не раз он татарские набеги вовремя предупреждал, умея не сомкнуть глаз неделями, да и чуткостью, зоркостью ока мало кто мог сравниться с ним.

А чьё уважение для козака-могильника ценнее всего? В первую голову — сечевиков. А Гната сам славный кошевой Петро Конашевич Сагадачный знал и мёд его отведывал. Сечевики не раз сманивали Гната — особенно, когда ещё не женат был — вовсе уйти к ним: «Тебе ж, Гнат, до своего хутора дольше, чем до Сичи, скакать да переплывать». И то была истинная правда!

А потом — женатого — уже шутя, но со смыслом: «Ты ж наш давно. Как степной жеребец, а всё в ясли глазом косишь… Ты ж, Гнат, считай, только с Рождества да до Пасхи при ж…е жёнки греешься… Тебя ж «козаком-зимовником» уж никак не оскорбишь… весь в нашу стать — и глазом, и махом, и живой коркой с макушки до пят». И то была правда!

«Так всю жизнь фитилем прокадишь, а главной гарматой не вдаришь! — смеялись низовые и тыкали Гната в уд, но издали: — А этим-то самопалом всяк стрелять может, славы той пальбою не обрести». А вот в этих насмешках Гнат всей правды не видел.

Потому как любил свой хутор. Любил женку свою, красавицу, что уже принесла крепких сыновей-погодок, а потом, спустя, правда, пять годков, и третьего — Тараса. И — табун свой. И — ульи свои.

И не признавался Гнат сечевикам, что люб ему свой порядок, а не их удаль-гультяйство. Любо то, что он и свой хутор родной, и вроде как всю Сечь к хутору в придачу стережет на кургане по праву и долгу наследства. Уж как ни глумились сечевики над тем, что Гнат — козак реестровый, то бишь записанный в присягу крулю посполитному, а он им смиренно прощал. По-хозяйски дорог был ему и договор с самим крулем Сигизмундом, бес его унеси. Хоть и знал Гнат, что не убережёт его, козака, никакой договор против дури старшины-шляхтича или какого ляха повыше старшины, однако ж ближайшие по округе шляхтичи-старшины знали-ценили его мёд, и даже коронный комиссар проездом его мёд запомнил, махнул алыми перьями на шапке и велел слать в его имение… Вот и думал Гнат, что такое «добро» от самого коронного комиссара посильнее реестровой хартии станется. А ещё думал Гнат, что и для всей Украйны, а заодно и — для круля, уж чёрт с ним, какой есть, он, Гнат Палийко, здесь, на высоком кургане, полезнее, нежели в тесном реестровом призыве, а потому оставят его, козака Гната Палийку, навсегда «фитилём» на верхотуре и при сторожевой гармате.

Уважение свое к козаку-могильнику утверждали сечевики не только словом и добрым слухом за глаза, но и вещественно, а именно: дымил Гнат вволю таким тютюном, какой и сам кошевой лишь по праздникам в свой нос смакует. Был то не махорный самосад-«самсун», сеянный в низовых пределах, а истинно турецкий смолистый «йениче» или «драма», коими турки, как самыми дорогими перцами, торгуют до самых шпанских земель. Привозили сечевики Гнату тютюн, взятый с бою — с караванов и торговых галер: «Остри взор, Гнат, крепче!»

«Чем ночь крепче, тем у меня глаз крепче и вострее!», — не хвалясь, отвечал Гнат…

И вот однажды Гнат вернулся домой со своего кургана-могилы точно на другой день после того, как жена ему третьего сына принесла.

— Гнатю, радуйся! Али ты сыну не рад? — Так виновница радости вопрошала мужа, когда тот домчался до хаты. — Что глядишь на сына, как на неведому зверуху? Что с бровями-то у тебя? Или в них по два пуда весу стало, поднять не можешь?

Жена измождённо шутила невесомым после родов дыханием. Не могла верить, что супруг не рад третьему сыну, что вышел из её утробы куда легче и проворней первых двух, не томил мать тяжкими потугами.

— Рад, рад я… — заведённо отвечал Гнат, тщась приподнять повыше свои отяжелевшие думами брови. — Как не рад! И больше рад, что ты теперь жива. А брови — так с дюжину дней не спалось, вот и затяжелело чуток, — соврал Гнат, ведь в минувшую неделю не пропустил он ни одного из положенных степному сторожу послеполуденных часов сна.

— Ты глянь, сын у тебя прямо светится небывало, — первый раз за минувшие с родов часы повела пустою, без младенца, рукою жена Гната. — Недаром на рассвете к свету божиему потянулся.

Действительно, младенец был необычайно светел кожей и будто освещал собою всю хату. И не орал нимало. Про то мать его особо сказала:

— Он у тебя и не закричал, а сразу смеяться на божьем свете начал.

И продолжала, чая разогнать тревожившие её тени на лице мужа:

— Сразу ручками замахал и, дай волю, чуть на ножки свои малые не встал. Уж испугалась, не побежит ли зараз из хаты, как перепел из яйца. Веселый будет, шустрый. Имя-то, пока спешил, думал для дитяти?

— А Тарасом назовём, — само вдруг вырвалось из души Гната.

— Отчего ж Тарасом? — вопросила жена.

— А то древнее имя, как слышано, и означает «бурливый» да «неугомонный», — наскоро объяснил Гнат.

— Так тому и быть, Гнацю, по-твоему, — легко да глубоко вздохнула жена. — Попу сам втолкуешь как надо.

А святой день, когда крестили младенца, как раз и выпал на мученика Тарасия.

А на другое после Святого Крещения утро Гнат подсупонился, будто в поход с воинством выступать, а выступил дома перед женой и сыном Тарасом. И сказал он речь краткую — опять же, будто не пред супругой в хате, а на самой раде козацкой пред товариществом — голосом крепким, зычным:

— А вот так. А нынче, Оксано моя, повезу я своего сына Тараску на могилу да ночью покажу ему всё, что видно с нее по всей земле Божией, как и положено видеть то могильному козаку.

Открыла рот жена Гната, а только потом всмотрелась в мужа. И сказала:

— Да ты, Гнацю…

И замолкла, не сказав ни единого ссорного слова вроде «с глузду зъихав». А помолчав, только добавила едва слышно:

— Застудишь дитя…

— Не застужу. Овчину возьму, не голым, чай, положу. И соску возьму, ты отцеди только, — даже разговорился Гнат вослед своему решению, видя чудесное смирение супруги.

— Что ж ни Андрия, ни Ивана не брал во дни их младенства? — стала невольно вдумываться жена Гната, надеясь, что муж о чём-нибудь да проговорится. — А только одному Тарасу честь?

— А… — хотел было сказать Гнат: «А видение мне чудесное было», но осёкся, кабы и вовсе не задумалась жена. — А вот вижу, что он так шустр, что братьёв во всем живо перегонит. Вижу: дар у него всему нашему роду со мною вкупе на зависть. А чутьё и подсказало мне: нынче и нужно ему взор открыть, чтобы зрел его взор раньше и крепче, раз он бегать по земле рано начнёт.

Больше ничего не сказала и не захотела узнать жена Гната, видя, что, теперь чем больше мужа расспрашивать, тем больше он придуманного говорить станет, а тогда уж и вовсе ни сейчас, ни погодя правды от него не узнать… Но о чём-то смутно догадывалась, а потому первым делом подумала разумно, а не накурился ли её муж тютюна с донником у себя на могиле и не поблазнилось ли ему что.

Всякое бывало с табаками.

Приходилось иной раз Гнату сухие кровяные сгустки выковыривать из трофейного тютюна — бой есть бой, кровь на всё летит, горячей росой на всём оседает. Убедился Гнат и жену разом убедил: с басурманской кровью курить никак неможно. С тех пор убедился, как набил люльку без догляду, а потом ночами во сне страшно, с клёкотом, ругался по-турецки. Женку напугал до полусмерти, когда при ней в ночи заверещал. Очнувшись, она решила, что опоили её зельем и в полон к туркам уволокли — чуть об стену хаты не убилась, шарахнувшись с постели…

Свозил Гнат последыша на курган-могилу на всю ночь, а потом вернулся в смутном недоумении. Жена вздохнула с облегчением, вновь прозрев: ничего на сей раз не привиделось её мужу.

Однако с тех пор во взоре Гната на последыша так и таилась какая-то ночная загадка, о коей он так ничего своим не поведал.

И пока жив был Гнат, так он за своим последышем ходил, так наблюдал, как и самая беспокойная мать не стала бы.

Старшие сыны, замечая непрестанную опеку отца над последышем, а потом и шибкое того умение грамоте, справедливо возревновали и искали повод пихнуть, а то и поколотить малого. Только тот с самого малолетства рос таким юрким, что легче удравшего подсвинка было ухватить, чем его.

Рос последыш, да не особо вырос. Так и подтягивался потихоньку, оставаясь маленьким, хоть и удаленьким. Малый рост Тараса тоже стал для его братьев искушением дать мимоходом последышу тумака. А третий повод к травле старшими — удивительно светлая кожа и легкий свет волос. «Да лях, что ли, какой тебя нам ночью подкинул!» — как-то не сдержался самый старший, Андрий, и тотчас получил от отца такую оплеуху, что кувыркался до порога.

А еще стал Гнат замечать, что порой последыш его как-то цепенеет и в эти мгновения всё смотрит куда-то вдаль и улыбается. И тут его уж не дозовешься, пока не толкнёшь. «Только бы не падучая…» — как-то вздохнула мать, глядя на замершего посреди двора Тараса.

На вопросы же отца, что он такое увидел, отвечал сын так, что отец вздыхал и не верил: «Та он боривітер далеко дуже красиво летить»[3] или «дикі коні за Дніпром грають»[4]… А до Днепра-то — день скакать! Не верил Гнат.

Но однажды, когда шёл Тарасу седьмой год, нашёл его Гнат на берегу реки полулежачим в траве, травинку жующим и щурящимся куда-то на другую сторону.

— Чего разглядел-то, сынку? — спросил он его.

— Та он павучок красиво і вправно павутину на кущі плете[5], — отвечал своё сын.

Отец пригляделся.

— Да брешешь опять батьке! — осерчал. — Нет никакого куста тут.

И правда, не было кустов между сыном и рекой.

— Так то не здесь, а там вон, на том берегу, тенету плетёт, — указал травинкой Тарас.

Гнат вскинул взор и передёрнулся:

— Брешешь!

— Не брешу, батька, вот те крест! — И, правда, перекрестился малой сын.

— А коли проверю? Тогда высеку?

— А за что, батька? — ничуть не плаксиво удивился сын.

— Ну, гляди у меня! — предупредил Гнат, радуясь, что лодка рядом.

Толкнул он лодку. Сын вскочил подсобить, а заодно и прокатиться с отцом.

— Нет уж, сынку, ты тут сиди, как сидел, — велел Гнат, — пока не позову.

Переплыл он живо на другой берег и кричит оттуда:

— Ну и где твой ткач?

Сын, конечно, уж не сидел, а стоял в рост у воды.

— Да вон же, батьку, отойди малость! — криком указал Тарас.

Не нашел Гнат паука.

— Да не там, батьку! — крикнул Тарас. — Гляди на куст, какой поглубже… Руку подними… да не ту… Вот сунь туда… Мри! Порвёшь тенету!

Замер Гнат и пригляделся туда, куда уже собственная его рука, по указке сына, потянулась. Святые угодники! Точно — паутина! И работник на ней! Похолодел Гнат и подумал: «А может, не та? Наугадку взял!»

— Паук-то какой? — крикнул сыну.

— А малый с крестиком! — прокричал сын, видя из дальней дали то, что отец его едва видел в упор. — Да вот и мушка уж первая попала! Зелёная вся!

Вот то уж точно никак неможно было угадать!

Перехватило дыхание у Гната, а когда он перевел дух, то сказал сам себе шёпотом, уже страшась, что и шёпот слышит младший сын с другого берега реки:

— Вот оно! Сей мой отпрыск далеко меня превзойдёт. Таких могильных козаков от роду не бывало. — И как будто обратился к кому-то третьему, тут бывшему: — Благодарствую, пане полковнику!

— Батьку, а кто там с тобой, не вижу! — донёсся до него голос младшего сына.

…В семь лет Тарас пригляделся к буковкам старой Псалтири, коей гордился Гнат как семейной реликвией, и по воскресеньям читал её вслух торжественно, даже тогда, когда один оставался.

— Батьку, покажи, как читать, — попросил Тарас, как-то постояв рядом. — Ай, красиво!

Гнат показал все буквы наперечёт. Сын его младший потыкал пальцем в древние страницы — и как начнёт читать, не спотыкаясь, будто учёный уж пономарь! Перекрестился Гнат со словами:

— Слава тебе, Господи! — И снова какого-то таинственного полковника помянул: — И тебе, ваша полковничья милость, за новый дар сынку моему. Уж не знаю, чем и как отплачу.

А потом и писать Тарас сам научился, запомнив виды и звучание букв. Выходил во двор и чертил прутиком буквы и слова.

Отдал Гнат своего последыша в бурсу с мечтою небывалой. Подумал Гнат: два славных и крепких сына есть у него, такие и землю подымут, и Сечь при случае прославят — старшему в могильные козаки по наследству, среднему — как видно будет, а младшему… да отчего же и Богу не послужить? А может, и епископом стать с такими-то талантами! Всему роду молитвою дорожку в Царство Небесное проторить.

В бурсе тоже и учителя, и начальствующие приметили белобрысого отрока, способностям его поудивлялись — он и языки древние так живо освоил, что хоть сразу для митрополии готовь с дальней вакансией для высокого сана. Однако ж стали удивляться странной того внезапной рассеянности. Поставь Тараса на часы или же на шестопсалмие перед утреней — четко и бойко начнёт, да вдруг на середине может иной раз туго замереть и онеметь… и глядит тогда уж не в служебник, а куда-то… пока не толкнут, ибо дозваться было невмочь.

— Куда ж ты вперился опять? — спросит у него служащий в черед священник.

— Так над дзвіницею голуби, як ангели небесні, пурхали — так красиво![6] — отвечал Тарас, хлопая своими светлыми, как ковылинки, ресницами.

— Какая звонница! Какие голуби! — только всплеснет руками иерей, даже сомлев дать подзатыльник, уже созревший в крепкой его ладони на любой ответ нерадивого отрока. — Откуда ж ты их видал?!

Ставили алтарником — та же беда! Вдруг замрёт — и глядит на престол. «Опять ангелов прикармливает», — ворчит диакон… Или вот со свечою пред Царскими вратами — то же дело: стоит и забудет уйти, будто ему и вправду кто из пророков или праотцев прямо с иконостаса что-то нашёптывает…

Пытались отчитывать, да бросили — ясно было, что чиста душа отрока, светла, как его очи под светлыми, как ковылинки, ресницами, и бесы к нему подступиться не могут. Озорничать Тарас по-бурсацки не любил, базары не обчищал, хотя уж он-то, при его проворстве, коли не замрёт, мог и петелей таскать невозбранно, не страшась, что догонят. Зато читать любил и на колокольню бегать. С товарищами всем, что было, что привозилось из дому, делился без оглядки, подсказывал на уроках так ловко, что слышно было всем, кроме учителей. Бурсаки его не то чтобы не любили, но слегка сторонились, зная, что пакостей с ними не разделит, притом не насмехались над его причудой и дали затейливое прозвище — «шустроблаженнейший».

Начальник бурсы дал вердикт: попом такому не быть и — даже диаконом, такой любой приход с ума сведёт, а благочинному головная боль будет, а то и архиерею; но не трогать, пусть доучится, ибо перспектива видится стать ему из одной трети блаженного — блаженным на все три… и уж не дай бог, если в житии напишут, что бурса притесняла, тогда он, начальник, выйдет на поверку Пилатом Понтийстим.

Отучился Тарас, вернулся домой — и стал целыми днями пропадать в степи и в балках, будто из них, а не из бурсы все эти годы не вылезал.

Однажды три дня тягался с боривитер-пустельгою, самой зоркой и терпеливой степной птицей, способной часами не сходить с пустого своего воздушного места-«насеста», высматривая добычу. Пустельга замрёт — и Тарас под ним неподалёку в «замри» играет. Дар позволял ему увидеть мышь или суслика ни мигом позже небесного охотника, а то и раньше — и всякий раз успевал Тарас накрыть шустрого грызуна раньше птицы. Так и довёл пустельгу до голодного изнеможения. А потом сам поймал суслика, слегка придушил его для вялости, привязал к власяной нити и учинил засаду, укрывшись глухой травою. И замер как умел. Так и попал оголодавший боривитер Тарасу в руки. И что же! Тарас накормил его с руки — и отпустил. И с того часа боривитер стал Тарасу верным другом и спутником. Где Тарас — там ищи в небе пустельгу.

Гнат Палийко и сам кончил жизнь тем, что обгорел насмерть во время страшного в сухую бурю степного пожара — внезапно настиг его стремительный огненный вихрь, крутанул огнем и дальше полетел, оставив жестоко опаленное тело.

…Схоронили сыны-братья своего отца, погоревали в нужную козачью меру, не трогая голосившую мать, а потом просторно вздохнули и широко развели плечи. Добрые были братья, хозяйство им делить не нужно было, оба давно разошлись по своим пристрастиям.

Старший, Андрий, — тот знатным конником и пчельником в едином лице стал. И кони у него по степи роились диким табунам на зависть, и пчёлы роились такими тучами, что хоть против крымских татар сторожевым войском выставляй. Носился Андрий на своём рыжем Сухаре от пасеки до пасеки, приуроченным к особым местам в степи и в плавнях. Дедов-пасечников на ульи сажал опытных до колдовства. В медовой науке он превзошёл отца. Мёд Андриев стали называть «атаманским», а самого Андрия низовые прозвали уважительно «гетьманом-зимовником».

Средний, Иван, со старшим только по праздникам и обнимался. Он в такие знатные рыбари вышел, что его знали уж как «осетров есаула». Повело Ивана на рыбу с отрочества — с того случая, что уж в песни дидовы вошёл про то, «как малый отрок сома-атамана поборол». Было так. Вытащил покойный Гнат здорового сома, вдарил его веслом — и хитрый сом битым прикинулся, примёр якобы. И пока Гнат другим береговым делом занялся, сом возьми да кинься в свою родную стихию. Да не тут-то было! Младший о ту пору сын Гната, Иван, — ростом с сома, коли того на хвост поставить, — кинулся на ушлую рыбину, обхватил её руками и ногами да и мыркнул вместе с ней в Базавлук-то!

Отец, ахнув, кинулся на помощь — да куда там! Канул сын в глубокую сомовую муть. Понырял Гнат, поплескался, покричал благим матом, поругался, что старшего не взял на реку… потом перекрестился, уже стоя по пояс в воде: «Бог дал, Бог и взял».

Вдруг будто отрыгнул близкий затон — и глядь, на карачках выбирается в густые побережные заросли его сын, а одной рукой из последних сил тянет за собой корягу… Кинулся к нему отец, вытянул сына, а тот смерть как тяжёл, водой харкает, а корягу не отпускает… Поскользнулся, повалился на спину Гнат — и вот лежит на нём живой его сын, дышит с клёкотом, а рядом лежит и сом, ещё силясь хрупать карягу, на которой зацеплен, как на большом кукане.

— Да как же ты его, сынку? — спросил отец, когда отдышались наконец оба, а сом ослабел жабрами шевелить.

— Не знамо, батько, как, — просипел отрок, ещё не набравшись сил своему подвигу прибаску дать. — Дно щупал — оттолкнуться, когда невмочь станет, а коряжку нащупал — доброе копьё, подумал…

Теперь Иван в плавнях осетров пас и иных растил в силу и стать жеребцов, прежде чем на берег их пригласить.

И вот ныне собрались как-то братья на общую трапезу, что нечасто выдавалось, ибо женатые давно были оба и по делам своим не вместе ходили. Думали младшего дозваться, да поди найди его хоть бы и в ближайших степных просторах… И пришли братья за трапезой к общему верному разумению, что надо младшего полублаженного Тараса на Сечь сплавить: может, там какая польза найдётся его невиданной и ненужной в мирной жизни зоркости; может, старые и мудрые козаки, низовые характерства[7] знающие, как-нибудь избавят его от замираний, с родимчиком схожих, разве без судорог… А заодно не будет он более маячить перед хозяйственными братьями искусом не нужной им воли.

Мать уговорить да уломать взялся самый умный, старший Андрий:

— Мамо, сгинет Тараска в степи один. Хоть и шустрый. От одного татарина уйдёт, от другого… Так ведь білявий он у нас — самый дорогой ясырь на невольничьем рынке. На такого целый загон татары учинят не поленятся… А тогда страх один — такого білявого херувимчика тотчас оскопити — и в султанский дворец, в эвнухи. Тогда, мамо, уж ни слёз твоих, ни молитв не хватит отвести Тараску от мук невиданных. На Сечи Тараске самое место. Ещё удивит всех нас.

Мать поплакала и затихла.

Самого Тараса братьям уговаривать не пришлось:

— Добре, — только и кивнул он. — Кажуть, красиво на Січі.

Славные братья у Тараса, таких ещё поискать надо: собрали молодшему всё самое лучшее, дабы гордо, ярко и ладно понёс он на Сечь достоинство рода Палийко. Дабы издали видно было — богаты и крепки Палийки все, от старшего до последыша.

— Советов тебе давать не будем, — сказал напоследок Тарасу мудрый Андрий. — Степь не хуже нашего знаешь, а на Сечи мы с братом и не живали. Но один совет дам. Горилкой не упиваться не скажу, потому как то говорить тебе, что коню втолковывать сусликов не жевать. Но скажу: помалу все же пей, а то как бы не подумали ватажники, что засланный ты разведывать силу Сечи. От немцев ли каких или же от самого папы римского.

— Добре, — кротко кивнул Тарас.

Споткнулись только на жеребце. Андрий присмотрел из объезженных для брата ладного, крепкого, горячего да мягкоуздого жеребчика прямо глянцевой вороной масти — как в зерцало, ему в круп смотрись!

— Благодарствую, брате, только я к Серке своей присиделся, на ней останусь, — тихо сказал Тарас.

— Тьфу, пропасть! — мотнул чубом Андрий. — Да тебя ж не примут с такой кобылкой на Сечи… Скажут, «на сивой собаке приехал». Не позорь нас!

— Уж всё же лучше я на Серке, — отнюдь не канюча, повторил Тарас.

— Не позорь наш род, брате! — отозвался эхом Андрия с другой стороны Иван.

— Добре! — только и кивнул Тарас.

— Провожать тебя не поедем, а то ещё скажут ватажники, что малого за ручку тащили, от сусликов охраняли, — добавил мудрый Андрий. — Да ты все дороги лучше нашего видишь и знаешь.

Прощались по-братски и по-христиански коротко и крепко. Только мать ещё повисела на сыне тёплой и недолгой обузой, намочив слезами его новый жупан…

Уехал Тарас… А на закате вернулся вороной жеребчик как был, оседланный.

— Тьфу, пропасть! — только и махнул рукой Андрий.

— Может, с Тараской случилось что? — обеспокоился Иван, ещё не ушедший в свои плавни.

Иван, в отличие от мудрого, но не имевшего гибельного опыта старшего брата, знал, что такое кануть и смерти в глаза посмотреть.

Но мудрость старшего брата своё взяла:

— Кабы не улизнул Тараска от засады какой, так и конь бы с богатой уздечкой не вернулся бы. Да и что с Тараской может случиться? А случилось бы — так его боривитер вмиг бы здесь оказался и звал бы теперь на помощь. Всё небо давно бы тут над нами прокикал…

А и вправду, как в воду, смотрел мудрый Андрий, хотя сам в воду смотреть не любил. В ближнем предместье Сечи остановили Тараса два крепких, свежих и трезвых козака, привлечённые необычайным сочетанием в Тараске невзрачного росту с добрым козачьим сбором.

— Экий доблестный херувим на Сечь пожаловал! — заметил один, который повыше. — Откуда ветер принёс тебя?

— Палийко буду, — отвечал Тарас, зная себе место по роду, а не по хутору.

— Так ты молодшим братом Гетьману-Зимовнику да Осетров-Есаулу пришёлся, — скумекал второй, пониже, но взором поприщуристей. — То-то ладно собрали…

— Да что же ты на собаке-то приехал на Сечь, а не на добром коне? — снова с подковыркой завернул первый и подмигнул усом товарищу. — Разве уж у братьев доброго коня не нашлось для молодшего?

— Жаловаться неможно. Старшой, Андрий, доброго Воронца мне поседлал, да уж больно я к своей Серке присиделся, — доверчиво и кротко рассказал Тарас. — И она без меня никуда.

— Нет уж, — подмигнул и остроглазый товарищу, — возвращайся за Воронцом. На такой мелкой да сивой собаке на Сечь ходу нет, и пустить тебя не сможем. Сквозь нас не проедешь на Сечь.

Посмотрел Тарас кротко на обоих по-своему и тихо сказал:

— А сквозь проезжать не стану, я так перескочу, не побеспокою.

— Как перескочишь? — едва не хором изумились оба.

Поворотил Тарас свою Серку, кою «собакой» обидели, а она тоже, как и ее хозяин, обижаться ни на кого не умела, отъехал-то всего саженей на десяток, развернулся навстречь козакам, дал шенкелей — да как скакнёт на своей любимой Серке через обоих! Задним правым копытом Серка снесла с высокого шапку, побеспокоила всё ж… Да не только через двух козаков, как через простой плетень, Серка перескочила, а ещё и через воз, что за ним стоял!

— Ой и сайгак, а не собака! — в придых признал высокий, поднимая с земли шапку.

Вот тот мелкий подвиг стал Тарасу первым пропуском-фирманом на Сечь. Полёт-скок Серки многие видели и вблизи, и издали. Раскатился слух по Сечи скорее, нежели Тарас до куреней доехал. Первым делом поставили Тарасу два воза:

— Перескачешь?

— Можно, — отвечал Тарас и, отъехав подальше, перелетел через два воза.

Стали править третий воз.

— Через три не стану, — тихо предупредил Тарас.

— А ты попробуй, — подзуживали козаки. — За три-то память на век заслужишь.

— Неможно, — кротко, но твёрдо отвечал Тарас. — Задние ноги Серка поломает. Не стану.

— Добре, — сказал Богдан Секач, атаман куреня, к коему приходился Тарас Палийко по местности своего хуторского проживания.

Атаман уже стал приглядываться до білявого козачка, замечая, что не прост тот и ладный сбор братский на нём — не вся похвальба. «Хлопчина з начинкою… чи то порох в ньому, то чи ртуть»[8], — подумалось атаману.

После таких скачков к испытанию молодого новоначального сечевика он подошел с сугубым пристрастием, но Тарас вновь не осрамился.

О ту пору Базавлук чуток пошире был, нежели ныне, хотя до Днепра ему всегда было далеко. Подвели Тараса к реке.

— Скачет твоя Серка довольно, а плывёт не хуже тебя? — спросил атаман с подковыркой.

— Маленько слабее, — отвечал Тарас.

— Сколько раз Базавлук туда-сюда одолеешь? — спросил атаман.

— А сколько надо? — отнюдь без младого гонора спросил и Тарас атамана.

— А как там в бурсе говорили, — кстати вспомнил Секач и свой поход до бурсы, — Иордань — не Днепр, а сорок поклонов — не сорок розг…

— Добре, пане отамане, — коротко поклонился Тарас, — только дозволь сапоги скинуть — братний подарок поберечь.

Атаман бровь приподнял, а Тарас скинул сапоги — да и пошёл Базавлук короткими стёжками-нырками туда-сюда шить… А Серка — за ним!

На шестое возвращение вывел Тарас свою Серку, похлопал её по шее, попросил одного с виду доброго козака подержать её и вновь пошёл мерить Базавлук в ширину, да и в длину не отказался бы. А дело шло к закату, солнце уже расплавило травы на окоёме… На двадцатый, а может, и с гаком выход Тараса на свой берег, полдюжины любопытных молодых козаков, пришедших посмотреть забаву, уже сидели на земле, а сам атаман сделал вид, что зевает, и махнул рукой:

— Ну, довольно челночить. Видим, что и ночь тебя не остановит, и сомы уж одурели от твоего плеска. Будет!

Следующий бескорыстный подвиг Тараса, тоже на берегу Базавлука и в водах его заставил козаков ещё уважительнее покачать головами. Только там берег повыше был и обрывался над глубокими местами.

Было такое испытание для новоначальных. Старый козачина, седой чуб, усевшись с молодыми на краю берега, рассказывал им про давнюю Сечь нечто героическое и при этом сгоряча размахивал рукою и люлькою в ней. И тут вдруг, как бы простительно, по старости, на размахе ронял люльку прямо вниз. Понятное дело, на то была у него запасная ради учения люлька, коя, как правило, уж успела нахлебаться и раньше…

Такое представление было устроено при четырёх впервые приехавших на Сечь парнях, и Тарас был среди них. Те трое ещё и подняться не успели, как мелкий и шустрый Тараска уже мыркнул в реку. Да и Серка, о тот час неоседланная, — за ним! Те молодые тоже нырнули с берега… Потом же они первыми и стали выныривать, не найдя люльки и отфыркиваясь. А Тараса все нет и нет. И Серка его все кружит уже в стороне…

— Утоп никак? — даже удивился старый козак.

Тут и вынырнул Тарас — и вправду, в стороне, саженях в пятнадцати от места падения люльки, ближе к Серке — там же, где, как заметил старый козак, почему-то прямо над рекой, а не над степью, пустельга беспокойно кикал. Тарас вышел на берег, где было полого, — Серка, опять же, при нём, как приклеенная, — приблизился вплотную и поднял поближе к старым глазам козака необычайный свой улов:

— Ось, дідусь, твою люльку я відразу підібрав та бачу неподалік ще одна в мулі… а там ось неподалік і ладанка блиснула[9].

Первым делом старый козак выгреб, словно орлиными когтями, своими крепкими да заскорузлыми пальцами не свою, а другую люльку, набитую илом. И ладанку, которая сразу повисла и раскачиваться стала на его руке.

— Да то ж Пидсытка всё добро! — изумился старый козак. — Пидсыток в этих местах бурной ночью Базавлук одолевал, когда у него уж на лопатках татары сидели погонею. Он им сильно тогда досадил. Какого-то мурзу-охотника сам из пищали свалил заместо сайгака. Как рассказывал сам, кинулся он в воду с берега уже без подбитого стрелою коня — тут как рванёт влёт ветрище да и сорвал с него ладанку. А люльку-то, говорил, волною вышибло из-за голенища… Потом-то нанырялся, ища, да только на печаль нанырялся. Не обрёл своих потерь. Тридесять годов с тех пор минуло. Уж и голова-то Подсытка засохла в Царьграде. Достали его татары, хоть и долго ловили на Великом Лугу.

Тут славный дед словно вспомнил про Тараса, поднял глаза — да и присел даже.

— Как же ты увидал-то в воде? — подивился он. — Там одной мути — носа своего не видать!

— А сама в глаза бросилась, когда твою люльку подобрал первой, — тряхнул мокрыми плечами Тарас. — Гляжу — ещё одна есть, не пропадать же и ей. Может, тоже твоя, дедушка, — так подумал.

— То-то я люльки тут, как гречу, на дно сею, — усмешкою старый козак давил изумление. — А ладанка?

— Ладанка — та блескуча, — отвечал Тарас. — Её первой и приметил, но вначале твоя люлька заботы просила.

— Ох и глаз у тебя! — признал старый козак. — Ты, видать, и пули в залп на лету пересчитать можешь!

— Ещё не силился, — просто признался Тарас.

Остальные-то молодцы вначале туго завидовать Тарасу собрались, но тут только рты поразевали, а, отойдя, сразу прозвали меж собой Тараса «пулесчётом», ибо авансом поверили, что осилит тот и такой счёт.

— В разведчики білявому самая дорожка… А начать с того, что его и на всём скаку не приметить посреди Луга, — решил в тот день атаман.

И правда! Травы-то на Великом Лугу да по сторонам от него столь высоки были в ту славную пору, что порой и хоругвь в них текла верховая — одни шапки козацкие были видны движущимися тёмными кочками, и по стройной роще пик можно было только и признать, что хоругвь. А недоростку Тарасу на его такой же недоростке Серке легко было неприметной лисой сновать по простору.

Сказано — сделано! Взяли Тараса к себе базавлукские характерники-пластуны[10]. Их тоже удивил Тарас — поначалу одним манером, мало позже — другим.

Для начала взялись учить его выслеживать татарских разведчиков в степи. А его и учить не надо! Он всякого ряженого татарином и затаившегося козака с двух вёрст взором, как пулей в упор доставал, как бы тот ни таился. Сразу, ещё с места не сходя, и указывал: да вон он — на такой-то дистанции там-то сидит, так-то одет и люльку уж мусолит, дымить мечтая, да неможно ему в засаде…

— Диавольский глаз у белобрiсенького, — негромко доложил разведчик атаману Секачу. — Кабы пулями его глаз стрелял, Сечи некого бы опасаться.

— Отчего же сразу диавольский? — усмехнулся атаман, уже провидев незлобивую и кроткую душу Тараса. — Как раз ангельский — раз Сечи на пользу. Вот и пустельга — птица ясная, над тёмной силой стоять не станет, не вран. Заметил?

— Так обижаешь, атаман! — тряхнул чубом разведчик.

Стали учить более опасному делу — проходить мимо засад, уходить от погонь и загонов. И опять словно позорил Тарас козаков нечаянно. Трёх на него насылали, потом — и дюжину из самых ловких, а он все одно — хоть пешком, хоть верхом уходил от них и пропадал мёртво. Легче малька узким веслом подхватить в глубине реки и в лодку кинуть, нежели Тараску в степи поимать! Так и доложил разведчик атаману.

— Добре! — шире улыбнулся атаман.

Только и здесь вскоре начали замечать за Тарасом чудную привычку.

Стали Тараса самой суровой плавневой науке учить — думали, здесь-то ему будет чему набраться, здесь не хуторская да степная воля, в коей рос хлопчина. Учили затаиваться, нишкнуть на долгие часы, намазавшись дёгтем от кровососов. Тарас затаился… а потом и потеряли его. Приказ был молодым бесшумно перейти на новое место. Приказ отдавался особым птичьим криком. Все перешли, а Тараса — нет. Искали всей малой ватагой — найти не могут. Снова кто-то мысль подал, не утоп ли, не загрузнул ли где.

— Он не загрузнет, — постановил учитель-разведчик, однако ж — с недоуменным недовольством.

Уж плюнули — и кричать стали по имени. Не отзывается! Наконец обнаружили случайно: лежит Тарас на пузе у воды и, оцепенев, глядит в илистую тьму.

С шагу позвал его учитель сечевой — будто не слышит его Тарас. Не выдержал учитель — толкнул ногой. Только тогда и очнулся Тарас.

— Ты чего, с водяным, что ли, беседы развёл? — как бы ещё в шутку, полюбопытствовал учитель-разведчик. — Аль на русалку засмотрелся?

— А там жуки-плавунці так спритно за мальками полюють… і так боки у них виблискують, як броня гусарська[11], — ни слова не соврал Тарас: что видел, о том и сказал.

Первый раз в своей неописуемо опасной жизни разведчик прямо рот раскрыл от изумления и не знал, что сказать… В бурсе розги полагались, и тут Тарас стал их без всякой мысли о страхе ждать. Но Сечь — не бурса, розог на ней на учеников не держат.

Коротко говоря, Тарас своими чудными замираниями о красоте живого мира ещё пару раз учителей угостил прежде, чем развёл руками атаман.

— Надо было сразу знать, что чудной, — решил и рассудил он. — Таких талантов ни у кого не видано, а значит, сам Бог изъян назначил, ибо у всякого бабой рождённого изъян должен в чём-то быть после Адамова грехопадения. А то бы, и вправду, только с виду человек, а на деле — бес неведомый. Раз человек, то с такими-то родимчиками пропадёт не на первой, так на второй стычке… Сдаётся, что Бог прислал его на Сечь ради какого-то необходимого для Сечи дела… Знать бы, для какого, чтобы впустую такой талант не схоронить в землю, когда бiлявый запнётся за журавля в небе, а тут его ясырем-синицею на земле и прихватят.

В одном ясном задании Тарас ни разу осечки не дал. Посылали его по учебному артикулу с «важной вестью» — устной, потом и письменной — от одной учебной стоянки до другой. В разное время, днём и ночью, в солнце и в непогоду. Меняли места. И Тарас доставлял депешу, нигде не успевая в дороге оцепенеть, да вдвое живее против обычного вестового. Про засады и погони на пути и говорить нечего — только зря потели молодые козаки, пущенные ему вдогон.

— О, как оно! Значит, не разведчиком, а особым вестовым и быть бiлявому! — вздохнул не то с облечением, не то с печалью атаман.

А учитель-розвідник[12] вздохнул по-своему, видя, что песни-думы о баснословном розвіднике, его ученике, не выйдет, и ему, учителю такого героя, в той песне-думе почётного места уже не найдётся…

Оглавление

Из серии: Россия державная

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Тайна смуты предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

2

Ах, чудесно было бы погулять на Сечи (польск.).

3

Да вон пустельга вдали очень красиво летит (укр.).

4

Употребляемый здесь и ниже украинский язык, конечно, осовременен для простоты восприятия. Со строем, стилем и духом языка той эпохи можно познакомиться ближе, читая тексты Григория Сковороды и Василия Григоровича-Барского. Впрочем, то же самое можно сказать и об употребляемом здесь разговорном русском языке. В ту пору оба языка были куда более близки, чем ныне.

5

Да вон паучок красиво так да исправно паутину на кусте плетёт (укр.).

6

Там, над звонницей, голуби, как ангелы небесные, порхали — так красиво! (укр.)

7

Характерства — особые козачьи навыки и умения.

8

Хлопец с начинкой… то ли порох в нём, то ли ртуть (укр.).

9

Вот, дедушка, твою люльку я сразу подобрал, но виже, невдалеке ещё одна в иле… а там неподалёку и ладанка блеснула (укр.).

10

Пластуны — разведчики.

11

А там жуки-плавунцы так скрытно за мальками охотятся… и так бока у них сверкают, будто доспех гусарский (укр.).

12

Розвиднiк — разведчик (укр.).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я