Гражданская война. Двадцатый год. Лавины всадников и лошадей в заснеженных донских степях – и юный чекист-одиночка, «романтик революции», который гонится за перекати-полем человеческих судеб, где невозможно отличить красных от белых, героев от чудовищ, жертв от палачей и даже будто бы живых от мертвых. Новый роман Сергея Самсонова – реанимированный «истерн», написанный на пределе исторической достоверности, масштабный эпос о корнях насилия и зла в русском характере и человеческой природе, о разрушительности власти и спасении в любви, об утопической мечте и крови, которой за нее приходится платить. Сергей Самсонов – лауреат премии «Дебют», «Ясная поляна», финалист премий «Национальный бестселлер» и «Большая книга»! «Теоретически доказано, что 25-летний человек может написать «Тихий Дон», но когда ты сам встречаешься с подобным феноменом…» – Лев Данилкин.
XIII
Вместе с красной ордой прикочевала в стольный град Донского Войска нежданная средь Рождества, парным солонцеватым духом крови дышащая ростепель. Пьяным запахом шалой весны потянуло по вымершим улицам. Запарились подтаявшие, набухшие споднизу пресной сыростью сугробы, и мокро зачернели оголившиеся мостовые, зазвенела по жести капель, загремели, срываясь, сосульки, заручьилась вода, полня улицы клекотом… И вместе с этим пьяным запахом, стеклянной звенью, клокотанием, вместе с известием о том, что Первой Конной взят Ростов, во всех трех бригадах леденевского корпуса как будто распрямилась сжатая пружина, и вместе с талыми ручьями выхлестнулись в улицы потоки леденевцев, ломясь прибывающей полой водой в ворота и двери домов, выплескивая, низвергая с верхних этажей обломки сокрушенного домашнего уюта.
Перед глазами у Сергея на мостовую рухнул целый мюльбахский рояль, исторгнув смертный взрыд и выпустив наружу извитые обрывки лопнувших, конвульсивно трясущихся струн.
Еще не раскисли продолговатые рубцы могил, еще не закопали всех расстрелянных за оставление позиций, пьянство и шатания, как толпы живых, распоясанных уже вовсю творили то, за что Леденев лишь вчера приговаривал к смерти. Разбивали пакгаузы, склады, ворота винных погребов, дырявили цистерны спирта из винтовок, высаживали днища из огромных бочек с драгоценными винами, подставляли под бьющие струи котелки, ведра, пригоршни, шапки, взбирались на цистерны зачерпнуть и, опрокидываясь в люки, утопали, купались, шли грудью, бродили по колено в густо-красных реках, припадали и пили, будто лошади на водопое, и туда же валились ничком, натекали, как тряпки, всплывали, как падаль.
Горланили похабные частушки, резали «саратовскую», выбирая мехи до отказа, ударялись вприсядку, выделывали казачка, ходили колесом по площадям.
Носились гривастыми вихрями в улицах, высекая подковами синие искры из речных голышей, задирались, сцеплялись, бились в кровь с подошедшими красноармейцами двух стрелковых дивизий, называя их пешкой и вшами, в то время как те называли их блохами.
Жгли костры из расколотых в щепки столов и комодов в разгромленных господских, чиновничьих, купеческих домах, варили кондер в походных котлах и жарили мясо.
Громили магазины на проспектах, рвали штуки сукна, ситца, шелка, волочили охапки пальто, женских юбок, чулок, кружевных панталон.
Первобытно-звериное было в этом бурлении и шатании толп — ликование смывшего все огорожи и пошедшего вскачь табуна, и Сергей заражался этим плещущимся через край возбуждением, ощущая, что он никакой уже не корпусной комиссар, сын земского врача и доктора медицины, читавший Маркса, Горького, Толстого, а будто бы такой же взбудораженный весною и кобылицами в охоте жеребец. Хотелось влиться в эту киповень, пойти, обнимаясь за плечи с бойцами, ломиться в чужие квартиры, в глухую, довольную, сытую жизнь, в изящество культуры, в цивилизацию горячих ванн, обеденных правил и теплых сортиров, енотовых шуб и жилетных часов, крушить, колошматить, рубить зеркала, китайские вазы, портьеры, рояли и даже — никакого «даже» — книги… не потому, что те украдены у этих голодных и темных людей, а лишь затем, чтобы пьянеть, раскаляться и полниться силой… Но вот впивался в уши женский вскрик, и Северин как будто просыпался — бросался коршуном на горца, партизана, выдергивал из кобуры наган, стрелял поверх голов, крича: «Не сметь!..»
Когда б не Жегаленок и Монахов, его бы самого, быть может, пристрелили, стоптали на своем пути, как понесшие кони… Насилие над женщинами, впрочем, было редкостью — во-первых, может, впрямь из одного лишь страха перед Леденевым, во-вторых, потому что победителям досталось множество «княжон», «маркиз» и «баядерок» из офицерских бардаков.
Сергей искал Мерфельда — ему указали на дом в ропетовском стиле, так называемое заведение мадам Бочаровой. Стоящее на задних лапах чучело медведя, тяжелые портьеры, тюлевые занавески, кривоногая штофная мебель, ковры… Гремел «Собачий вальс», переливающийся в «Полечку-трясучку», дрожали пол, посуда, зеркала, разило спиртом, табаком, духами, паленым волосом, горячим утюгом и чем-то еще будоражаще-гнусным — похоже, скученными женскими телами, парными и вонючими, как мясо только что забитых и освежеванных коров.
Какой-то незнакомый белявый командир отплясывал камаринскую прямо на столе, раскидывая руки, выкаблучиваясь, сбивая бокалы, бутылки… Вокруг гоготали комэски, начснабы, бойцы, держа на коленях и тиская «барышень». Холеные руки и плечи, истоки тяжелых грудей, удавленно распухших, вылезающих из кружев, как опара из квашни, облитые шелками окатистые бедра, высокие ноги в ажурных чулках, уплывающе-шалые взгляды подкрашенных глаз, кровососуще-окровавленные рты — все хлынуло разом, как через пробоину, не давая вздохнуть, пронырнуть, упереть взгляд во что-то другое, закручиваясь, стягиваясь на Сергее в какой-то плотский узел, забирая его, как трясина.
Все жило напоказ, все ощущало на себе его голодный, свежий взгляд, заученно потягивалось, улыбалось, зазывало, дыша равнодушной готовностью даться… «Да им же все равно, — кольнула брезгливая мысль, — что мы, что офицеры, и нам, выходит, тоже…» Но вместе с отторженьем накатило, глуша и полня кровью, ничем не подавляемое возбуждение.
Во главе стола — Мерфельд, в самом деле теперь Мефистофель, со своей заостренной бородкой, рогатыми бровями оперного демона и невидящим взглядом пресыщенных глаз…
— А, Сергей Серафимыч… Решили вспомнить гимназические годы? Или пришли наставить на путь истинный? Взыскать по всей строгости революционной морали?
— У самого должна быть совесть, а если нет — чужую в вас не вложишь, — сказал Сергей как можно холодней, косясь на красивую стерву, сцепившую руки у пьяного начоперода на плече.
Она смотрела на Северина зеленоватыми кошачьими глазами, как будто знающими про него что-то самое стыдное.
— Это верно, — согласился Мерфельд. — Кому что дано — кому совесть, а кому лошадиные чресла, как у Гришки Распутина. — Девки прыснули смехом. — Есть, знаете ли, в некоторых наших комиссарах что-то скопческое — с Шигониным успели познакомиться? Одна у них женщина — революция. Так и должно быть, скажете? Одной ей служить? Да только ведь женщина, а? Грядущая жена. Могучих лишь одних к своим приемлет недрам… готовая дать плод от девственного чрева. А эти чем могут ее, простите, оплодотворить? Вот она и принимает одного Леденева. С ним в щедром сладострастии трепещет, в то время как эти лишь слюни пускают. Не можешь любить — тогда остается святым быть. А вернее, монахом, инквизитором, иезуитом. Других принуждать пожертвовать всем, чего самому не дано. И все-то у них должны быть железными. И все-то живое, что есть в человеке, — порок. Кровь лей, и свою, и чужую, а семя — не смей. Ведь если оплодотворить не можешь, то тут-то, милый мой, и остается единственная сладость — кровушка. И власть над любым, с кем бабы идут, над всяким, кто сильнее, даровитее тебя. — Мерфельд был уж так пьян, что как будто и трезв.
Сергею на миг показалось, что перед ним не красный командир, начоперод прославленного корпуса, а все тот же Извеков со своим бесконечным презрением к большевикам.
— Ну что же вы, присаживайтесь. Или брезгуете? Сам такой же монах? Хотя, возможно, и святой, не исключаю.
— Мне, может, штаны снять и доказать вам тут обратное? — нашелся Сергей, вызвав хохот. — Комкор уже сутки найти вас не может.
— Ну если комкор, тогда совсем другое дело. Я, признаться, его ведь и вправду боюсь.
— А по мне, так ничьей уже власти нет в городе, — сказал Сергей, садясь за стол и бешено расстегивая душный полушубок. — Упились, опустились до зверского образа. Предприми сейчас белые рейд…
— Ошибаетесь, Сергей Серафимыч. Пожелай Леденев — в два часа будет корпус. Все встанут, даже мертвые. Причем повинуясь как раз тому самому табунному чувству, услышав призыв своего вожака, поскольку чувство это, так сказать дочеловеческое, в любой живой твари сильнее всего. Страх одиночества и смерти, совершенно неизбежной, если ты отобьешься от массы, вожака своего потеряешь.
— Так почему ж он это допускает?
— Потому что он знает закон человеческих масс. Знает, что человек не святой. А если и святой, то не всегда. Четыреста верст шел он к этому Новочеркасску, желая отогреться, жрать и женщин. Человек может вытерпеть многое, все вообще, но не может терпеть бесконечно. Ему, как пружине, необходимо расслабление, и тут уж с какой силой давят, с такой-то он и распрямляется. У русского человека, как видно из истории, вообще лишь два вектора — самопожертвование и саморазрушение, а середина между святостью и скотством ему скучна, неинтересна. Мы нынче ведь рай на земле построить хотим — на меньшее не посягаем.
— А сам-то он кто, Леденев? — спросил Сергей, рассчитывая на откровенность кристально пьяного и говорящего лишь правду человека. — Монах? Святой? Диктатор? Большевик?
— А именно что русский человек, — ответил Мерфельд. — Из тех самых русских, что вечно недовольны и даже несчастливы тем, что дано. Которые не примирятся, что долей их должно быть только то, что Бог им послал, — одна только эта, как есть она, жизнь. Такие-то русские и бежали на Дон от бояр и пускали здесь корни того, что нынче называется казачеством. Такие-то и шли конквистадорами в Сибирь, такие-то и были, ежели хотите, первыми большевиками, точнее революционерами, то есть отрицателями всякого насилия над собой и своего бессилия перед судьбой.
— Товарищи красные гусары! — вдруг со слезою и восторгом крикнул незнакомый командир. — За героя революции, комкора Леденева! Стоя! До дна!
Стряхнув с себя обвившиеся руки проститутки, начоперод поднялся, словно куст бурьяна из-под снега, и, прихватив с собой бутылку, не говоря ни слова, пошатался к выходу. Сергей толкнулся следом.
— Не в службу, а в дружбу, Сергей Серафимыч, полейте, — попросил его Мерфельд, склонившись над фаянсовым тазом. — Лей-лей-лей, не жалей!.. А-ы-ых, хорошо!..
— А на вопрос вы все же не ответили, — сказал Сергей, когда начоперод растерся полотенцем досуха и начал застегивать френч.
— Какой? О Леденеве? Вы напрасно, Сергей Серафимыч, рассчитываете на мою пьяную искренность. Я, кажется, и так наболтал много лишнего о вашем славном ордене. Впрочем, если хотите, по-моему, он большевик. И даже больше большевик, чем все наши политкомы, вместе взятые. В отличие от этих болтунов он все говорит своей жизнью. Дает красоту, как он сам выражается.
— А зачем она, эта его красота? Чья, чья она, если хотите?
— А чей, извините, рентгеновский луч? Концерты Рахманинова? Орловские лошади? Все эти явления названы по именам своих создателей, но станут достоянием всего освобожденного трудящегося человечества, не так ли? Ну вот и его красота, по-моему, очевидно наша, красная. Или вам представляется, он такой же дальтоник, как эти вот дамы: что под белых вчера, что под красных сегодня — все один кусок хлеба?
— Речь не только о белых и даже совсем не о них… — начал было Сергей.
— А-а-а, вот он что, — с презрением выцедил Мерфельд. — Ну а как вы себе представляете армию без диктатуры? Тут уж, как ни крути, каждый взводный — тиран. Да, ему нужна власть, абсолютная. А иначе не мы будем в Новороссийске, а Деникин в Москве. Леденев — это власть, сущность власти, Леденев — это воля никого не жалеть, ни себя, ни других. А наши комиссары хотят стоять над ним: направлять его, требовать, прямо им помыкать — и чем тогда, простите, отличаются от царских воевод, против которых восставали мужики?
— Ну, знаете… — выдохнул Сергей.
— Нет, не знаю, не понимаю. Просвещайте, воспитывайте, разъясняйте темным мужикам марксистское учение, проповедуйте евангелие… Да, да, на примере евангелия разъясните им сущность, правду социализма, поскольку Библия для них доступнее всего. А Леденеву предоставьте власть, военную, поскольку у него вот эти темные, животные в своих желаньях мужики уже два года как стоят за революцию и умирают за нее, за тот социализм, в котором ничего не понимают. А может, больше нашего, наоборот, — не умом, а нутром-с…
На улицах хлопали выстрелы, в стеклянной звени сбежистой воды, в копытном цокоте ревели, хороводились, толклись, навесив на руки торгуемое барахло, трясли перед носом собратьев бренчащими гроздьями жилетных часов, которыми сами себя наградили за храбрость.
— А отчего ж вы его так боитесь? — спросил Северин, когда они вышли на улицу.
— А вы нет? — усмехнулся Мерфельд. — А на вашем бы месте стоило. Вы ведь понять его хотите, заглянуть ему в душу. Я, знаете, однажды тоже попытался… ну, покороче с ним сойтись. Заговорил с ним о семье, о женщинах — не хочет ли он начать новую жизнь с новой женщиной. Так он мне сказал: еще раз заведешь об этом разговор — убью. И он не шутил. С ним страшно говорить о прошлом и о будущем. Представить страшно, чем он будет жить, когда кончится эта война. Ну разве что новой войной — со шляхтой, с англичанами, с японцами. В нем не то чтобы не осталось ничего человеческого, но человеческих желаний — в нашем понимании — любви, семьи, детей… он все это потерял. Да и не потерял, а именно отдал. Пожертвовал для революции. Вы думаете, много ему радости вот в этой его власти? Нет, власть — это невозможность никого жалеть, и первым делом собственное счастье. Ну и как же прикажете мне не бояться его? Себя, свою любовь не пожалел, а меня пожалеет?
Разговор оборвал вестовой, доложивший, что Северина ищет Сажин, просит срочно прибыть в атаманский дворец для описи экспроприированного «буржуйского имения». Сергей поехал с ним, раздумывая обо всем услышанном от Мерфельда, и вот очутился в заповедной пещере. В сиянии свечей отблескивали ограненные прозрачные и золотые на просвет, рубиновые, изумрудные, сапфировые камни, браслеты, медальоны, перстни, ожерелья, сгребенные в кучки, подобно куриным костям, скорлупе и лузге. Ковры из старых денег на полу. Столбы из золотых монет впритир друг к другу. Начальнику особого отдела Сажину не хватало лишь конторских нарукавников. Он и двое подручных бесконечно считали монеты и вели опись брошей, камней — пальцы были в чернилах, и в глазах уже тлела тоска.
— Вот, Сергей Серафимыч, моя золотая могила. Это ж сколько скопили на рабочем горбу, живоглоты, и то, верно, только остатнее, чего увезти не успели, — в Дону, наверное, боялись утонуть.
— Так что ж, это красноармейцы сами вам несут? — Сергей увидел уж не сказку, а воплощенное проклятие труда, как будто от всего очищенное вещество наживы, сгущенную до твердости металла душу чистогана, те пот и кровь, которые, как в алхимических ретортах, превращались в это золото.
— Эх, скажете тоже. А то будто не видите, чего они — сами. Перекинул через седло мешок и пошел. Женщин вон на свой счет одевают. Их бы всех поскрести — так еще ровно столько же будет. Мало, мало сознательных. Они ведь в своей массе рассуждают как…
— Слыхал уж: у буржуев взять не грех.
— Ну вот видите. Наше — значит мое, а до высшей идеи мало кто подымается.
— Ну а если тряхнуть, — сорвалось у Сергея. — Или что, притворимся незрячими?
— Эх, Сергей Серафимович, — вытянул Сажин страдальчески. — Тряхнуть — это знаете сколько вопросов? Кого тряхнуть? Геройского бойца, который своей крови не жалел? В чем же он виноват, если нам поглядеть на него через его босяцкую житуху? Он ведь, такой-сякой, поди, по десятому году батрачил с отцом и сытым отродясь себя не помнит. Вот он и понимает, что ежели прихватит золотой цепок да все его товарищи чего-нибудь возьмут, то вот оно и равенство… Так, сердечко, с бантиком… А-а-а! не могу больше!.. Пропало бдительное око революции! Ослеп я от этого блеска! Ну найди же ты мне ювелира, Соломин, я тебя умоляю… Вот и выходит, Сергей Серафимыч: судить по всей строгости каждого — с кем же останемся? Кого в бой вести? Леденев же и спросит: куда подевали людей? Первостепенная задача-то какая, — кивнул на повешенный кем-то плакат: рабочие, крестьяне и матросы вонзают штыки прямо в пасть безумно-пучеглазому дракону, обвившему чешуйчатым хвостом громаду фабрик, — и надпись внизу: «Смерть мировому капиталу!»
«Странный чекист. — Сергей пытливо вглядывался в простоватое, одутлое лицо, в запавшие, расщепами глаза, не выражающие ничего, помимо терпеливого согласия со всем идущим, как оно идет. — Какая уж тут твердость? Мять станешь — костей не найдешь. На горьковского Луку похож. Все видит — всех оправдывает и будто бы и прав кругом в своем неосуждении».
— А если не судить, — сказал, — а именно тряхнуть? Потребовать, конфисковать? Приказом по корпусу?
— А это вам второй вопрос, — пошли от уголков сощурившихся глаз смешливые морщинки. — Кто будет трясти? Какой-такой силой и властью? Что, взводом комендантским? Штабным эскадроном, который сам же больше всех нагреб. Над каждым часового не поставишь. Ну вот и остается воспитывать партийным словом. Может быть, у кого-то глаза и защиплет.
— А если Леденев прикажет?
— Он может согнуть, — признал особист. — Да только он ведь сам такой.
— Какой «такой»? — впился Сергей.
— Опять же сами видите, наверное, — уклончиво ответил Сажин. — На первых-то сутках, как город забрали, в кулаке всех держал, контратаки от белых стерегся, а потом распустил, отдал на разграбление город. Видит: изголодались бойцы — надо вознаградить, показать им свою справедливость. А не то, может статься, не пойдут они дальше, а если и пойдут, то уж невесело. Это, знаете, как в дикие времена — деревяшкам-то, идолам племена поклонялись: то дарами задабривали, то розгами, наоборот, секли, ежели эти деревяшки плохо им помогали. Вот нынче крестьянская масса навроде такого же идола. Стихия и есть, и комкор наш ее то сечет без пощады, то, как видите, наоборот. Знает, где придавить, где ослабить, чтоб и дальше была она, масса, как глина в руках. Его ведь не только боятся, но и любят еще. Без любви на войне ничего и не сделаешь.
«Ну что ты будешь делать? — засмеялся Сергей про себя. — И тут не винит и не судит. Не судит, но и не оправдывает».
— А не подымить ли нам, Федор Антипыч, на улице? — сказал в расчете на иную степень откровенности — наедине.
— Э-э, нет! — засмеялся Сажин. — Пока вот этого всего не перечту, права уж не имею покидать помещение. И вы, кстати, тоже, Сергей Серафимыч. Под вашу подпись и никак иначе. Вон он у Соломина в глазах какие черти пляшут. А, Соломин? Вот эта вот подвеска грушей, поди, на целый пароход потянет. Давайте уж считать, товарищ военком. Вот ведь какая штука-то обременительная — совесть.
Сергею сделалось тоскливо до удушья. Он все забывал о своей безотменной повинности — скреплять личной подписью и карманной печатью все приказы по корпусу, все акты, все описи, — и власть подтверждать, запрещать, арестовывать была ему мучительна, как университетский курс юриспруденции посредственному гимназисту, не говоря уж о моральной стороне вопроса: судить и оценивать тех, кто и старше, и умнее его. Эх, с какою бы радостью он поменялся местами с любым здешним взводным, да хоть и с Мишкой Жегаленком…
А еще он надеялся вскорости выйти отсюда и добраться до госпиталя: там она обитала, только раз им и виденная, совершенно необыкновенная девушка, Зоя — из жизни ли, из снов ли, как будто не могущая принадлежать вот этому воюющему, кочевому миру, но и неотрывная ото всех этих ожесточившихся, грубых и наивных людей. Хотелось увидеть ее — и поверить, что она не приснилась ему.
И вот он сидел при свечах в зашторенной комнате и с той же отупляющей тоской, с какой перебирал пшено и гречку вместе с матерью когда-то, пересчитывал сотни червонцев, смотря на них сквозь призрак ее оцепенелого в усталости, но все равно бесконечно живого лица, такого чистого, что даже взглядом к нему больно прикоснуться, а уж выдержать взгляд этих глаз… И вместе с тем такое чувство, будто он, Северин, ее знает давно, даже рос с нею вместе, и только подойдет к ней — она его немедленно узнает, будто пробудившись, и тотчас же они продолжат как будто бы оборванный на полуслове разговор, шутливый, со взаимными насмешками и чуть ли не возней, обвальными падениями в снег, в котором затеряешь валенок иль варежку. В лице ее было обещание счастья, того, что смешно назвать счастьем, ибо девушка эта явилась Сергею его же собственной душой, которую в него пока что не вложили.
И вот все золото и камни были пересчитаны, уложены в ящики и опечатаны, и Сажин, с наслаждением потягиваясь, вышел на балкон. Раскрыв, протянул Сергею серебряный, с каким-то вензелем на крышке портсигар.
— Вы будто бы из сормовских рабочих, — сказал Сергей, закуривая.
— Из них, — улыбнулся чекист, — да только к чужой славе лепиться не стану. Я в пятом году в восстании ведь не участвовал. Слесарь был я в ту пору на хорошем счету, по технике много читал, в мастера меня прочили, а у мастера жалованье было знаете какое. Со штабсом-капитаном наравне. Нашел свою линию жизни, а тут меня спихнуть с нее хотят. Свои же, понятно, рабочие — чего ж, я не видел, каково им у горнов по десять часов? — а все ж своя рубашка ближе к телу. Ну и вот болтался, как навоз в проруби. Пока пелена спала с глаз…
— А сейчас как? — спросил Сергей резко, позволяя себе даже нотку презрения. — Может, тоже, простите, болтаетесь?
— Это вы о чем? — уточнил Сажин мирно.
— Ну как, о Леденеве. Знакомы мы, конечно, с вами без году неделя, но все же не могу понять, как лично вы к нему относитесь. Другие отзываются определенно: герой так герой, бандит так бандит. Для вас-то он кто?
— Для меня-то? Герой. Вины за ним не знаю никакой, а подозрения свои в кишку могу засунуть, потому как субстанция это летучая и ни к какому протоколу ее не пришьешь. Пока, как говорится, не доказано обратного — герой. Советовал вам давеча его остерегаться? Говорил, политкомы у нас пропадают, несогласные с ним? Ну так и сейчас говорю и советую. Да только любую, Сергей Серафимович, контру, даже самую мелкую, с поличным надо брать, как кошку на ухват. А это громадная личность: он вам на каждое сомнение Новочеркасск преподнесет, а сверх — телеграмму от Ленина: «Примите мой привет и благодарность». А это уж читай как хочешь, хоть даже и так, что именем народа разрешаю вам, товарищ Леденев, казнить любых людей согласно своей совести.
— И как же он, по-вашему, вот эту телеграмму прочитал?
— Да кто ж вам это скажет? — ответил Сажин чуть не бабьим причитанием. — Оно конечно, лютый он, как и не человек. Кровь и так дешева нынче стала, а для него и вовсе вроде смазки в дизель-двигателе. Да только ведь иначе революцию не делают, полки за собой не ведут. Куда ведут, спросите? За Советскую власть или к собственным целям? Так этого и там, — возвел Сажин к небу в глаза, — я так полагаю, не знают доподлинно — откуда же мне? Темен ведь человек, и ничем-то ты его до дна не просветишь, пока он сам тебе свою натуру не покажет. Так-то будто и спору нет: за Советскую власть добровольцем пошел с первых дней, несмотря что папаша кулак. Да, кулак, вышел, так сказать, в люди из бедняцкого класса, мельничушку свою заимел, да уж где она, та мельничушка, теперь — ведь сожгли беляки, столько крови ему, Леденеву, пустили, что вовек не откупишь. Третий год белых бьет — это надо считать. Да только ведь власть получил — и соблазн. И бабами, и водкой, и даже вон золотом — всем пресытиться можно, а власти хочется до без предела.
— Это все философия, — отмахнулся Сергей, — а вы любите факты. Вот и дайте мне их. Шигонин-начпокор, Кондэ, другие вам известные товарищи не раз уж доводили до сведения Реввоенсоветов, что он в открытую ругает коммунистов перед массой. Выставляет грабителями трудового крестьянства, вплоть до того, что, мол, побьем всех генералов — тогда и за Советы примемся. Про это вам известно что-нибудь?
— Известно, — ответил чекист таким тоном, как если б Сергей вопросил о снеге зимой. — Об этом московским «Известиям» с «Правдой» давно уже известно — что он за казаков вступался перед Лениным, чтоб Донбюро получше разбирало, кто есть кто, бедняк-хлебороб или закоренелый кулак, а не всех под одну контрибуцию стригло.
— А про то, что с Советами воевать предстоит, ни слова, значит, не было? Получается, врут комиссары?
— Эх, Сергей Серафимыч. Человек как напьется, так пьяная правда из него и полезет, то же самое и у голодного — правда своя. Не умом — брюхом смыслит. Да какая бы власть ни была, даже наша, Советская, все равно ее будут ругать, по первой-то. Разорение-то налицо — через войну оно, конечно, да разве это каждому втолкуешь? Мужик-то видит что? Что у него ревкомы хлеб все время забирают, что евонная баба с детишками давно уж пшеничного хлеба не видели, а то и вовсе помирают с голоду, пока он с Леденевым за всеобщее счастье воюет. Ну вот и начинает он роптать. Вон в корпусе без малого пять тысяч человек — так от каждого третьего слышишь: довели нас жиды распроклятые.
— От Леденева что, от Леденева?
— А что вы от него хотите, ежли он — тот же самый мужик? А во-вторых, он, может быть, и враг в самой тайной середке своей, да только вот именно что не дурак. — Голос Сажина медленно засочился в Сергея, словно в кровь из иглы. — Вы спрашиваете: может ли он корпус повернуть? А зачем ему корпус? Рубаки, конечно, отборные, да только что они такое против целого нашего фронта? Взбунтовать их сейчас — это значит себя объявить вроде как прокаженным. Волчья доля — как ни мечись, а все одно затравят. А если поставят на армию, двадцать тысяч дадут, пятьдесят, тогда уже совсем другое дело.
— Так что же нам, сидеть и выжидать?
— Ну зачем же сидеть? Слушать, соображать. Присматриваться хорошенько. А то вы, Сергей Серафимыч, и вправду у нас пятый день, а уж хотите полной ясности, кто же он такой есть. Да и потом, не нам решать. Наше дело — все видеть как есть и доводить до сведения кого надо. Громадная личность — центр должен судить.
«Да он просто премудрый пескарь, — подумал Сергей, проникаясь брезгливостью к Сажину. — Будет ждать, чья возьмет, и примкнет к победителю. Нашел свою линию жизни, ага. Что в пятом году, что теперь… Но в главном он прав — судить-то нам не из чего… Но я ведь верю в Леденева. Еще и не зная, не видя его, уже в него верил, в одну лишь красоту легенды, а теперь — в красоту его силы. И если так пойдет и дальше, я не смогу его судить — смотря влюбляющимся взглядом, а не беспристрастно».
Попрощавшись с чекистом, он вышел на улицу. Леденев вместе с Мерфельдом отбыл в Ростов. Сергею хотелось отправиться с ними, посмотреть на живого Буденного, но надо было вытащить себя из леденевской силы — чтоб целиком себя не потерять. А еще он все время, как голодный о хлебе, — ну скажи еще, как о воде в Каракумах, но ведь вправду безвыборно, — думал о Зое.
Совсем уж растеплело, везде журчала неурочная вода — с домовых крыш, с налившегося самогонной мутью небосвода. Зарядив, день и ночь убаюкивающе воркотали дожди, червоточили, плавили снег, и вот уж не осталось ни клочка рождественской снеговой чистоты, черно и масляно заслякотило мостовые, разлились рукавами огромные талые лужины, стольный град потускнел — уже не боярин в бобрах, а нищий в отсырелом рубище.
Сергей сошел с седла, бросил повод Монахову, которого взял к себе ординарцем, безмолвной тенью, сгорбленной под ношей своей ненависти, и двинулся в глубь засаженного липами больничного двора. Его уже многие в корпусе знали в лицо — и самого страшного, чего Сергей боялся, уже как будто не случилось: зажить среди этих людей на правах приблудного призрака, сквозь которого, не застревая, проходят все взгляды.
Бойцы смотрели на него со сложным чувством собственной ущербности и превосходства, какого-то почтительного, отчасти даже трепетного и вместе с тем жалостного любопытства, с каким, наверное, глядят на человека, произносящего латинские названия всех злаков, но не могущего запрячь быка, собственноручно никогда не сеявшего хлеба.
Сергей понимал: почтительны не перед ним, а перед той непостижимой, абсолютной силой, которая его прислала, — и не перед волей, которая может казнить, а перед небывалой, всесокрушительной громадой человеческих умов и воль, которая переворачивает мир и носит имя Ленина и партии большевиков. Во-вторых же и, может быть, в-главных, Сергея признал Леденев — не то чтобы поставил вровень или рядом с собой, но все-таки дозволил числиться в живых, а не в чернильных, мертвых душах корпуса.
В конце концов, многие видели, что он не тюфяк и не трус — и вот, идя по госпитальному двору, Сергей будто сам ощущал, как он ловок и ладен — в скрипучих наплечных ремнях, в добытом Жегаленком защитном полушубке, уже побывавший в знаменитом бою, упомянутый в первом же номере корпусной «Красной лавы» как произнесший речь перед бойцами Горской и даже будто бы увлекший их на танки. Он думал, что и Зоя должна его видеть таким, и тотчас же чувствовал страх: а вдруг сейчас увидит себя ее глазами — надутым пузырем, самозванцем, никем?..
Привычно-нестрашно, но почему-то странно близко — в лазарете? — чмокнул выстрел, и тотчас же за домом плеснулся женский вскрик… Он никогда не слышал Зоиного голоса, но почему-то вмиг почуял: там она!.. Сорвался на крик, царапая ногтями крышку кобуры… и расшибся о воздух, как птица об оконное стекло, в самом деле увидев ее, оседавшую прямо на белую розваль поленьев — под тяжестью раненого! В тот же миг он узнал и Шигонина — тот сидел на дровах, зажимая ладонью бок слева и бессмысленно уж поводя непослушной рукой с револьвером…
В глубь больничного сада, оглядываясь, убегали безликие двое. Сергей молчком рванулся следом — не догнать, а скорее погнать… больше всего боясь, что те опять начнут палить — в нее!
За спиной — облегчающий, подгоняющий топот и крики своих… Один из убегавших, почти не оборачиваясь, выстрелил. Сергей на бегу наструнил зудящую от напряжения руку, врезал мушку в подвижную серую спину и нажал на курок. Перед глазами все скакало, дергалось, рвалось: и эта серая спина, и мушка, и деревья, — но Сергей, распаляясь, трижды клюнул бойком… Ответная пуля грызанула ствол яблони у его головы, и тотчас же оба безликих метнули себя на забор, взвиваясь, перемахивая, обваливаясь вперевес.
Он выстрелил еще раз с пьянящим ложным чувством: «попаду» — в дощатой стенке пуля выщербила метину, осыпала на землю мелкую щепу…
К забору прибилось с полдюжины красноармейцев:
— Куда?! Зараз срежет! Ушли!.. Видали их, товарищ комиссар?!
Сергей немедля побежал обратно — к Зое. Она была там же, с Шигониным, на груде поленьев, у козел, прижимала к его заголенному, окровавленно-бледному боку белый скомок чего-то оторванного от себя, от исподней рубашки, от тела.
— Шигонин, жив?! Вас не поранило?.. — свалившись на колени, выдохнул Сергей, бесстыдно радуясь, что может с ней заговорить.
— Да помогите ж снять шинель! Подержите его! — приказала она твердым, бешеным голосом, жиганув Северина коротким повелительным взглядом, и поневоле подалась к нему, и он в упор увидел ее кошачьи гневные глаза и родинку над верхней оттопыренной губой, когда обнял и стиснул Шигонина, как большого ребенка.
Тот рычал и мычал, выгибался дугой, ощеряясь от боли… Почти прижимаясь к Сергею лицом, опаляя его своим срывистым, тягловитым дыханием, она с удивительной ловкостью и быстротой перепоясала Шигонина своим чисто-белым платком.
— Монахов, бери его! Куда нам? Ведите.
Шигонин не обмяк, не обезволел, ответно вцепился Сергею в плечо, и Зоя пошла впереди… «А ведь и ее могли…» — не смог уместить Северин, оглядывая всю ее, от сбившейся косынки на светло-русых волосах до желтых солдатских ботинок, должно быть английских, трофейных, с неизносимыми подошвами, в застиранной защитной гимнастерке и юбке синего сукна чуть пониже колена, во всей этой грубой одежде солдата.
Он знал, что у Монахова убили сына и жену, что смерть не заклясть, не убить чистотою единственного человека, никакою твоей в человеке нуждою, — и ему стало страшно, как в детстве при мысли, что ни отца, ни матери когда-нибудь не будет, а значит, и его никто не пожалеет.
Но сразу следом поднялась, по горло полня, радость, что вот она цела — и он уже с ней говорит, хотя бы и допрашивая, что произошло, кто были эти двое и почему стреляли в начпокора… что вот сейчас он утвердится в ее бытии на правах… ну хотя бы товарища… такая радость, что и раненый Шигонин показался ему совсем легким.
Крыльцо, вестибюль, милосердные сестры… Шигонин был нем, лишь иногда постанывал сквозь стиснутые зубы, наступая на левую ногу.
— Постойте, без вас тут… — шалея от собственной смелости, поймал Северин Зою за руку, так страшно и блаженно почуяв всю ее, что сердце рухнуло, и с невозможной, в оторопь кидающей покорностью она пошла за ним в какой-то кабинет. — Что ж это было? Кто? — спросил как можно строже, усевшись напротив нее.
— Не знаю. Не видела раньше. Одеты в военное, безо всяких вот только различий. Я пошла за дровами. Тут они — «не помочь ли, сестрица?». Ну и позволили себе. — Улыбка какой-то нехорошей бывалости искривила ее опеченные губы. — Тут товарищ Шигонин — «не сметь!». Они его по матери, все в крик. А дальше уж вы… Сами видели все.
— Шигонин-то откуда взялся? За какой-такой нуждой?
— А все за той же — с дровами хотел подсобить, — улыбнулась она той же скучно-привычной, искушенной улыбкой. — Нет, он себе не позволяет. Ночевать не зовет.
«А куда зовет? Замуж?.. Ну, Шигонин, монах…»
— Узна́ете вы их?
— Узнала бы, наверное. Да только где же их теперь найти — весь город в наших. Да и не только наших — всяких много, все по-военному одеты, как тут разобрать. Я ведь не Александр Македонский — всех в лицо не помню, тем более счастливцев, каких еще не ранило, да и новобранцы идут.
— Ну а сюда-то, в лазарет зачем идти бойцам, если они не ранены?
— К нам, знаете, идут с любыми жалобами. Лекарство требуют от сифилиса. А то ведь и карболкой сами лечатся, и толченым стеклом.
— Давно же вы в корпусе? — спросил Сергей лишь для того, чтобы ее не отпускать.
— С тех самых пор, как есть он, корпус.
— Так что же, вы от самого Саратова? — напоказ восхитился Сергей.
— От Саратова, да. Товарищ Леденев у нас лечился. Все думали: не встанет, а он встал. — Так говорят простые люди о божьей воле, о судьбе.
— Работали в госпитале?
— Да, у профессора Спасокукоцкого. Потом пошла за Леденевым.
Сергей вспомнил Мишкин рассказ: ходила за комкором, выкармливала с ложечки, — и будто ткнули спицей в сердце.
— А если бы не он, остались бы в Саратове?
«Для Леденева женщин нет, — немедля вспомнил он. — «Но разве она не может любить безответно?»
— Пошла тогда, когда решилась. — В глазах ее мелькнуло что-то неопределимое — не то испуг, не то, быть может, стыд, — и вот уж посмотрела на Сергея с прямотой отторжения, говоря: не его это дело, из-за кого она пошла и что ей Леденев. — Раньше боязно было, и мать не пускала, не хотела бросать я ее, не могла. А потом уж бросать стало некого. Вот и пошла.
Сергею захотелось откусить себе язык, ударить по лицу…
— Вы что же, думаете, он меня… ну как персидскую княжну? — спасла его, сжалившись, Зоя. — Или что я за ним, как собака? А хоть бы и так — что ж в этом такого? В свободном обществе никто не запрещает, и вообще, чем дешевее жизнь, тем больше стоит каждая минута. Живые же люди. Но только не он.
— А он какой?
— Да мне откуда знать? — засмеялась она, на миг и вправду став той девочкой, которую знаешь всю жизнь. — Я, по-вашему, кто ему? С ночными горшками его и кальсонами близко знакома. А в душу ему не заглянешь — не то чтобы страшно, а он тебя только к горшку своему и допустит.
Сергей почувствовал освобождающую радость, но тут в кабинет, как на пожар, вломился Сажин:
— Это ты, что ли, милая, с начпокором была?
— Она, — ответил за нее Сергей. — Двоих этих не знает.
— Отойдемте, Сергей Серафимыч, — красноречиво зыркнул Сажин.
Преследуя ждущим, настойчивым взглядом потупленные Зоины глаза, Сергей поднялся и сказал:
— Ну, счастливо служить вам. Мы обязательно еще увидимся.
Она подняла на него строгий взгляд, как будто запрещающий к ней приближаться:
— Мы если увидимся, то потому, что вас поранит или заболеете. А мне бы этого не хотелось. — И как будто с издевкой добавила: — Хватит с меня одного комиссара.
На дворе гомонили бойцы, милосердные сестры.
— Глухо, тарщ Сажин, — доложил подбежавший к крыльцу особист Литвиненко. — Дворы проходные — как канули.
— Ну ясно, — отмахнулся Сажин. — Вы, может, ранили кого из них? — спросил Сергея.
— Как будто нет. Не видел.
— Ну вот что, Сергей Серафимыч. Шигонин сказал: на него покушение. То самое, о чем мы говорили, — что политкомы у нас часто погибают, — неловко улыбнулся Сажин, как будто сообщил Сергею о своей нехорошей болезни и спрашивал о пользе толченого стекла.
— Чего?! Да кто же это покушался?
— Смешно сказать. И страшно. — Сажин поозирался: не услышит ли кто — и выдавил с болезненной, как будто стыдливой улыбкой: — Комкор, говорит, вот этих послал.
— И на каком же основании? Узнал их?
— Да нет, говорит, не видел их раньше.
— Ну и какое ж покушение? Ведь ясно: уголовный случай пьяных идиотов.
— Со слов сестрицы заключаете?
— Так к ней и пристали. Шигонин нечаянно рядом случился.
— Непохоже, Сергей Серафимыч, на ножовщину пьяную. Та — по темным углам, в бардаках, на базаре, тоже как и разбой. А чтоб средь бела дня да в госпитале — из-за женского пола? Вон их сколько по городу, девочек, — покупай не хочу, зачем же к сестрице цепляться? Врать-то ей, надо думать, конечно, никакого резона, и с виду все, пожалуй, так и обстояло, как она говорит, да только уж больно провокацией пахнет. Всем в корпусе известно, что топчет за ней начпокор. Вы только не подумайте — интеллигентно, осаду ведет по всем правилам: «Под душистою веткой сирени…» и такое подобное. Ну вот и получается: при иных обстоятельствах он всегда на людях, то есть, можно сказать, при охране, а тут дело такое, строго с глазу на глаз. Ну вот и бери его рядом с ней. Удобнейший случай.
— Чепуха! — засмеялся Сергей. — Почему же он жив-то тогда, извините? Хотели убить — что мешало? Ведь видели, что жив, — и убежали?
— Да и девчонку бы прибрали заодно, — сказал механически Сажин, и у Сергея сжалось сердце. — Пожалуй, правда ваша, но все же дело путаное. А если, предположим, не убить хотели, а только припугнуть на первый раз? Из строя вывести, на койку уложить? Язык, словом, вырвать?
— Так он и на койке, как видите, не замолчал, — усмехнулся Сергей. — И потом, разве так уж Шигонин вредит ему? А если не ему, тогда кому?
— Ну а как же, Сергей Серафимыч? Ведь ругает комкора в открытую — и в штаб нашей армии, и в Реввоенсовет Южфронта пишет.
— Это, Федор Антипыч, только предположения. А их вы сами говорили давеча, куда засунуть. Да ну приставьте вы, в конце концов, к нему охрану, и пусть себе ругает.
Шигонин Сергея не то чтоб отталкивал, но и ничем не притянул. Наверное, в иных, доледеневских, обстоятельствах Сергей бы подпал под влияние вот этого большевика, еще молодого, но много уже испытавшего: за плечами у Павла были годы партийной борьбы — пароли, явки, сходки, типография, стачки, начальство над красногвардейским отрядом в Дебальцеве, участие в двух оборонах Царицына, карательные экспедиции по казачьим станицам. Вдобавок к этому, рабочий-самоучка, он был необычайно образован и спорить умел как никто. Но рядом с Леденевым было место только для одного человека — самого Леденева, все остальные рядом с ним не просто меркли, но даже будто бы переставали быть.
Шигонин был отталкивающе из другого вещества, чем каждый в этой дикой, первобытной и гармонической стихии. Все были одно тело с Леденевым, подобные ему и неразлучные с конями, как будто так и вышедшие из утробы матери, верхом, а Павел — вот именно что инородное тело, заноза. Высокий, нескладный, издерганный, трясущийся в седле, как куль мякины.
Соперника в Шигонине Сергей не видел — тот был не то что страшно некрасив или тщедушен, но, верно, именно таких и называют «дохлая сула» казачки на Дону. В лице его, по-бабьи голом, с бесцветными бровями альбиноса и такими же белесыми глазами, казалось иногда, и вправду было что-то скопческое, как настаивал Мерфельд. Какая-то насильственная, постная, безысходная непогрешимость. Как будто и за Зоей-то ухаживает только потому, что свыше было постановлено, что настоящий коммунист обязан быть женатым, и не на ком-нибудь, а на товарище, таком же бойце, — издевался Сергей и, тотчас же спохватываясь, стыдил себя за то, что насмехается над раненым.
Ему опять пришлось вникать в клубок взаимных притяжений и отталкиваний в корпусе. Впрочем, разве же это клубок? Сергей видел четкую линию. С одной стороны — Леденев, влюбленные в него красноармейцы, даже кони. С другой — непричастный и, верно, не могущий причаститься к этой красоте Шигонин и его политкомы. Посередке — Гамза, который, видимо, страдает от того, что, несмотря на всю свою отчаянную лихость, никогда Леденевым не станет, и осторожный, дальновидный Сажин, соблюдающий «нейтралитет».
Непонятен был сам Леденев — кристалл его личности, сути, абсолютно прозрачный и абсолютно же непроницаемый. Вокруг него, казалось, и вправду существует заговор молчания, в который вступили только самые близкие люди. Или, как Мишка Жегаленок, по-собачьи преданные, или отмеченные офицерством, происхождением, породой — Мерфельд и Челищев. Откуда у него такая тяга к офицерам, такое доверие к ним? Опять вставал перед глазами отпущенный на волю Извеков-Аболин. Когда и где он, Леденев, так коротко сошелся с белой костью? Что́ не может забыть — как клятву верности, как Царское Село? А должен-то их ненавидеть — чужую, неприступную породу, хозяев культуры, войны, ведь так Извеков говорил. Халзанова этого, зажиточного казака, который у него любовь украл.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Высокая кровь предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других