Осколки детства

Светлана Гершанова, 2020

Светлана Гершанова – автор нескольких поэтических сборников, повестей, песен, пластинок. Родилась и выросла в Ростове-на-Дону. Сейчас живет в Москве. Член Союза писателей. Второе издание, дополненное

Оглавление

  • Осколки детства. повесть

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Осколки детства предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Гершанова С. Ю., 2009, 2020

Осколки детства

повесть

Я смотрю в своё детство, как в разбитое зеркало. Осколки его лежат передо мной, в каждом — свой кусочек света или тьмы, и собрать их воедино невозможно.

Мы с мамой вернулись с парада, сегодня День Победы, — подумать, сколько лет прошло! Я скорей прошла к себе, чтобы мама не видела мои дрожащие губы. Мне надо побыть одной. Я уже поплакала тихо в подушку и теперь просто смотрю в потолок.

Мама сильный человек, я всегда это знала. Мы с утра бродили с ней по городу. Впрочем, бродили — не то слово, толпа носила нас по залитым солнцем улицам, и вокруг были одни счастливые лица! Я так старалась быть весёлой! Шутила, рассказывала маме что-то смешное…

Отчего у меня начали дрожать губы? Я вдруг подумала, что нет погибшим на войне медали «За Победу». И эта фраза звучала во мне с одной и той же суровой интонацией, и с ней я вернулась домой.

Я смотрю в потолок, и кружится, кружится передо мной калейдоскоп из осколков детства…

Туфли стояли у двери, маленькие, с нынешнюю мою ладонь, и носки у них были сбиты до нижних слоев картона.

— Мама, я не могу больше их носить, они же порваны!

— Не порваны, только носки сбиты. Я тебе говорю, смотри под ноги, а ты носишься, как угорелая.

— У меня же есть белые с чёрным, лаковые!

— Мало ли что! Это выходные. Тебе только дай, ты их тоже собьёшь в два счёта. Нет, носи парусиновые. Никто тебе в них носки не сбивал. Сама сбила, сама и носи.

Почему вспоминаются эти сбитые носки и старый наш дом на тихой улице у спуска к реке? Будто хожу кругами у собственного детства, все истоки там, все нити взрослой жизни оттуда.

И снится, снится этот дом, столько обживала разных комнат, только надышишь, привыкнешь, и всё сначала. А дом снится один и тот же, дом детства.

Хотя до него помню комнату, сундучок у окна, застеленный полосатой рогожкой, большая нянина кровать у стены, и мы с ней на коленях — я на сундуке, а няня на полу.

— Молись, детка, молись, Ланочка!

Нянино лицо расплылось в памяти, как на старой фотографии, где я у неё на коленях и видна чётко — серьёзные глаза, руки лежат поверх её, тёмных и натруженных, сандалики с блестящими, ещё не затоптанными подошвами, а няня вся там, в тени.

И ещё помню запах нянин. Как-то в метро почувствовала, оглянулась — незнакомая деревенская женщина, почему вдруг запах такой родной?

— Это тебе рассказывали, Лана, не можешь ты помнить, тебе и двух лет не исполнилось, когда у няни своя комната была.

— Да нет же, помню! И ещё — дома серые высоченные, и двор серый, тяжёлые ворота железные, и я одна, как в колодце.

— Потому и гуляла одна, что двор был как на ладони, и ворота закрывались, тебе уже три года было. И дома — трёхэтажные всего!

А мне помнится — дома высокие, серые, асфальт во дворе серый, и такое одиночество, такая бесприютность! Но вот окрик из окна: «Ланочка, домой!» — и я бегу, счастливая, вспомнили обо мне, позвали!

Переезд. Пустая огромная квартира, по комнатам можно бегать вкруговую: столовая — спальня — детская — кухня — опять столовая. Детская была тёмная, потом прорубили окно в соседний двор. И самая большая комната — пятнадцать квадратных метров.

Тогда квартира была огромной и пустой, старые хозяева ещё не все вещи перевезли, у стены горкой стояла посуда. Как-то мне дали кашу в чужой красной тарелке. Бурный протест:

— Бабушка, нельзя брать чужого!

— Ешь, Ланочка, наши тарелки ещё на Соколовской.

Откуда я в три года знала, что нельзя брать чужого?

Спальня — детская — кухня. Навсегда ощущение, что большой дом, свой. Это взрослым кажется, что дом их, их дети. Ничего подобного! Дом наш, родители наши, улица наша!

В этом доме уже помню всё, и более ранние воспоминания, наверно, перенесены сюда:

— Спи, Ланочка, спи, детка! Дома нет никого, мама с папой в гости ушли. Спи, милая, я устала, у меня ещё дел-то сколько, со стола убрать, посуду вымыть и тебя укачать. Спи, спи!

— Ты иди, няня, мой посуду, я сама себя покачаю.

Это было раньше, здесь меня никто не укачивал, и няни уже не было — той, единственной. Новые не удерживались в доме. Причины разные — красные цветы, которые я попробовала на вкус в городском саду, тайком надетое мамино платье.

Слышу папин голос:

— Ну что особенного? Предупредим, больше этого не будет.

— Ты хочешь, чтобы я ни одного платья надеть не могла?

Утром проснёшься, родители на работе. Вернутся, закроет мама дверь в спальню:

— Сюда нельзя, я переодеваюсь.

Дом полон гостей, и все ждут, когда она выйдет, самая красивая, нарядная, самая весёлая из всех. И папа от окна пойдёт ей навстречу, глядя поверх моей головы.

А пока она там, за дверью, одна. Подхожу к двери:

— Мам, а женщинам можно? Я ведь женщина!

В новой квартире всегда рядом бабушка, готовит, печёт, варит. Кухня так и осталась на всю жизнь самым любимым местом.

Печка дышит теплом, быстрые бабушкины руки чистят картошку, крошат капусту. Я достаю до края огромного стола только носом, и бабушка смеётся:

— Опять твой нос не там, где нужно!

А однажды огромная рыбина взметнулась, вырвалась из бабушкиных рук, пролетела у меня над головой, шлёпнулась на пол и заметалась по тесной кухне. Бабушка схватила меня и выбежала в комнату. Мы стояли в обнимку и вздрагивали от общего страха, пока рыбина билась за дверью о пол и стены.

Почему она жила с нами, а дедушка один в пустой квартире в соседнем дворе? Он приходил, рыжий, худой и высокий, как бабушка, и бесконечно добрый, какая-то доброта в чистом виде, и кротость, и любовь.

Бабушка была красавицей. Я и сейчас любуюсь её старой фотографией: какая осанка, прелесть какая! Моя двоюродная сестра на неё похожа, одной из первых красавиц в городе была, а я — в папину родню. Говорят, если девочка похожа на отца, это к счастью. Я и была счастливой всю свою жизнь, если забыть всё горькое и тяжёлое.

Дедушка брал меня на руки, сажал на ботинок и говорил вкрадчиво, тихо покачивая:

— По гладенькой дорожке, по гладенькой дорожке…

А я уже знаю, что гладкая дорожка вот-вот кончится и я взлечу вверх:

— По кочкам! По кочкам! По кочкам! — И мы смеёмся вместе!

Он был переплётчиком, тишайшим человеком, а бабушке по её гордости князя бы какого-нибудь. Всех детей учила в гимназии и музыке, старшая дочь консерваторию закончила.

Тянулась из последних сил, мама моя всю свою жизнь слышать не могла слово «ломбард». Когда надо было платить за квартиру, за учёбу, он выручал, но потом требовал расплаты. И кипела на общей кухне кастрюля с водой, чтобы соседи думали, что варится обед.

Нрава была крутого. Мама рассказывала, однажды к пасхе вымыла квартиру, выбелила, зажгла керосиновую лампу под потолком, а та — коптить.

Бабушка швырнула её в окно, прямо сквозь стекло. Я и сейчас словно слышу звон разбитого стекла и не понимаю, моя ли это бабушка?! Со мной была добра и терпелива бесконечно, наказывала меня только мама.

Вот стою в углу, за что — никто не помнит, и не хочу просить прощения. Да и какое это наказание! Можно водить пальцем по трещинкам и придумывать разные истории.

— Лана, не трогай стенку, штукатурка осыплется! Почему ты не просишь прощения? Помнишь Настю, соседку по старой квартире? Она была такая же упрямая, и её отдали в детский дом.

Я молчу. Пусть отдадут и забудут, и умру я в этом детском доме! Папа кладёт мне руку на плечо. Вздыхаю и говорю нехотя:

— Я больше не буду, — и точно знаю, что услышу сейчас:

— Сколько раз ты уже это говорила!

Однажды при мне папа что-то сказал, и я увидала досаду на мамином лице. Она и тогда, как видно, не терпела возражений. Помню ужас, охвативший меня, — мама не любит папу! Какая беда…

Сколько лет потом, когда отца не стало, мы продолжали его любить всем сердцем! Я — никогда не обмолвясь, чтобы не причинить ей боль, а она проговаривалась иногда, вспоминая вслух что-то давнее. Я жадно ловила эти клочки её воспоминаний, словно обрывки старых помутневших снимков, и бережно прятала в своей душе.

Вторая бабушка, баба Таня, приходила в гости. Маленькой мне она пела колыбельную про ветер. Странно, все другие забыла, а эту помню.

В няньки я тебе взяла

Ветра, солнца и орла,

Улетел орел домой,

Скрылось солнце за горой…

А позже мы с папой ходили к ней в гости, она жила на той же улице.

Как я понимаю, это была еврейская окраина и мамины и папины родители жили здесь всегда. Мы подходили к подвальному окну возле большой арки, я бралась за решётку, прижималась к ней своим белым платьицем и заглядывала в окно, пока папа стучал.

Глубоко внизу виднелся верх буфета, диван и радостное бабушкино лицо, запрокинутое вверх, и она машет, машет нам рукой! Возвращаемся к подъезду, спускаемся по крутой лестнице, и бабушка обнимает меня за плечи. Господи, сколько любви досталось мне в детстве — хватило на всю жизнь!

Столовая тёмная, абажур над столом, бра на стенах, воздух желтоватый. Здесь бабушка давала домашние обеды, когда после нэпа дедушка остался ни с чем и с пятью маленькими детьми. Говорят, готовила потрясающе.

Как мозаику, достраиваю жизнь, когда меня ещё не было, из нечаянно кем-то брошенных слов.

Вторая комната длинная, как коридор, в самом конце два маленьких зарешеченных окна под потолком, и как в немом кино — бабушка что-то говорит быстро-быстро и смеётся, смеётся, и папа смеётся вместе с ней.

Я помню и дедушку Володю, хотя мама говорит, что этого просто не может быть. Ну как же, я сидела под столом на перекладине и собирала рассыпанные таблетки, а дедушка умер, потому что их не было вовремя!

— Да он умер до твоего рождения! Но если бы успели с лекарством…

Мамины брат и сестра, бабушкины сестры, мамины двоюродные, папины два брата и две сестры, полгорода родни! И все — близко, пешком дойти можно за несколько минут.

Несу подарок двоюродному братишке и твержу в свои три года непонятное слово, которые надо произнести: «Насиназдоровье!» И никто не подскажет, что сказать надо было «носи на здоровье», это ведь были ботиночки.

Через два квартала — мамин брат. К папиным родным ходим вдвоём, а к маминым все вместе. Там сестрёнка, игрушек множество, но за них идёт война. Взрослые не обращают внимания, но дома заставляют меня дарить ей игрушки:

— Она к тебе в гости пришла, гостям у тебя должно быть хорошо, тогда они придут снова!

Вопли о справедливости пресекаются:

— Как она себя ведёт, её дело, а ты должна быть доброй девочкой.

Мы с папой стоим под окном большого дома, куда мама пошла за братиком. Окно высоко, мамино лицо видно еле-еле, но папа такой весёлый!

— Теперь всё будет хорошо, теперь всё в порядке! — И я верю в это безоговорочно.

В белоснежной комнате детской консультации врач улыбается:

— Смотри, какого братика мама тебе в капусте нашла!

— Ничего подобного, какая капуста! Мы его выродили.

Врач кладет Вовку маме на руки, поднимает меня и несёт показывать своим коллегам:

— Нет, вы подумайте! Они с мамой его выродили!

А вот мама обнимает Вовку:

— Ты моё счастье в коробочке…

— И я счастье! И я в коробочке!

— Ланочка, ты просто счастье, без коробочки. В коробочке маленькое счастье.

— И я хочу в коробочке! — И мама обнимает меня. Она только до войны меня и обнимала.

Кто-то сказал из древних: «Пусть прошедшее станет прошлым». Сколько раз я повторяла это! Не становится.

Раннее утро, воскресенье. Мы с Вовкой лежим тихо и ждём, когда папа с мамой проснутся. И вот он, весёлый мамин смех, она после войны никогда так не смеялась. Мы бежим босиком в мамину кровать, она у нас называлась «мамина», хотя была и папина тоже! Четверым в ней тесно, и я верчусь, верчусь, пока папа не встаёт и не уходит, оставив маму нам двоим. И мне так радостно!

Всю жизнь потом эта боль: я сама захотела, чтобы папа ушёл. И он ушёл — навсегда, навсегда, навсегда!

Не становится прошедшее прошлым, Господи, что за наказание — память сердца! А может, это дар?

Осколки возникают сами собой, не выбирая места и времени. Одни уходят в тень, чтобы больше никогда не возвращаться, другие возвращаются снова и снова, как на киноленте, замкнутой в кольцо.

Вот меня ведут в гости не к родным, а к первой моей подружке. Мы познакомились на ёлке и пристаем к родителям, чтобы нас водили друг к другу.

Меня закутывают в шаль и ведут куда-то вверх по железной лестнице к любимой моей Анечке. Какое счастье! Впереди долгий вечер, полное согласие и сон в обнимку под одним одеялом.

Я отправилась искать Анечку, как только мы вернулись из эвакуации. Помнила железную лестницу, одну лестницу, и всё.

В соседнем дворе, где была такая лестница, обошла все квартиры. Звонки не работали, да я бы и не достала до звонка. Стучала в дверь, мне открывали.

— Извините, здесь живёт девочка Аня? Мы были подругами до войны.

— Здесь такой нет. Это в нашем доме? Ты номер квартиры помнишь?

— Я помню только железную лестницу.

— Конечно, ты ведь была такой крохой.

Наверно, взрослые думали — война расшвыряла родных и близких, а тут маленький заморыш ищет такого же. Сколько им было до войны, что успели подружиться?

Я не нашла её. Может, они уехали, как мы, в эвакуацию и остались там навсегда? А может, мы с ней проходили по одной улице, так никогда и не узнав друг друга?

Хорошо помню эту нашу улицу до войны. Она была своя, привычная, акации почти сомкнули над ней ветви, только на самой середине булыжной мостовой, если запрокинуть голову, видно высокое-высокое небо.

Идём в гости. Я уже одета, и, пока наряжают Вовку и взрослые собираются, меня отправляют на улицу. Выхожу за калитку и объявляю:

— Мы уходим!

Значит, меня нельзя толкать, дёргать за аккуратно причёсанные волосы, трогать грязными руками моё нарядное платье. Я стою, надменная, красивая, и вся улица и вправду почтительно держится поодаль. Правда, стоит родителям задержаться…

Мама оттирает платком мои коленки, поправляет бант, сердится, и папа защищает меня:

— Она ведь не кукла, а живой ребёнок.

— Вот именно, слишком живой!

Я всегда гуляла с Вовкой. За ним надо было смотреть во все глаза, чтобы не упал, не налетел на дерево, а главное — заступаться, лезть в драку, когда его обижали.

Если Стукаловым хотелось подраться со мной, Вовка был самым лучшим предлогом. Но драки возникали и без повода, из воздуха, а кончались тем, что Стукаловы поднимали рёв и бежали наперегонки по нашей общей железной лестнице жаловаться.

С улицы видно, как они колошматят в свою дверь, исчезают за ней. Потом из этой двери выплывают Стукаловы-старшие и стучат к нам выяснять отношения. Папа выпроваживал их:

— Не вмешивайтесь, сами разберутся.

Но вечером, перед сном, вдруг спрашивал:

— Да, из-за чего сегодня была заварушка?

— Они дразнятся, говорят, Светка-конфетка.

— Разве это дразнилка! Конфетка — это хорошо. А вообще, тебя дразнят, а ты не дразнись, смейся, и всё.

— Да-а, когда я не дразнюсь на конфетку, они дразнят — Светка-котлетка.

— Котлетка, это же прекрасно! Разве лучше — Саша-простокваша!

Мы хохочем, и Вовка громче всех. Но так хотелось иногда, чтобы за меня тоже кто-нибудь заступился, как я — за Вовку. Не хватало старшего брата! И вдруг поняла, сложила из услышанного случайно — был у меня, оказывается, старший брат, погиб маленьким. Мама с папой при мне никогда о нём не говорили, я и не спрашивала, будто понимала — табу, нельзя, за этой гранью боль и ужас.

Недавно взрослому Вовке понадобилась какая-то справка в архиве, и мы узнали — действительно был у нас брат, Саша, на семь лет старше меня.

А тогда Вовка был маленькая копия папы, мягкий, добрый, весёлый и покладистый. Одним из первых слов у него было — «ладно», на всё был один ответ, особенно для меня, я же не давала его в обиду, принимала в свои игры, всегда была «за него».

Прихожу из группы, куда меня отдали учить немецкий. Быстро-быстро раздеваюсь, варежки на верёвке торчат из рукавов, шапка на стуле, шубка на диване, ботинки на ковре, а я бегу к этажерке с игрушками.

Вовка спокойно и охотно разносит всё по местам, потом садится рядом и заглядывает в глаза:

— Во что будем играть?

— В принцессу.

Я, конечно, принцесса, а Вовка разбойник, который привязывает меня к стулу. Потом часовой:

— Стой, кто идёт?

А идёт царевич, конечно, спешит спасать, всё же должно кончиться хорошо! И царевич тоже Вовка. Он развязывает меня, и я подсказываю, что кричать:

— Чёрт возьми!

— Чёрт возьми!

— Как они посмели!

— Как они посмели!

Он очень долго не употреблял мужских окончаний, повторял за мной — я была, я сделала…

Нас повели фотографироваться, меня сняли с веером, а его хотели с какой-нибудь игрушкой. Нет, только с веером!

Однажды мы с бабушкой пошли в игрушечный магазин. Я выбрала себе куклу в красном платье, а Вовке купили медвежонка. Он катался в магазине по полу, плакал всю обратную дорогу:

— Не хочу медвежонка! Хочу куклу в красивом платье!

Бабушка почти бежала, Вовка упирался изо всех сил, надеялся, что она вернётся в этот чудесный магазин, где на полках стоит множество кукол, таких, как у меня.

Дома бабушку выслушали, мама взяла Вовку за руку и действительно вернулась в магазин! И поменяла медвежонка на куклу в синем платье!

Вовка светился тихой радостью и не выпускал её из рук. Взрослые останавливались рядом и громко говорили друг другу, что не поведут его в магазин, пока он не подрастет и не научится себя вести. Он не слышал, он был счастлив.

Бедная кукла в синем платье, она была не моя! Для моей находились роли в игре, а для этой нет. Она всегда была лишней! И Вовке очень скоро надоела эта никому не нужная кукла.

— Ланочка, можно, я нарочно пойду на работу и пока оставлю свою куклу тебе?

Я соглашалась великодушно. Он убегал, а я обращалась с ней, словно с падчерицей. Как стыдно…

Веду шахматного короля с королевой и свитой из детской, через кухню, под столом, под ногами у гостей и слышу, как мама говорит:

— Часами занимает себя сама, золотой ребёнок!

Когда я говорила себе — «до войны», я чаще всего вспоминала один-единственный день, долгий, тёплый и совершенно счастливый.

Это было последнее мирное лето, и сейчас, издали, мне кажется, что сразу за ним началась война.

Мы весь день были вдвоём, я и папа. Он ехал куда-то за город на консультацию и обещал взять меня с собой. Но сначала нужно было обмануть Вовку, чтобы он спокойно лёг спать днём.

У меня на лице, наверно, весь день светилось счастливое ожидание. Вовка почувствовал, что за его спиной в доме что-то затевается и можно проспать самое интересное!

Я всё время поднималась на своей кровати и смотрела — может, он заснул? И Вовик мгновенно открывал свои круглые глазищи. Я сбежала, просто встала и ушла на цыпочках, и горький Вовкин плач преследовал меня.

— Не могла подождать, пока он заснёт? Ладно, идите, сама успокою.

Весь долгий день мы были вдвоём, я и папа. Не помню, как ехали за город, помню только, как шли через лес или парк, и в этом лесу почему-то помню не деревья, а траву. Она была одного со мной роста, и я шла сквозь тугие зелёные стебли, и белые цветы качались у меня над головой, и белая бабочка взлетала медленно, как будто знала, что я не могу её догнать в этой травяной чаще.

Пытаюсь, делаю шаг, другой, вот она, совсем рядом, протягиваю руку, но она перелетает на другой цветок, будто играет со мной в ловитки. И я снова бегу за ней, высокая трава смыкается за моей спиной, и мне так весело, смеюсь и не могу остановиться!

Но бабочке, видно, надоедает эта игра. Она легко взлетает, поднимается выше и выше, а я слежу за ней из высокой травы одного со мной роста…

Папа хотел познакомить лес и меня, сам он был хорошо знаком с этим лесом. Называл по именам цветы и деревья. Как жаль, что не могу вспомнить ни одного названия… Он узнавал птиц по голосам и тоже называл мне их имена, а я слушала и кивала своим огромным бантом.

И во мне жило радостное предчувствие, что я ещё не раз приду сюда, что это только начало, счастливое начало огромной и прекрасной жизни.

Но мне почему-то кажется, что сразу за этим днём началась война.

И следующий осколок — уже война. Наверно, это был не первый день войны, потому что мы уезжаем, уезжаем. Папа с нами не едет, ему надо везти в эвакуацию свою школу. Не едет и дедушка, отказался наотрез с необычной для него твёрдостью. Не хотел быть обузой, наверно, — семья сына, семья дочери, бабушка, ещё и он.

Папа отвёз куда-то приёмник, его надо было сдать. Хороший приёмник, с одним весёлым зелёным глазом, с ручками, которые можно было крутить и слушать, что хочешь, — голоса, музыку, чужую речь.

На долгие годы место между окнами займёт чёрная тарелка репродуктора, похожая на большой безглазый рот. Его нельзя было заставить говорить другим голосом или петь, он говорил, только когда сам хотел, и пел, когда хотел сам.

Его не выключали ни днём, ни ночью, и, когда он вещал, все обращались в слух. У меня тревожно замирало сердце. Почему? Ведь не понимала ничего! Наверно, тревога была разлита в доме, лежала на лицах взрослых и, как в зеркале, отражалась в моей душе.

Зачем напекли так много крендельков, целый мешок из вафельного полотенца с зелёными полосками по бокам? Почему нельзя взять с собой игрушки, раз уж мы уезжаем? И книжки нельзя, и шахматы? Хотя бы одну куклу Жанну — ту, что без головы!

— Нельзя.

Опять поворачивается калейдоскоп с моими осколками.

Весь дом вверх дном, папа уже уехал, и мы уезжаем, уезжаем!

Комната полна народу, чёрная тарелка говорит что-то громким торжественным голосом. Дедушка плачет, бабушка что-то говорит ему по-еврейски, сжимает руки и плачет, и мама не останавливает её, как обычно, чтобы не говорила по-еврейски при детях.

Наш состав грузится на запасных путях. Мама не выпускает Вовку из рук, бабушка в сотый раз пересчитывает вещи, тётя Рита смотрит куда-то вдаль своими прекрасными чёрными глазами. До меня никому нет дела.

Спрыгнула с высокого настила теплушки на гравий между путями и пошла вдоль вагонов. Наверно, я бросалась в глаза в этой толпе — этакая принцесса с золотыми локонами до плеч. Меня окликали:

— Девочка, ты куда?

— Где твоя мама? Ты не потерялась?

— Нет, не потерялась. Я ушла, потому что никому не нужна, только один Вовка и нужен. А я, может, есть хочу.

Всегда заставляли насильно, отбивалась, как могла, а тут захотела, видите ли! Так стыдно за свои выходки…

Меня посадили на шпалу, кто-то дал пирожок, чья-то мягкая рука провела по волосам. И тут я увидела бабушку — тонкие руки сжаты на груди, идёт и с отчаянием оглядывается вокруг.

— Бабушка!

— Лана, слава Богу! Как ты ушла, зачем? Мало нам горя?

— Я вам не нужна совсем, только Вовка!

— Пойдём, пойдём скорее. Мы все чуть с ума не сошли. Женщина, что гладила меня по волосам, убирает руку.

— Спасибо вам, — говорит ей бабушка.

В вагоне мне дают чай с крендельками из мешка с зелёными полосками, и мама смотрит на меня незнакомым потерянным взглядом.

Дорога… Иногда удаётся ускользнуть от бдительного ока взрослых и стать у приоткрытых дверей теплушки. Можно держаться за поперечную доску и вдыхать свежий ветер и смутное ощущение пьянящей новизны, когда мелькают поля, перелески, опять бескрайние южные поля.

— Света, сколько раз тебе повторять — не подходи к дверям! Так и хочет вывалиться! — Мамин голос звенит от возмущения. Это не сулит ничего хорошего, и я пробираюсь через узлы и чемоданы в дальний угол, где она сидит с Вовкой на руках.

Он тихий-тихий, его не слышно даже тогда, когда вся вагонная малышня начинает плакать, как по цепочке, один за другим.

А меня уже зовут Светой, наверно, потому, что папы с нами нет, это ему нравилось называть меня Ланочкой.

Дорога… Многочасовые стоянки на запасных путях, просто посреди степи. Мы ведь были самым несрочным грузом, самым неважным. На каждой станции взрослые и дети бежали с чайниками за кипятком. Мама отдавала Вовку бабушке и, строго взглянув на меня, убегала. Сердце моё сжималось от страха — вот сейчас мы тронемся, а мама останется.

Бывало, едва люди с чайниками успевали спрыгнуть на землю, состав оживал, начинал двигаться. И десятки рук тянулись из вагонов…

Основной едой были помидоры. К составу прицепили несколько платформ с ящиками, полными спелых, пыльных, тугих. Я умела съесть помидор так, что ни одна капля сока не попадала на платье. Первый и последний раз в жизни меня ставили в пример.

А поезд идёт, и я смотрю с безопасного расстояния, как мимо приоткрытой двери бегут деревья…

Мы живём в доме из старого красного кирпича, красные от ржавчины железные ступеньки на второй этаж, красноватый песок во дворе и немыслимая жара. Очень хочется пить, постоянно хочется пить. Никаких других мыслей и желаний. Взрослые твёрдо усвоили, что детям можно только кипячёную воду, особенно теперь, в войну, в дороге.

Большой красно-коричневый чайник или сейчас закипит, или сейчас остынет. Мама дует на воду в крышке от чайника, и она наконец у тебя в руках. Ты пьешь её, тёплую, большими жадными глотками, но через несколько минут снова хочется пить.

Я знала, настоящая вода в колонке во дворе, надо только спуститься по лестнице и напиться.

Ночью лежу и жду, пока все заснут. А комната огромная, несколько семей. Тихо встаю. Серый свет за окном, серый стакан рядом с чайником. Дверь приоткрыта «для воздуха». Набрасываю чёрную мамину шаль и спускаюсь к колонке.

Плоский кран открывается легко, и стакан наполняется водой, настоящей, живой, холодной. Выпиваю её залпом и возвращаюсь в комнату. Все спят. Стакан послушно, без звука, становится на место. Жажда кончилась.

Потом — пароход? Я не помню, тут опять мой калейдоскоп повернулся, и осколки сместились — что было раньше, что потом?

Пароход со своим пёстрым грузом болтается посреди Каспия уже несколько суток. Может, он давно потерял управление? Самолёты пролетают, кажется, над самыми нашими головами, и короткие трескучие очереди рвут воздух. Бомбы падают почти у борта. Вода поднимается до неба и рушится на палубу.

Мама сразу ложилась сверху, старалась закрыть собой всех — Вовку, меня, бабушку. Пароход нещадно качало, бабушка стонала и не узнавала никого, Вовик рвал и плакал. Я видела прозрачную тёмно-зелёную волну с белоснежной пеной на гребне, потом не видела ничего.

А когда открывала глаза — опять волны, небо качается, палуба качается, и мама, держась за стены и поручни, несёт воду Вовке, бабушке или мне. И лицо у неё зеленоватое, как вода в море.

Нет, мама говорит, что пароход был гораздо позже.

Грозный. Несколько месяцев, огромный кусок почти нормальной человеческой жизни, хотя и не похожей на жизнь до войны. Добрый город, скольких он приютил и обогрел в ту военную зиму!

И приехал папа, папа! Мне ещё дано было подышать с ним одним воздухом, строить замок из снега, кто бы придумал такое чудо, настоящий замок с цветными круглыми окнами?

Папа налил воду в тарелки и развёл в них краску, в одной красную, в другой синюю и в третьей зелёную, и вынес на мороз.

— Тарелки полопаются, — сердилась мама.

— Детям нужны праздники, особенно сейчас.

Тарелки не лопались, и утром папа вставлял в снежную башню разноцветные сверкающие круги. У нас с Вовкой просто захватывало дух!

Мы жили в одной комнате все вместе: мама, бабушка, я, Вовка, тётя Рита с Нелей, моей сестрёнкой, с которой мы ссорились из-за игрушек. В комнате постоянно горела керосинка, детям надо было есть.

Однажды я потеряла сознание. Все ахали, давали советы. Это менингит. Нет, младенческая. Надо закутать в чёрное! В чёрное! В чёрное!

Мама закутала меня в свою знаменитую чёрную шаль, только догадалась ещё вынести на воздух. И на улице эта шаль зашевелилась у нее на руках, заёрзала, ожила! Оказалось, просто угар…

И там же, в Грозном, Дворец культуры в военном городке. Умные и добрые взрослые открывают разные кружки.

Коридор в коричневых тонах, высоченные двери, и я выбираю себе кружок совершенно самостоятельно, будто судьбу выбираю. Одним, счастливым, судьба открывается сразу, а другие ходят, как я, по коридорам, часто до конца жизни.

Драмкружок отпадает почему-то сразу, хотя потом всю жизнь театр — главная любовь. А вот балетный… Я всю предвоенную зиму ходила в балетный кружок во Дворце пионеров. Первая позиция, третья позиция…

Весной балетная школа уходит на каникулы, прощальный спектакль, и множество рук поднимают меня, маленькую, в настоящей пачке, высоко над сценой. Нет, аплодисменты — хорошо, но днями стоять у станка!

Всю жизнь потом любила танцевать и умела. А тогда выбрала хор, птаха безголосая.

До самой весны мы жили семьёй, по-человечески, в маленьком домике с жёлтой стеной во дворе. Комнат не помню, только эту стену, а возле неё кусок оттаявшего палисадника, и папа сажает одно семечко огурца, одно — подсолнуха, одно — арбуза.

— Это будет подсолнух. Помнишь, он жёлтый с семечками?

— Помню. Неужели из такого маленького семечка вырастет настоящий, большой подсолнух?

— Увидишь, не сразу, конечно, но вырастет.

Я увидела, а папа не успел.

Такой огромный кусок почти мирной жизни! Мама даже учила меня писать. Читать я выучилась сама, до войны. Родители считали — не надо учить, вредно, когда ребенок развивается слишком быстро.

Вовки, по-видимому, ещё нет на свете, папа на диване в столовой читает газету, мама на кровати — книгу.

Беру с этажерки увесистый том и начинаю читать название. Забираюсь то к папе на диван, то к маме на кровать, нахожу нужную букву и спрашиваю:

— Это какая буква? А эта?

— Не мешай, Лана, «р», ты всё равно не запомнишь.

— Почему не запомню? А эта? Пап, осталось всего три буковки!

Потом пришла с книгой.

— Что такое «диалектический материализм»?

Папу будто ветром подняло с дивана, как он хохотал! А мама не поверила, что я сама прочла, она решила, что мы с папой её разыграли.

Но сейчас я должна уже сидеть за партой, только где та парта!

Писать учила мама. Это было неинтересно, не то что читать, и моя пружина внутри не давала сидеть на месте. Но мама считала, что усидчивость можно воспитать, и полдня проходило в окриках:

— Сиди прямо! Пиши, опять ты остановилась и думаешь неизвестно о чём. Смотри, ты написала «карова», а нужно «корова».

После урока меня выпускают во двор, и я веду на бал вереницу круглых серых камушков. Впереди король с королевой, следом пажи, потом фрейлины и просто люди…

Был даже детский сад, недолго, правда, но точно был.

Помню тревогу, разлитую в воздухе, и обрывки разговоров, когда взрослые думают, что дети если и услышат, то не поймут.

— Я не возьму их на вокзал, приду одна, потом скажу, что ты уехал. В четыре? Точно в четыре?

Неужели я могла не проводить своего папу на фронт! Как они могли подумать, что можно не взять меня, и всё!

Мне казалось потом, я чувствовала, что его не станет — и огромное место, которое он занимал в моей жизни, опустеет — навсегда, навсегда!

Я вышла за ворота детского сада и пошла к вокзалу. Спрашивала дорогу, мне отвечали, и никого не удивляло, что я, такая маленькая, иду на вокзал одна. Последние два-три квартала просто шла на звук духового оркестра.

На вокзале главным был зелёный цвет. Наверно, я пришла поздновато, и люди в защитной форме уже слились в одну массу, отделились от провожавших женщин. Кто-то садился в теплушки, кто-то бежал вдоль состава, на ходу придерживая планшетку.

Я так и не увидела отца, не смогла отличить его в толпе военных, и маму тоже не могла отличить в толпе провожающих. Стояла одна, и никто не обращал на меня внимания.

Потом пошла обратно. То ли моя дорога была длинней, то ли тяжесть непомерной, но в детский сад я пришла позже мамы. Меня давно искали, и моё появление вызвало настоящую бурю! Мама отшлёпала меня, я плакала до самой ночи и ночью тоже.

Ещё один яркий кусок в памяти. Свет за окном белёсый, бабушка стягивает узлами мамину шаль с какими-то вещами.

— Вставай, Светочка, сейчас мама придёт с возчиком, мы уезжаем.

— Что это бухает?

— Бочки грузят, не обращай внимания, одевайся скорей.

Я натягиваю на себя одёжки, а за окном — сполохи и грохот!

— Это не бочки. Не может быть.

— Света, мама будет нервничать, что мы не готовы. У меня ещё не все вещи собраны, и Вовочка не одет…

Потом, конечно, это было потом!

Длинный железный причал, бабушка пробирается по нему с вещами сквозь толпу. Пароходик болтается на прекрасных волнах с белой пеной на гребнях. И мама, шатаясь, идёт, держась за поручни.

Большой кремовый дом в посёлке Рыбачьем. Наверно, мы жили там долго, потому что помнится и бесснежная улица, и в снегу.

Там я впервые узнала, что такое страх. Неля сказала по секрету, что у нас на чердаке живут вурдалаки. Зачем ей это понадобилось? Моя жизнь превратилась в ад. Каждый день Неля рассказывала про этих нелюдей новые ужасные подробности.

Приходят ночью и пьют кровь. Ты не видела у себя на шее красное пятно? Нет? А может, сзади? Нет пока, значит, к тебе ещё не приходили. А могут подкараулить и днём, утащить к себе на чердак, и ты тоже станешь вурдалаком.

— Что же делать?

— Ничего, ждать. Может, ты им не понравишься.

— Понравлюсь, — говорю обреченно, — я всем нравлюсь.

— Так уж и всем!

Я старалась не спать ночью. Засыпала, конечно, а потом просыпалась в страхе, сидела, обняв коленки, слушала ночные шорохи и смотрела в темноту. А утром Неля спрашивала:

— Сегодня не приходили?

— Нет, по-моему, не приходили, — проводила я ладошкой по шее.

— Да, дом большой, — загадочно говорила сестра.

Почему не сказала ни маме, ни бабушке, почему носила в душе этот огромный, не умещавшийся во мне страх?

Но однажды в сумерках, замирая от ужаса, я поднялась на верхний этаж. Перед железной лестницей на чердак, с круглыми поручнями и узкими ступеньками, постояла, собираясь с духом, и медленно пошла наверх. Дверь приоткрылась с тихим зловещим скрипом.

Чердак был огромный. Окошки, серые от пыли, толстые балки, переплетения труб, пушистый слой пыли на полу. Следов нет, но, может, они не оставляют следов?

Полотна паутины заслоняли углы, всё было чётко и нечётко, как во сне, сгущались сумерки. Я задержала дыхание и быстро обошла чердак, заглядывая за каждый столб, под балки, под свод крыши. Сердце стучало, как сумасшедшее, но я проверила всё. Вурдалаков не было.

Дверь весело скрипнула за мной, и я побежала вниз: скорей, скорей на улицу! Неля спокойно стояла под деревом, высокая, выше меня на целую голову и на два года старше, красивая, очень похожая на бабушку.

— Неля, никаких вурдалаков нет.

— Откуда ты знаешь?

— Я была на чердаке и всё там проверила. Можешь не бояться.

— Я и так ничего не боюсь, это ты трусиха, трусиха, трусиха! А вурдалаки живут на чердаке, ты врёшь, что ходила туда.

— Нет, не вру. Если хочешь, пойдём, я покажу тебе, там никого нет.

— Значит, они ушли.

Неля смотрит на меня с сомнением. Неужели и вправду ходила одна вечером на чердак? В глазах совсем нет страха.

— Но они могут вернуться.

— Нет, они не вернутся никогда!

И ещё один осколок из Рыбачьего, такой ясный, будто снова и снова переживаю его.

Зима, иду за хлебом. Надо дойти до угла, пока ветер подгоняет тебя в спину, и не поскользнуться на повороте, не съехать с горы, на которой стоит дом. Потом пройти вдоль торца дома — это был единственный защищённый отрезок пути — и снова свернуть за угол навстречу ветру. А он словно поджидает тебя, со всего размаха швыряет в лицо пригоршню колючего снега, замирает на миг и дальше дует без передышки.

Глаза не открываются, так и иду, зажмурившись, держась за стену, и рука в варежке застыла, как деревянная. Но вот витрина, кусок стены, ещё витрина. За этой, второй, светло, много людей, и вход в магазин совсем близко.

Я загадываю — сколько шагов? Сто? Двадцать, двадцать девять, сорок два, пятьдесят. Пятьдесят, оказывается. Стеклянная дверь поворачивается, тёплое дыхание множества людей окутывает меня, и мне так легко и радостно!

— Кто последний? Спасибо, я буду за вами.

Снимаю варежку. Здесь должны быть карточки, туго скрученные в жгут, но их нет. Я с трудом разжимаю сведённые холодом пальцы. В отчаянии выворачиваю одну варежку и другую. Карточек нет. Кто-то растирает мне красные ладошки:

— А дома ты не могла их оставить?

— Вспомни, ты снимала варежки на улице?

— Горе-то какое, сегодня только седьмое число, как жить будут?

От этих слов у меня слёзы льются ручьём. Я выхожу в метель, возвращаюсь к своему подъезду, поднимаюсь к двери, снова прохожу весь путь до магазина и опять выхожу в метель. Сколько проходит времени? Чем измеряется время?

На мой тихий стук долго никто не отзывается, потом открывается дверь, и я вижу заплаканное мамино лицо и женщину в платке.

Так ясно — седые волосы, круглое доброе лицо, слёзы из-под коротких ресниц…

— Лежали у стенки на снегу. Смотрю — карточки! Боже ж ты мой!

Это всё, что запомнилось за долгую зиму. Больше ни одного лица, ни комнаты, ни слова.

Лето. Мы во Фрунзе, в гостях у тети-Ритиной сестры. Мне дают большущую грушу, которая действительно тает во рту, слишком быстро тает. И обрывок взрослого разговора — здесь, в столице, жизнь очень дорогая. И не стоит отбиваться от остальных, за вас власти хоть как-то отвечают!

И снова мы едем, потом идём пешком. Солнце палит, и очень хочется пить. Помню необыкновенно зелёную траву над жёлтой лужицей. Вода! Кто-то проходит мимо, кто-то ложится, опираясь на руки, и пьёт её пересохшими губами.

Мама проходит, бабушка тащит Вовика за руку. Я отстаю. Вокруг незнакомые люди, и в лужице не осталось воды. Стою над ней несколько секунд и слежу, как она медленно наполняет своё ложе.

Тогда вспомнилось или уже во взрослой жизни связалась эта лужица со сказкой про Алёнушку? Не пей, братец, из копытца, станешь козлёночком!

Лучше стать козлёночком. Напилась и побежала догонять своих.

Уговаривали остаться в колхозе. Тут руки нужны, а их несёт неизвестно куда, хоть в какой-нибудь город, где ни жилья, ни работы!

Хорошие хозяева знали, что людей надо сначала накормить. Длинные деревянные столы в поле, на вольном воздухе, вдоль них лавки. Люди вдоволь поели арбузов и поднимаются из-за стола. Что такое «вдоволь»? Сколько я успела съесть, пока все скибки расхватали?

У меня чёткий план. Сейчас все уйдут смотреть «работу», а я останусь, срежу ножом розовую мякоть с корок и съем, и никто не узнает.

Женщина собирала мусор в ведро и относила в яму. Она ласково на меня поглядывала, и я улыбалась ей.

Мама вернулась хмурая:

— Что ты решила, остаёмся или едем дальше?

— Едем. Какая из меня колхозница, я и вилы не подниму.

— А дочка у вас хозяюшка, — сказала женщина, что убирала со стола, — вы ушли, она все корочки за вами собрала, ножичком посрезала…

У мамы просто руки опустились. И у меня тоже.

Пржевальск. Мы живём отдельно от бабушки, мама, Вовик и я. Комната с тремя кроватями вплотную, двор с крепкими дощатыми воротами. Мама постоянно что-то готовит на двух кирпичах. Тогда ещё стоило сказать, что хочешь есть, и она тут же начинала готовить.

Бабушка жила в двух кварталах от нас. Неля говорит, что они тоже были в Пржевальске, но я их там совсем не помню. Зато помню тётю Любашу, старшую мамину сестру, и её дочку Олю.

Тётя Любаша окончила консерваторию. Она была кормилицей в бабушкиной семье, давала уроки. Только ей в доме покупали колбасу. Считалось, что для работы нужно хорошее питание.

В лавку посылали маму. Ей, младшей, колбасы недоставалось, она ведь не кормила семью. Представляю, как она смотрела на эти ломтики, соскальзывающие с ножа лавочника, прозрачные и прекрасные. И запах!

Я будто слышу изумительный запах колбасной лавки и вижу маму — живые карие глаза на уровне прилавка, копна каштановых вьющихся волос… Колбасник всегда угощал её обрезками.

В Ростове тётя Любаша с мужем и дочкой жила на Соляном спуске. Как одно название, словно окно, открывает огромный кусок прошедшей жизни!

Нужно было пройти весь огромный базар, и там за бочками, ящиками, воротами в подвалы открывалась арка в тёти-Любашин двор.

Тётя Любаша по-прежнему давала уроки, потому что дядя Гриша получал мало, а ему надо было ездить по санаториям и лечить свою язву. Когда мы приходили в гости втроём, разговор был только про эту язву, и мне казалось, что страшней болезни на свете нет. Он прожил на много-много лет дольше тёти Любаши…

Чаще мы заходили с папой. Он оставлял меня:

— Поиграй, я зайду за тобой после базара.

Приходил, нагруженный огромными сумками.

— Кажется, всё купил, пойдём домой!

А как-то забыл купить морковку, и мы пошли домой не по улице, а через базар. Как раз накануне мы играли в магазин, и папа научил меня делать игрушечные деньги. Кладёшь монету под бумагу, проводишь несколько раз цветным карандашом, и получаются разноцветные денежки, только вырезать — и можно пускать в оборот.

И вот таких денежек у меня были полные карманы, по двадцать копеек, по пять, по пятнадцать. Папа спрашивал: «Почём ваша морковка»? — и шёл дальше.

Я тоже спросила, почём. Продавщица ответила, совсем как в магазине, в который мы играли вчера:

— Двадцать копеек. Бери, детка, хорошая морковка!

Я встала на цыпочки, дотянулась до прилавка, взяла морковку, положила на прилавок свою денежку и побежала догонять папу.

— Папа, я купила морковку!

— Как? У тебя ведь нет денег! Ты просто взяла потихоньку?

— Почему потихоньку? Почему нет денег? Мы же с тобой вчера столько денег наделали!

Папа не находит слов. Он крепко берёт меня за руку, и мы идём искать продавщицу.

— Да ничего, лишь бы на здоровье, а я-то гляжу, что это за бумажка такая зелёненькая?

Как давно это было, словно в другой жизни.

А сейчас тётя Любаша ведёт меня гулять и просит спеть.

Я знаю множество звонких маршей, знаю про любовь, мы столько песен перепели с папой, когда ходили гулять к Дону.

Помню, поднимаемся вверх от реки по каменным горячим от солнца ступеням, сандалики болтаются в руке, босые лапки, в нынешнюю мою ладонь, оставляют следы на мягкой пыли.

Я едва достаю до перил из железной трубы, и мы поём с папой во весь голос!

Потом, во взрослой жизни, на радио в Москве я готовила серию передач о советской песне. Оказалось, помню больше ста, и все слова наизусть, не говоря о мелодии. Редактор не верила:

— Это вам кажется, что вы их помните с детства, поэты всегда придумывают свою жизнь!

Я громко пою тёте Любаше наши с папой любимые песни.

— Музыкант из тебя не выйдет, к сожалению.

Оказывается, мама просила её проверить, выйдет ли из меня музыкант!

— Не выйдет? Ну и что! Я и не собираюсь становиться музыкантом.

— А кем ты собираешься стать?

— Понимаете, ещё не знаю. Например, сегодня мне хочется быть доктором, а завтра принцессой.

— Какой принцессой, откуда они в нашей стране?

— Ну, можно же думать нарочно, что ты принцесса?

— Думать можно, — озадаченно соглашается тётя Любаша. — Она у тебя фантазёрка, Томочка.

— Да, этого хватает. Так не учить её музыке?

— Какая музыка сейчас? Ты ещё бóльшая фантазёрка. Война идёт, Юра неизвестно где, инструмента нет, а ты — музыка. Но знаешь, со слухом у неё неважно, а чувство ритма поразительное.

Это лето я помню чётко, день за днём.

У Вовки корь. Меня переселяют к бабушке, и она в первый раз собирает меня в школу. По этому случаю мне выдают длинные новые чулки в резиночку, наверно, последние привезённые из дома. Больше не помню у себя новых чулок до самого студенчества, когда они покупались со стипендии вместо еды.

Из-за Вовкиной болезни меня не пускают домой. Остро помню чувство заброшенности, ненужности своей. Прихожу и стучу в глухие жёлтые ворота. Выходит мама, закрывает калитку за своей спиной, чтобы я и заглянуть не могла во двор:

— Я же не велела тебе приходить! Что за упрямый ребёнок! Русским языком было сказано — Вовочка болен, ты можешь заразиться!

Потом заболела бабушка, меня забрали домой. Я тут же слегла, конечно.

Помню не саму болезнь, а выздоровление. Мы с Вовиком одни в комнате, кидаемся подушками и хохочем, особенно Вовка. Чтобы услышать его смех, я готова опять и опять перебегать с одной кровати на другую за подушкой, которую он не может добросить до меня. Он слабенький и бледный после болезни, и такой счастливый смех!

И тут пришла мама, остановилась в дверях.

Вовик стоит на кровати с подушкой, я на земляном полу, босая, пух летает по комнате, и мы просто закатываемся от смеха.

— Перестаньте сейчас же! Бабушка умерла…

Мы остались одни в Пржевальске.

Опять большой кусок мирной жизни. Хожу в школу сама, наверно, она близко, не надо переходить улицу.

Огромные деревья с гладкой корой, у самых корней арык перекатывает камушки на дне, а в другом месте дно земляное, и он то мельче, и тогда вода в нём несётся, то глубже, тогда течёт еле заметно.

Между арыком и забором трава по обе стороны дорожки, а в траве жуки с блестящими крыльями, букашки… Вот муравей несёт прутик, слежу за ним внимательно, боюсь потерять из виду и слышу над собой мамин голос:

— Снова тянешься из школы целый час! Сколько тебя можно ждать!

В школе посадили с мальчиком за одну парту, и мы подрались в первый же день. Высоконький такой, умный, красивый мальчик.

Нас рассадили, мы проревели целый урок, и нас опять посадили вместе. Что он такого сказал, что я его двинула по зубам?

Вызвали маму, первый раз в первый класс.

— Как ты могла? Что за повадки, выбить мальчику два зуба!

— Он мне тоже выбил, вот, шатаются. Просто он пожаловался, а я нет. Папа говорил, нужно уметь постоять за себя, а не ябедничать.

— Ему было бы за тебя стыдно!

— Неправда, папе никогда не было бы за меня стыдно! — И такие бурные слёзы…

Конечно, нас рассадили, теперь уже навсегда, и он гордо обходил меня на переменках.

Как-то мама сказала:

— У нас будет своя комната. В соседнем дворе у трёх мальчиков умерла мама, их заберут в детский дом, а комнату — нам. Только бы не пропустить, когда она освободится.

Не пропустить должна была я. Каждый день мама говорила:

— Сходи к ним!

Это был кошмар. Почему не сказала — не пойду, не могу, боюсь! Почему маме не приходило в голову — нельзя отпускать меня одну к подросткам?

Я набирала воздух в рёбрышки и входила. Дверь вела прямо в комнату, никаких прихожих, половиков, пол земляной, как на улице, и не метён давно.

И трое мальчишек, двое подростков с ломкими голосами и третий поменьше. Он стоял посреди комнаты и молчал.

— А, гостья пришла! Ну, давай — !

Они надвигались на меня, хватали за руки, за плечи, а я отступала к стенке, прятала в неё глаза и твердила:

— Нет, нет!

Я старалась двигаться вдоль стены к двери — шаг, ещё шаг, и вот, наконец, дверь, и трава за порогом, и можно перевести дух.

Женщина во дворе смотрит на меня с жалостью.

— Вы не знаете, когда их заберут?

— Не хотят они. Старший говорит, сами проживём, не нужен нам никакой детский дом. А сами едят картошку с очистками, а то и очистки одни.

Плетусь домой. Мама спрашивает:

— Не уехали ещё?

— Нет, не уехали.

— Надо не пропустить, а то кто-нибудь займёт комнату, — озабоченно говорит мама и смотрит куда-то вдаль. Если бы она посмотрела на меня! Она больше никогда бы меня к ним не посылала!

Через день опять:

— Пойди посмотри, может, освободилась?

Наверно, они следили за мной из окна. Дверь была открыта. Я подошла и заглянула внутрь — никого, уехали, наверно. Вздохнула облегчённо…

И тут две пары рук схватили меня, начали мять и тискать.

— Попалась! Попалась! Давай — !

— Нет! Не-е-е-ет!

— Ну давай! Это же так интересно! Ты просто не пробовала, все девчонки это любят, давай!

— Ладно…

Как они обрадовались!

— Ты мировецкая девчонка! Никому не скажешь? И надо снять трусики.

— Нет! Не-е-ет!

— Отпустите её, сволочи, гады, отпустите её! — кричит младший братишка, и плачет, и бьёт их кулаками по спинам.

От неожиданности они выпустили меня и обернулись удивлённо. Я была спасена! Выскочила на улицу и бежала до самого дома.

Мама опять не заметила ничего.

— Не уехали ещё?

— Нет.

— Не говорили когда?

— Не говорили. Соседка сказала, что они едят очистки от картошки, но не хотят уезжать.

— Бедные дети, станут беспризорниками, хулиганами.

— Они уже беспризорники и хулиганы, — говорю я убеждённо, а мама не понимает ничего!

И снова:

— Пойди посмотри…

— Я не могу больше туда идти!

— Ты просто не хочешь, взрослая девочка, а помощи никакой.

— Мама, не могу, получается, я выгоняю их из собственного дома!

— Ничего подобного, они просто не понимают — в детском доме им будет лучше, их будут кормить и одевать, они будут спать в чистых кроватках…

И я снова иду в эту западню. Нет, в комнату больше не войду, постою во дворе и посмотрю, может, они уехали?

На двери большой ржавый замок, как на сарае. Стою пять, десять минут — никого. И тут из соседних дверей выходит женщина.

— Скажи матери, уехали они. Ключ у меня, пусть приходит.

Я снова плетусь домой. Никакой радости, «детский дом» звучит зловеще, меня всегда им пугали, когда я стояла в углу. Даже облегчения не было, что весь этот недетский кошмар позади. Жалко мальчишек, так жалко мальчишек, особенно младшего.

Сумерки у холодной печки. Мы сидим с Вовиком и ждём, когда вернётся мама. Темнеет, будто кто-то прикручивает фитиль у керосиновой лампы. Впрочем, её у нас уже нет, есть только тряпочка в плошке с жиром, но мама не разрешает нам зажигать её самим.

Мы сидим почти в темноте, притихшие, как мышата. Дверь открывается. Они здесь не запираются вообще, только на ночь мама накидывает крючок, который сделал из гвоздя сосед киргиз.

Это он и пришёл, я знаю, больше к нам некому приходить. Он берёт Вовика на руки, протягивает мне жёсткую ладонь:

— Поднимайся, девочка, пойдём, незачем сидеть в темноте и холоде.

Вовка обнимает его за шею, они такие друзья! Ведь наш сосед — хозяин лошади, и арбы, и жеребёнка. Он обещал выучить Вовку на извозчика, когда тот вырастет во взрослого парня, а жеребёнок — в коня. А ещё он катает Вовку на облучке, даёт подержать кнут, и такое счастье светится на Вовкином лице!

Со мной у него другой разговор, два-три слова за день. Я понимаю, я ведь женщина, он и со своей женой и дочками так разговаривает, а сыновей у него нет.

Сейчас он уводит нас к себе. Пылает очаг, в комнате тепло и светло, жена и все три его дочки ходят вокруг, и чай дымится в большой пиале. Я, как взрослая, сажусь к огню вышивать салфетку, а девушки поглядывают на меня.

— Только переводит нитки.

— Да, такие мягкие, красивые…

— Мулине называется. Давай попросим?

— Тише ты.

И приходит мама.

— Зачем вы забрали детей? У вас хорошо, но завтра им всё равно сидеть одним.

— Детей нельзя оставлять одних, киргиз не может этого видеть.

— Если я буду с ними, чем кормить?

— Дети не должны быть одни.

Тут мама замечает, как девушки смотрят на моё безобразное вышивание. Она молча берёт катушку и отдаёт им вместе с салфеткой.

— Спасибо, мы распорем сами! Зачем портить такие хорошие нитки…

Ещё киргиз не может видеть, как женщина сама рубит дрова, железные от мороза. Он забирает у мамы топор:

— Иди к детям, топи печь, сейчас принесу.

Входит, усы и борода белы от инея, кладёт охапку дров и смотрит, как дымят сырые полешки.

— Пусти, я сам.

И вот огонь разгорается, я смотрю на его весёлую пляску, а за стеной — гудит, и ухает, и воет!

— Что это, мама?

— Не бойся, — отвечает за маму сосед, — это ветер, он объезжает белого коня. Мать, корми детей, укладывай, поздно уже. Я ухожу…

Но вот пришла весна. Зачернела талая земля, набухли и раскрылись почки, воздух стал тёплым и пахучим.

В последний школьный день нас повели на прогулку далеко за город, где холмы стояли в высокой зелёной траве, ещё только согретой, а не сожжённой солнцем. И вся она алела маками, белела какими-то неизвестными мне цветами и источала удивительный аромат.

Мальчик, что всю зиму обходил меня с гордым видом, взял за руку, когда мы выбегали с радостными криками на этот простор. И весь день мы ходили вместе. Он смотрел на меня серьёзными глазами, а я улыбалась и вела светский разговор.

— Знаешь, здесь растут цветы, которые ни за что нельзя нюхать, можно потерять сознание.

— Нет, сознание можно потерять только от солнечного удара, поэтому нельзя снимать панамку.

— А вот и от цветов можно! Смотри, — наклоняюсь к цветку, артистка такая, подкосила коленки, закрыла глаза… Мальчик неуклюже и растерянно тащит меня, принцессу, с холма, кладёт на траву и уже собирается звать на помощь! Но я открываю глаза и смеюсь.

И продолжается этот чистейший день…

Больше мы не виделись никогда. Осенью его определили сразу в третий класс, да и мы вскоре уехали.

А пока — впереди огромное лето.

Писем от отца не было, кроме первого, ещё в Грозном, — треугольника с чёрной печатью: «Доехали хорошо, находимся на формировании».

Как только Ростов освободили, мама написала знакомой, тёте Вале, которая почему-то ушла из своей квартиры и жила теперь у нас. Хотела узнать самое главное, самое важное — нет ли писем от папы?

Время шло, а тётя Валя не отвечала. Мама написала другим знакомым, и я каждый день ждала почтальона.

Почтальон — девочка-подросток, смуглая, чёрненькая, черноглазая. Она смотрела прямо на меня, когда входила во двор.

У меня на лице, наверно, было написано такое ожидание! Я вставала с земли, где играла в камушки, или выбегала на порог…

— Вам нет ничего! Я бы сразу принесла!

Нам дали огород за городом, и мы посадили картошку. Теперь надо было окучивать её, полоть, а главное, поливать, без воды ничего не росло на этой земле. Полив был глубокой ночью, и мама брала меня с собой. Наверно, ей было очень страшно одной.

Поливали арыками. Земля так пересыхала под азиатским солнцем, что никакими вёдрами напоить её было невозможно. Воду давали по графику, где-то разрывали мотыгой запруду, вода шла на участок, а мы должны были направлять её по рядкам своей картошки.

Она иссякала на первых же кустах. Кто-то снова перекрывал запруду и направлял воду к себе. Мама бежала с мотыгой, снова открывала путь этой драгоценной влаге, без которой здесь ничего, просто ничего не растёт, а когда возвращалась, воды в канавках снова не было.

Но потом вода пошла и шла всю ночь, и мы всю ночь распределяли её по своему зелёному клину.

— Мам, давай сначала польём понемногу, а то вода кончится!

— Не кончится, там дядя сторожит с костылём. Он сказал, иди поливай, я им покажу!

Помню эту картошку и сейчас. Сосед привёз её в сетках на своей арбе, отгородил треть комнаты досками почти в мой рост и уложил горой.

Картошка светилась сквозь сетку, желтовато-кремовая, крупная, одна в одну. Сколько раз я потом вспоминала её золотые бока, её белоснежную рассыпчатую сердцевину! Мы успели, успели ещё попробовать её и варёной, и печённой в золе, даже солить не надо было и чистить тоже, только подуть, перебрасывая из одной ладошки в другую.

И тут, наконец, пришло письмо. Девочка-почтальон несла его отдельно от остальных и кричала ещё издали:

— Танцуй, танцуй, Светка! Вам письмо!

— От папы? — с замиранием сердца спрашиваю я. — Он… живой?

— Это не от папы, письма с фронта не в таких конвертах. Это гражданское письмо, из Ростова. Ладно, можешь не танцевать.

Мама прочла его вечером. Она ходила по комнате с письмом и плакала, плакала, я никогда не видела у неё столько слёз, даже когда бабушка умерла.

— Мама, что там написано? Что-то с папой?

— Нет, нет…

— Наш дом разбомбили?

— Нет, нет, ох, Господи… Убили дедушку.

— В него попала бомба, да?

— Нет, нет… Его расстреляли на площади.

— За что? Он был партизан?

— Он был еврей.

У меня в душе что-то оборвалось и повеяло жгучим холодом.

— Я знала, я знала, — повторяла мама, — так просила его поехать с нами! Не хотел быть в тягость никому. Я знала, знала!

— Значит, если бы мы не уехали…

— Да. Это было безумие — остаться!

— А папа тоже еврей?

— Да. Но он на фронте, только бы не попал в плен.

— Только бы не попал в плен, — повторила я, как заклинание.

— Поедем в Ростов, дом наш цел, будет крыша над головой. Тётя Валя не отвечает, но это ничего, поживём вместе, пока вернутся папа и дядя Миша, тёти-Валин муж. В тесноте, да не в обиде. А вдруг там письма от папы? Ведь он не знает нашего адреса, а домой-то напишет наверняка. Как узнает, что Ростов освободили, так и напишет!

— Конечно, поедем домой! Мама, а нельзя повезти с собой картошку?

— Нет, её придётся продать.

Картошку купил сосед. Я слышала, как они разговаривали с мамой, когда ни досок уже не было, ни сеток, только в углу сиротливо стояло ведёрко.

— Но здесь больше, здесь много денег!

— В дороге тебе много не покажется. Детей береги.

— Да, да…

— А может, останешься? Куда ты, неразумная, в зиму, в голод? И картошки бы хватило, и дрова есть, куда ты с малыми детьми?

— Домой.

— Ну, дай вам Бог, дай вам Бог добраться.

На каждой пересадке мы с Вовкой сидим на вещах. Вещи уменьшаются — уже нет узла в маминой шали, и самой шали нет, выменяли на продукты.

Мы сидим то у розовой вокзальной стены, то в огромном здании вокзала с куполом, как в церкви, но купол разрушен, и видно небо.

Стоим на перроне, мама раскрывает чемодан, достаёт пачку махорки.

— Мам, ты что, куришь?

— Нет, конечно.

— А зачем тебе табак?

— Так надо, не задавай вопросов, когда человеку не до тебя. Ведёшь себя, как ребёнок. Подождите меня здесь.

Мы стоим, а люди тащат вещи мимо нас. Но вот мама бежит по перрону с плотным железнодорожником.

— Скорее, скорее, пойдёмте!

— Девочка, держись за мой рукав, сейчас поезд тронется!

И мы бежим, мама с Вовкой на руках и чемоданом, железнодорожник с двумя чемоданами, я с тяжёлой сумкой, а поезд уже шевелится и фыркает белым паром.

Первый раз едем не в теплушке. Поезд идёт днём и ночью, мы спим втроём на нижней полке, и мама повторяет:

— Это счастье, что мы едем, сейчас так трудно, просто невозможно уехать, это счастье, что мы едем домой!

Мне кажется, мы вернулись в Ростов, когда развалины ещё дымились и были тёплыми на ощупь. Сколько раз наше возвращение проплывало у меня перед глазами! Может, наша память и есть кинолента, замкнутая в круг?

Мы сидим с Вовкой на чемоданах посреди вокзальной площади. Мама пошла за тачечником. Она долго не возвращается, но мы ждём терпеливо, мы привыкли. И Вовка в свои четыре года не думает капризничать, сидит и смотрит куда-то далеко своими круглыми карими глазами.

Я должна стеречь вещи, смотреть неотрывно на два больших чемодана и один чёрный, маленький. Мама сказала:

— Будь внимательней, это всё, что у нас осталось.

И вдруг подходит женщина, самая обыкновенная женщина, и берёт крайний чёрный чемодан.

— Не трогайте, не берите! — кричу я, а она уходит с нашим чемоданом спокойно и медленно, я даже не могу бежать за ней, только плачу и кричу:

— Чемодан украли!

Мама пробирается сквозь толпу, она думает, наверно, что с нами случилось что-то ужасное.

Мы целы, только ревём оба, а тётки с нашим чемоданом нет и в помине.

— Там были все детские вещи. Какие люди, Господи! Так пользоваться человеческим горем…

Вовка у мамы на руках успокаивается сразу, а я всю дорогу плачу — ведь видела, всё видела и не могла остановить.

Мы идём в горку медленно — мама с Вовкой на руках, тачечник с двумя чемоданами на просторной тачке и я. Идём от вокзала по главной улице, и нет ни одного неразрушенного здания вокруг. Обгорелый кирпич, разноцветные стены внутри, голубые, розовые, жёлтые…

Поворачиваем на проспект, и здесь все дома разрушены. Мне кажется, мамины знакомые ошиблись и нашего дома тоже нет. Как может остаться один дом среди сплошных развалин? Таких чудес не бывает.

Мы все молчим — и мама, и Вовка, и я, и тачечник. Но вот поворачиваем на тихую нашу улицу, и я вижу первые дома, не искорёженные войной. Вот он, наш дом в глубине двора, целёхонький, только шальной снаряд влетел откуда-то сбоку, обрушил угол на первом этаже. Его заложили кирпичом с развалин, и он похож на латку. А наш, второй, миновало!

— Повезло вам, — говорит тачечник, — от вокзала далеко и от моста, вот и бомбили меньше.

— Да, повезло, — соглашается мама.

Я не слушаю её. Оказывается, я отлично помню камни, которыми вымощен двор, и железную лестницу:

— Мама, правда, это наша дверь? И окна, и балкон? Правда, я узнала?

Бегу вверх по лестнице, и она отзывается на мои шаги, как будет отзываться ещё долго-долго.

Дома трогаю стены, стол, кровать. Я узнаю всё! Память, оказывается, сохранила каждый штрих того счастливого времени, когда мы жили здесь все вместе — папа, мама, бабушка и мы с Вовкой.

Мама разговаривает с тётей Валей. Писем от папы нет, здесь их тоже нет.

— Я думала, вы не вернётесь.

— Я же написала тебе.

— Да, но мы ушли из своей квартиры, только диван и взяли. А вещей здесь и не было никаких, одна голая мебель. Ну и куда нам теперь?

— Ты хочешь сказать, лучше бы мы погибли?

— Почему, жили бы себе там, где жили.

— Нет, Валюша, дом есть дом. И Юра, если напишет, то сюда. И если Бог даст ему вернуться, вернётся тоже сюда. А тебя с Наденькой я не гоню, будем жить все вместе, в тесноте, да не в обиде. Юра с Мишей были друзьями, и мы с тобой не ссорились, а сейчас-то уж не время.

Этажерка, где до войны стояли наши игрушки, пуста. Подхожу к маме и тёте Вале, вежливо дожидаюсь паузы:

— Тётя Валя, вы случайно не видели мою куклу Жанну, большую, в голубом платье и без головы?

— Не помню, — морщится тётя Валя, — должно быть, её выбросили. Кому нужна кукла без головы!

— Не надо было выбрасывать, это была очень, очень хорошая кукла, — говорю я тихо и серьёзно.

Обследую комнату, в которой мы будем жить втроём, бывшую мамину и папину спальню. В детской тётя Валя с Надей, а кухня и столовая — общие.

Полки шифоньера пусты, в книжном шкафу из всех книг остались только брошюры, папины учебники по математике, учебник стенографии и хрестоматия для художественной самодеятельности. Всё.

Папин письменный стол зияет пустыми ящиками. И вдруг в самом нижнем я вижу ёлочные игрушки! Стеклянная девочка в стеклянной шубке и шапочке, на тоненьких стеклянных качелях, шары, сосульки…

Я просто онемела от счастья, ведь помнила, помнила эту девочку, сама вешала её на огромную ёлку, которую всегда устанавливали посреди столовой.

— Я нашла наши ёлочные игрушки!

— Это не ваши, а наши ёлочные игрушки, — отрезала Надя.

— Да нет же, там девочка на качелях, я её помню! — твержу я, но мама говорит спокойным голосом:

— Ваши — берите. Мы больше потеряли.

— Это мы всё потеряли, пока сторожили вашу квартиру!

— Не будем ссориться, Валя, тебя никто не просил её сторожить.

Надя под моим немигающим взглядом перекладывает игрушки из ящика в свой подол. Они не помещаются, тогда она кладёт их обратно и уносит вместе с ящиком.

Ещё одну свою игрушку я видела у Саши Стукаловой, соседки по балкону, — кроватку для куклы с пружинной сеткой, мне её купили перед самой войной. Я так обрадовалась! Не сомневалась, что мне её немедленно вернут!

Но Саша закричала, выбежала её мама:

— Не твоя это кроватка. Их полны были магазины перед войной. А ты, растяпа, не выноси ничего из дома!

Больше у меня не было игрушек в детстве. Никогда, ни одной.

А потом я нашла под тумбочкой папиного стола два огрызка карандаша, оранжевый и зелёный. Не сказала никому, спрятала в свой пенал, и всё.

В доме царило напряжение, я чувствовала его просто физически — как смотрела на нас с Вовкой тётя Валя, как бросала зло:

— Не прыгайте на диване! Могла бы подмести, целый день в доме толчётесь! Идите гулять, все дети на улице, а вы всё дома и дома!

Мама искала работу, это было самое главное. Возвращалась поздно, ни о чём не спрашивала, только смотрела с надеждой мне в глаза. Я качала головой, писем не было.

Однажды днём пришла Надя с подружкой. Ходили по столовой, спальне, кухне, открывали шкафы. Демонстративно не замечая меня, перебирали книги в шкафу.

— Нечего, просто нечего продать, ходишь голодная.

— Пирожок на базаре не на что купить.

— Давай — учебники, хоть мои, хоть твои, а учиться по одним!

— Так, как мы с тобой учимся, можно и без учебников. А это кто?

— Хо-зя-е-ва приехали. Прохлаждались на юге, пока мы тут им квартиру стерегли. А теперь заявились — выметайтесь, куда хотите.

У меня просто дух захватило от этого вранья. Никто их не прогонял, мы не могли остаться, нас бы всех убили, как дедушку. И зачем было сторожить квартиру, мы же её заперли! Но я молчу, смотрю Наде в глаза и молчу.

Они переехали всё же. Какие-то мужчины вынесли, ругаясь, их диван по железной лестнице, мешали перила. Когда вечером пришла мама, дома были только мы с Вовкой. И я тщательно подмела все комнаты, и детскую тоже.

Мы стали жить втроём. В школу я не ходила, мама боялась оставлять Вовика одного.

— Может, когда я найду работу, мне помогут устроить его в детский сад. Тогда и пойдёшь в школу, хорошо?

— Хорошо, — отвечаю неуверенно.

Качаюсь на калитке, хотя за это влетает от дяди Коли. Но сейчас он на работе, и я раскачиваюсь туда и обратно, калитка скрипит. Может, на этот звук возле наших ворот появляются окрестные мальчишки. Не помню ни имён, ни лиц — только Женьку из соседнего двора.

Сейчас выйду за ворота, и они пойдут за мной, как стайка волчат. Не понимаю, как я оказалась в роли вожака.

Мы осваивали свой город со всеми его воронками, ямами, впитывали в себя запахи пыли, гари и войны. Чаще всего забирались в угловой дом у трамвайной линии. Странно, будто предчувствовала — через много лет в зимней предрассветной темноте буду спешить туда на работу.

До войны здесь был Дом Советов. А мы называли его Красным за его обгорелые кирпичные стены. Он казался нам огромным с его глубокими полуразрушенными подвалами, лестницами, которые едва держались на искорёженных железных прутьях, обгорелыми дверными проёмами.

Там было очень грязно: обрывки бумаги, консервные банки, битые бутылки, тряпки в крови, испражнения… И всё перемешано с битым обгорелым кирпичом и глиной. Так и запечатлелось в сознании: война — это грязь.

Бумаги особенно много. Поднимаю обрывок за обрывком.

— Вдруг мы найдём письмо, которое написал какой-нибудь боец и не успел отправить? А мы найдём и отправим!

Как-то под кирпичом находим новенький паспорт и в нём красные десятки. Кого ждал этот паспорт под кирпичом? Мы посовещались и решили, что шпиона. Надо идти в милицию. Никому из нас и в голову не пришло оставить себе деньги, отдать мамам или хотя бы купить на базаре пирожков!

В приёмной полно народу. Я говорю, нам надо к самому главному начальнику, но все только машут руками. Наконец нас впускают к дежурному, и я молча кладу перед ним паспорт с деньгами. Он листает его внимательно:

— Где взяли?

— Нашли в Красном доме на Ворошиловском. На развалинах, у входа в подвал. Он лежал себе спокойно под кирпичом.

— Когда?

— Да только сейчас!

— Молодцы, что сразу принесли. Но если я вас когда-нибудь увижу на развалинах, в камеру посажу и родителей вызову! Там же обвалы могут быть.

Конечно, мы опять пропадаем на развалинах. Вдруг снова найдём паспорт! И деньги! Или какую-нибудь шпионскую записку! Но на развалинах только мусор войны и рваные бланки довоенных канцелярий.

Базар мы обходим. Продавать нам нечего, покупать не на что. В голову не приходит, что можно выпросить или украсть еду, о которой мы думаем непрерывно. Вовика из-за меня молчаливо приняли в нашу стаю, хотя мы бегаем, а он отстаёт.

К концу дня мы снова у ворот, вот-вот придут с работы мамы. Я опять качаюсь на калитке, и мы обсуждаем последнюю сводку. Она радостная и тревожная. Радостная потому, что наши наступают, и мы изображаем в лицах, как это они наступают и как фашисты драпают, строчат пулемёты и бухает артиллерия! Но, конечно же, война кончится раньше, чем мы подрастём и попадём на фронт.

— Надо выучиться молчать, давайте попробуем! — предлагаю я. — Если мы научимся молчать, как партизаны, мы и маленькие можем пригодиться!

Мама приходит поздно, она устроилась на работу в ремесленное училище воспитательницей и ночной дежурной, чтобы ей давали два обеда. Почти каждую ночь она остаётся в училище, зато приносит нам обед — суп, кашу, два биточка. Суп мы съедаем тут же, а каша с биточками остаётся на завтра.

И сегодня она пришла усталая, у неё буквально слипаются глаза, наше молчание её не удивляет.

И тут стук в дверь. Пришла Женькина мама.

— Вы должны с ней серьёзно поговорить.

Это про меня, конечно.

— Она каждый день выдумывает Бог знает что!

Что же я такого выдумываю?

— То целыми днями таскает детей по развалинам, то с дворничихой воюют, она их поубивает когда-нибудь. А сегодня прихожу с работы, сын молчит. «Ты обедал?» Молчит. «У тебя что-нибудь болит?» Молчит! Ну, я дозналась, чьи это выдумки! Почему я должна целый день думать, что новенького ваша красавица приготовила? У меня и без неё голова от мыслей пухнет. Я ему сказала: ещё раз с ней увижу, убью. Собственными руками!

Бедный Женька… Не вышло из нас партизан.

Как я жалела тогда, что родилась девчонкой! Долго жалела, лет до четырнадцати. А потом очень даже понравилось.

Мы решили стать тимуровцами. Нужен был штаб, какая команда без штаба! Отправились по развалинам. Они по-прежнему чернели повсюду, только в человеческий рост их заложили кирпичом, забили щитами.

В квартале от нас был наскоро сооружённый забор из битого кирпича вокруг большого разрушенного дома. Я спросила:

— Кто первый?

Спутники мои промолчали, и я полезла сама. Это было совсем не трудно: становишься на один выступ, а руками держишься за другой.

Упала уже с самого верха. Схватилась за кирпич, а он почему-то оторвался от стенки и полетел вниз вместе со мной. Наша ватага с рёвом бросилась по домам, остались только мы с Вовкой. Дома у нас всё равно никого не было, и ещё мне было очень больно.

Когда мы подходили к своему кварталу, навстречу уже бежали соседи, и Женькина мама впереди всех.

— Ах ты Боже мой! Что ты ударила, руку? Так — больно? А так? Очень больно? Почему ты не плачешь?

— Я же сама полезла и сама упала.

Женькина мама смотрит на меня во все глаза.

— Давай, понесу тебя.

— Нет, спасибо, я уже большая.

Она повела меня в «скорую». Водила к врачу, на рентген, на гипс и всё повторяла:

— Вы подумайте, не плачет ребёнок! Лучше бы плакала! Что война делает с детьми!

И плакала вместо меня. А я думала, какая она добрая! И ещё думала, мама опять будет ругать меня за выдумки. Нет, она будет плакать, потому что у меня сломана рука. Нет, будет ругать.

Мама ругала меня и плакала…

Дожди начались незаметно, с одного маленького дождя, но был второй и третий, и они уже не кончались по целым дням.

Мы не выходили на улицу. Как только начинался дождь, он шёл и у нас в квартире. Сначала капало в большой комнате у окна, и мы с Вовкой бросались в коридор за зелёным тазиком. Потом начинало протекать в спальне над шифоньером и возле стены, где раньше стояла мамина кровать.

Там капало меньше, и мы ставили две кастрюли — одну на пол, другую на шифоньер. За кастрюлями надо было следить и выливать воду с балкона.

Мы ждали маму. Начинали ждать её утром, когда только просыпались, ждали до темноты и потом, в темноте.

И тут я заболела свинкой. Лежала одна в маминой спальне, Вовке строго-настрого запрещалось входить ко мне, а любые мамины запреты выполнялись в точности. Я лежала целый день и слушала, как стучат по зелёному тазику дождевые капли, как булькает в кастрюлях вода.

Но вот, как и вчера, послышались тяжёлые шаги по потолку. Сжимаюсь от страха: кто это может быть? Вурдалаки, которыми пугала меня когда-то двоюродная сестра? Немецкие шпионы? Может, нас выследили тогда, с паспортом, шли за нами до самого дома?

Шаги стихли, потом снова послышались у окна, потом раздался страшный грохот… У меня останавливается дыхание. Не успеваю ничего понять, не успеваю испугаться, вижу падающий потолок в метре от моей кровати, ноги в сапогах и галифе, и на пол обрушивается наш сосед, Стукалов-старший.

— Чёрт возьми, не потолки, одно гнильё! — выругался он и пошёл к выходу. Такие чрезвычайные происшествия мамой не были предусмотрены, но Вовка даже не заглянул в дверь. Я лежала, смотрела на дыру в потолке и ждала маму. Как я ждала маму!

Мама ничего не смогла добиться от соседа.

— Что вы натворили? Почините потолок! Как же я с детьми, в зиму, с дырой на улицу?

— У вас не потолки, одно гнильё, их не починишь. А будете жаловаться, ответите ещё, я у вас на потолке брюки порвал, казённые.

Мы так и остались надолго с этой дырой в потолке, только заклеили её листом бумаги.

Мама записала меня в школу. Я так жду свой первый школьный день! И Вовка ждёт его радостно, непонятно почему, ведь он останется дома один.

До войны мамин шифоньер был обит внутри белой бумагой. Это очень кстати. Мы её вытаскиваем, и мама сшивает мне две тетрадки. На бумаге разводы от дождя, но это не важно, у меня две настоящие тетрадки! Мама линует мне в них по одной странице.

— Вот мне повезло, что до войны ты решила обить шифоньер бумагой! А ещё есть бумага в ящиках письменного стола, но мы её не будем трогать, пусть останется Вовику, он тоже пойдёт в школу через три года!

— Что ты! Кончится война, и вы будете писать в настоящих тетрадках.

Школа показалась мне большой и просторной, это сейчас она крошечная по сравнению с типовыми зданиями новых школ. А тогда… Широкая лестница, большие залы, по два на первом и втором этаже, классы выходят прямо в них. Мы медленно гуляем, как до нас, в женской гимназии, парами гуляли здесь гимназистки.

Школа переполнена. Занимаемся в химическом кабинете, парт нет, вся комната заставлена длинными чёрными столами со штативами.

Зима началась как-то незаметно. Закрыли дверь в мамину спальню, где был провален потолок, поставили буржуйку. Электричества у нас не было, радио тоже не было, не было и часов. Я не считала это трагедией, мне уже казалось, сколько я себя помнила, у нас не было ни света, ни радио, ни часов.

То, что было до войны, и что стало теперь, любили сравнивать взрослые. Я не сравнивала, там была совсем другая жизнь, и другая девочка смотрела на меня с довоенной фотографии, большеглазая, со светлыми локонами, похожая на куклу только-только из магазина.

Я опять опоздала в школу. Мама дежурила в училище, и мы проспали. Было так страшно светло!

Плакать мы начали, как только проснулись. Я — оттого, что опоздала, а Вовка — оттого, что плакала я. Оделась, натянула на себя ещё одно платье поверх того, в котором спала, кофту, шаровары с дырками на коленках — через них были видны дырки на чулках, — старое пальто, я из него давно выросла.

Вовка помогал, как мог, подавал одну одёжку за другой и тоже плакал. Потом пошла в школу. Я даже не спешила, не знала, который час, какой идёт урок. Каждый день начинался страхом — опоздаю! Успокаивалась только в классе, в своём углу. Но так я ещё не опаздывала ни разу.

Дежурная повела меня прямо к завучу. Та вышла из-за стола:

— Почему ты плачешь?

А я уже и сказать ничего не могу от отчаяния, от непоправимости того, что произошло.

— Почему ты опоздала?

— Мы проспали. Когда проснулись, было совсем светло.

— Кто это — мы? Ты и мама?

— Нет, я и Вовик, мой брат.

— Сколько ему лет?

— Четыре года.

— И вы сами просыпаетесь утром, вас никто не будит? А где мама?

— На работе.

— А часы у вас есть?

— Есть, папины, только они поломаны.

— Хорошо, иди в класс, перестань плакать, ты же взрослая девочка. И попроси Полину Павловну зайти ко мне, когда освободится.

Назавтра Саша стучит мне в окно.

— Что ты?

— Мне велели стучать тебе, чтобы ты не опаздывала!

— Спасибо!

На улице едва светает. По свежему снегу совсем немного следов. На лестнице только маленькие Сашины, по двору ещё одни, большие, от бокового флигеля, а по улице уже много, и чем дальше от дома, тем больше.

Вот он опять, воробей под акацией на углу, я его вижу здесь каждое утро. Ему, наверно, ещё холодней, чем мне, он весь нахохлился, распушил пёрышки и прыгает на одном месте, холодно стоять на таких тоненьких лапках.

Когда только кончится эта зима!

Полина Павловна не пришла в школу, вместо неё в класс входит завуч.

— Садитесь, девочки, я вам почитаю.

Очень холодно, единственное окно наполовину забито фанерой. Мы сидим в пальтишках, закутанные в платки крест-накрест, и слушаем «Робинзона Крузо». Честно говоря, меня не трогают его лишения. Я думаю, какой он счастливый! Там было так тепло!

Полины Павловны нет день и два. Мы узнаём, что она получила «похоронку». Идём к ней в низкий домик в глубине двора. Десять закутанных девчонок набиваются в крохотную кухню-прихожую, и в ней не повернуться. Полина Павловна открывает дверь в такую же крохотную комнату:

— Проходите, девочки.

Она стала как будто выше ростом, на плечах вместо старого платка, в котором она ходит в школу, чёрная шаль.

Она не спрашивает нас, зачем пришли, и я ругаю себя за эту очередную выдумку. Что можно сказать, когда у человека горе, какие найти слова!

Мы потолкались и ушли. Назавтра Полина Павловна вошла в класс, как всегда, строгая и серьёзная, в стареньком своём платке, и сказала:

— Здравствуйте, девочки. Садитесь. Откройте домашние задания.

И снова утро. Мама на дежурстве. Ещё совсем темно, ещё не может быть поздно! Я одеваюсь, Вовик просыпается и помогает мне, как всегда.

Выхожу на улицу в непроглядную тьму. Город засыпан снегом, по краям тротуара сугробы выше моего роста. На улице пусто, но я иду, иду в школу!

Замерзаю мгновенно, я ведь вышла из нетопленой комнаты. И ноги в ботинках замерзают, и руки в носках вместо перчаток. Потом холод забирается под пальто, и внутри у меня всё начинает дрожать.

В школьном дворе пусто, входная дверь заперта. Кладу портфель на ступеньку, сажусь на него и жду, когда откроют школу. Я не знаю, сколько проходит времени, просто сижу и жду.

Но вот послышались шаги за воротами школы, ещё и ещё, это люди пошли на работу. И приходит дядя Миша, сторож, он же дворник и главное лицо после директора — столяр, слесарь, истопник, в общем, мужчина в доме, где остальные — женщины. Одна нога у него деревянная, и он прибил к ней кусок валенка, чтобы не стучать, когда идут занятия.

— Ты что здесь делаешь?

— Жду, когда будет утро.

— Пойдём в школу, ты же совсем замёрзла! Послушай, как тебя мама отпустила в ночь?

— Мама на работе. Мне показалось, что уже утро.

Сижу в зале, пока он чистит снег во дворе, а потом хожу за ним хвостиком, пока он топит высокие печки-голландки. Считается, стоит их протопить, они потом долго-долго отдают тепло.

Так не хватает тепла! К середине уроков об их чёрные бока нельзя даже погреть руки. Но сейчас дядя Миша подкладывает полешки в алую глубину, огонь трещит весело, и я подставляю ему лицо и ладони. А школа постепенно заполняется, я забираю портфель и сажусь в свой дальний угол.

Я нашла этого котёнка у решётки в заброшенный подвал. Он подошёл и потёрся боком о мою ногу, худой и облезлый, с красными глазами. Я погладила его. Он дрожал, и сразу под кожей у него начинались рёбрышки. Как можно было оставить его на улице! Когда мы с Вовкой сидели на кровати под старыми пальто, он сворачивался между нами, громко мурлыкал, и всем нам было теплее.

Мы назвали его Марсом, Марсиком. Понятия не имели, что это бог войны! Разве бы мы назвали его в честь этого жестокого бога!

Да и назвать-то его в честь бога войны можно было только в насмешку — маленького, худого, дрожащего, с хвостом, как у мышонка.

Бумага из шифоньера кончилась, из письменного стола тоже. Но я по неумению оставляла слишком большое расстояние между строчками и теперь пишу в них снова.

Из чего только не сшивают тетрадки у нас в классе! Обёрточная бумага, титульные листы книг, даже поля старых газет.

Прихожу из школы, сажусь за уроки. Вовка забирается на стол рядом со мной и просит:

— Начни с математики!

Я решаю примеры по арифметике, отдаю ему задачник, и он старательно выводит на обрывках газеты: 3+2=5; 6–4=2. Цифры он знает все, только хвостик у пятёрки смотрит в другую сторону, и двойку он пишет наоборот. Но результат счёта неизменно правильный.

Потом мы едим то, что оставила мама, пшённый суп или крошечные кровяные биточки. Едим холодное, печку мама затопит только вечером.

Она придёт поздно, когда будет темно, когда уже долго будет темно. Забираемся в кровать, закутываемся, Марсик устраивается поудобней, и мы сидим тихо-тихо и ждём маму.

Но вот шаги по лестнице. Мама! Мама пришла!

Она приходит усталая, только покормить нас, и опять пешком через весь город. Но сейчас наше с Вовкой существование наполняется счастьем.

— Как вы тут, галчата?

— Мы хорошо! Мы очень хорошо!

Нам и вправду очень хорошо, мы уже забыли, как нам было плохо одним всего пять минут назад.

— Сейчас растопим печку и будем варить суп.

Сырые дрова не хотят разгораться, но мы ждём терпеливо, мама может всё! Печка запылает, в комнате станет тепло и уютно, тени от горячего воздуха закачаются на стенах, потянутся к потолку. А в кастрюле закипит вода для супа. Ещё немного, и он будет готов, горячий, жидкий, правда, но горячий пшённый суп! Мы съедим его до донышка.

Наконец дрова разгорелись. Возле печки мама кладёт ещё охапку, чтобы подсохли, и полешки, что лежат ближе к огню, отогреваются и шипят.

— Мама, скоро сварится? — спрашивает Вовка.

Мы вместе с Марсиком выбрались из кровати, подсели ближе к печке и ждём суп.

— Через час, — отвечает мама и смотрит на меня.

Я знаю, суп сварится раньше, это она нарочно, чтобы Вовке было легче ждать. Он сидит на полешке, маленький и такой серьёзный в свои четыре года, что маме больно на него смотреть.

— Ещё долго? — спрашивает Вовик.

А я молчу. Я большая, мне надо терпеливо ждать, и только.

— Ещё сорок пять минут. Сейчас попробую… Готово!

— Готово! — заливается Вовка тихим смехом.

Потом она укрывает нас, закладывает печку штыбом, угольной пылью, чтобы тлела потихоньку, и уходит. Мы засыпаем в тепле, раньше, чем успеваем проголодаться, а печка остыть.

Но утром снег перед дверью в коридор, очень холодно, и не хочется вставать. Я лежу и прислушиваюсь к звукам на улице. Вот заскрипел снег, сосед из флигеля идёт на работу, когда мне нужно подниматься. Вот хлопнула дверь в соседнем дворе, значит, надо спешить. Собираюсь быстро-быстро, укрываю Вовика, чтобы ещё поспал, и бегу в школу.

Зима всё длится и длится, самая долгая в моей жизни, самая лютая зима. У меня болят руки и ноги, не могу надеть ботинки, завязать шнурки, каждый шаг отдаёт болью. Вовка застёгивает мне пуговицы. Маме не говорим, чтобы не волновалась, и она не замечает ничего. Замечает Полина Павловна:

— Ты странно держишь ручку.

— Мне больно.

Идём к школьному врачу. Она снимает с меня ботинки и чулки, трогает пальцы на руках и ногах и хмурится.

— Да… Комнатное обморожение второй степени.

— Комнатное? — удивляется Полина Павловна. — Как это может быть?

— Сейчас всё может быть.

Мне смазывают руки и ноги какой-то мазью, перебинтовывают, и каждый день я хожу на перевязки. Боль уменьшается, но от меня, наверно, за квартал несёт этой мазью. Никто, никто не хочет сидеть со мной рядом, никто не хочет стоять возле меня у печки, меня просто отталкивают, это хуже, чем боль! Только Вовка и терпит меня, только он и терпит.

Мы не выходим на улицу, и мир сужается до холодной комнаты с большой кроватью без простыни и наволочки, со старыми пальто вместо одеяла, до Вовки и Марсика и в редкие счастливые часы — до мамы.

Не знаю, что стало бы со мной, но неожиданно для себя я открываю новую планету — книги.

За физкультурным залом, огромным и нетопленым, заваленным отсыревшими матами и сломанными брусьями, есть лестничка в школьную библиотеку. Я хожу туда каждый день.

— Неужели прочла? Разве можно так глотать книги! Что ты могла запомнить?

— Всё запомнила, честное слово, дайте мне что-нибудь ещё!

— Пойди сама поищи на полках.

Это лучшее время дня, хожу вдоль полок, трогаю корешки книг. Про меня забыли, надеюсь я тайно, и можно не торопиться.

На тонкие книги не обращаю ни малейшего внимания, только толстые и потрёпанные. Их множество, почти все мне рано читать, через несколько лет я буду перечитывать их, открывая заново.

Но когда это будет! А сейчас иду домой, и книга в портфеле толстая и тяжёлая.

— Принесла? — спрашивает Вовка с порога.

— Принесла, Жюль Верн, «80 000 километров под водой».

— Ура!

Быстро делаю уроки, слишком быстро и небрежно. Мы усаживаемся на кровать, подтыкаем пальто со всех сторон, и Марсик тут как тут, мостится между нами и мурлычет.

И всё забыто — голод, холод, мои руки, от которых так противно пахнет. Читаю вслух, а Вовка слушает и переворачивает страницы. Назавтра мы дружно решаем, что уроки лучше потом. А зима всё длится и длится, самая долгая, самая лютая в моей жизни зима.

Вода у нас во дворе напротив. Я чуть выше ведра, поэтому путешествие за водой для меня целое событие. Вниз по лестнице, покрытой льдом и звенящей от мороза, до ворот, а двор у нас покатый и тоже заледенелый. Потом через дорогу и в дальний угол большого двора.

Хорошо, когда железный рычажок торчит на колонке, но чаще его убирают, чтобы дети не разливали воду. Стучу к тёте Ляле. Когда она дома, это здорово! Откроет воду, поможет набрать ведро и донесёт до самых ворот.

Можно постучать и в подвал к тёте Марусе. Она донесёт воду ещё дальше, хотя у неё больные ноги, но мама не разрешает. Она не разрешает, потому что тётя Маруся обязательно скажет:

— Заходи, малышка, посиди со мной!

У неё в подвале тепло и уютно, мне долго потом казалось, что подвал — самое лучшее место для жизни, потолки не проваливаются и не текут.

Половики на полу, салфетки на полках дивана, цепочка маленьких слонов, приносящих счастье… Пью чай из блюдечка, а тётя Маруся смотрит на меня и плачет. И мама говорит, не ходи к ней, не трави человеку душу!

У тёти Маруси расстреляли дочку. Здесь, у этих ворот напротив нашего дома! Я слышала, соседка рассказывала маме, их построили у стены, и тётя Маруся кричала:

— Ривочка, Рива!

Она рвалась или спасти, или стать рядом, но немец оттолкнул её прикладом. Я словно вижу это, хотя была на другом конце страны.

Говорят, Стукалов-старший приложил к этому руку. Наверно, так оно и есть, потому что все шарахаются от него, как от чумного. Но его это не трогает, ходит подтянутый, в военной форме, хотя никогда не был на фронте. Держится хозяином жизни и смотрит поверх людских голов. Я его очень боюсь, но он проходит мимо, будто меня вообще нет на свете.

Его посадят перед самой Победой, он вернётся через несколько лет, будет стареть и опускаться на моих непрощающих глазах, станет словоохотливым и слезливым. Помню, как соседи вежливо избегают его и звучат в пустом дворе его долгие монологи — ни о чём, одна патетика.

Если ни тёти Ляли, ни тёти Маруси нет дома, надо забирать ведро и идти во двор за угол. Там тоже ругаются, что дети разливают воду, но рычажок с колонки не снимается. И если успеешь набрать ведро и вовремя удрать, даже не влетит.

Мне это редко удаётся. Становлюсь перед ведром, берусь за ручку двумя руками и поворачиваюсь вместе с ним. При этом ведро передвигается на один шаг. И так до самого дома, и двор, и лестница, покрытая льдом.

Наконец можно поставить ведро в коридоре, и я вздыхаю облегчённо.

В то утро мы вышли вместе с Сашей. И в проходном дворе встретили мою маму!

— Дома всё в порядке?

— Д-да…

— Почему ты дрожишь? Тебе холодно? Но почему у тебя открыта шея и нет пуговицы на пальто? Как может быть тепло, когда ты не одеваешься, как следует!

Она поправляет мне платок, запахивает пальто. Я начинаю плакать, и мама тоже. Саша идёт поодаль, а мама несёт мой портфель до самых школьных дверей, и мы с ней плачем вместе. Потом она уходит, а Саша спрашивает:

— Почему вы с мамой плакали?

— Нипочему!

Вчера после уроков я видела военного. Он шёл вниз по переулку и вдруг остановился на нашем углу. Я догнала его, когда он переходил улицу, забежала вперёд и заглянула в лицо.

— Ты что, девочка?

— Ничего, я думала…

— Твой отец на фронте?

— Да.

— Он вернётся, обязательно, вот увидишь. Война кончится, и вернётся! — говорит он виновато.

Я никому не говорю об этой встрече. И утром, в школе, вспоминаю его шинель, перетянутую ремнями… Как жаль, что я так и не увидела тогда папу в военной форме!

— Светлана, повтори, что я сказала! — говорит Полина Павловна.

Я молчу. Ничего я не слышала, и это со мной не в первый раз.

— О чём ты думаешь? Долго я буду повторять свой вопрос?

— Я думала, когда кончится война.

В тот день я почему-то особенно спешила домой. И мама была дома!

— Мам, тебе дали выходной?

— Я сама себе устроила выходной, и, боюсь, не один.

— Доктор же сказал, тебе нельзя разговаривать! — У Вовки слёзы в голосе. — Мама попала под лошадь.

— Что?!

— Да, мама задумалась, и лошадь сбила её оглоблей. Доктор сказал, надо лежать, потому что потрясение мозга.

— Сотрясение, — поправляет мама.

Какой ужас! Довариваю суп, который Вовка готовил под мамину диктовку, иду за водой, стараюсь двигаться неслышно. Мне страшно, страшно!

Ночью не могу заснуть, лежу и смотрю, как поднимается пальто у мамы на боку. Когда на какую-то секунду оно не поднимается, я замираю, и у меня останавливается дыхание. Но вот мама вздыхает, и я вздыхаю вместе с ней.

Утром не иду в школу, мне это просто в голову не приходит. Варить суп не из чего, греть тоже нечего, мама вчера не была на работе.

— Сходи в училище, — говорит мама и объясняет мне дорогу.

И вот после уроков я иду с двумя кастрюльками в авоське, замполит велел давать мне мамин обед, пока она больна. Трамваи не ходят, город стоит заснеженный, скованный морозом.

С пустыми кастрюльками ещё ничего, идёшь и идёшь вдоль трамвайных путей, пока слева не вырастет красивое серое здание с часами. Если обед не закончился, сижу на лавке у столовой и жду, когда позовут. Мне щедро наливают полную кастрюлю жидкого супа, кладут два кусочка жёлтого от кукурузы хлеба, пшённую кашу с двумя биточками.

Выхожу из столовой бодро, но уже через полквартала кастрюли становятся тяжеленными, сетка больно режет руку, я боюсь поскользнуться и разлить этот драгоценный суп! Иногда меня нагоняет кто-то из ремесленников:

— Давай авоську!

Отдаю спокойно, в голову не приходит, что у меня могут отнять обед, хотя мама говорит, что мальчики всегда голодные.

Я иду рядом с парнем в форме, всего на какие-нибудь пять-шесть лет старше меня. Чаще всего мне помогают, если по дороге, я и за это благодарна, иногда чуть дальше, а потом возвращаются. Но если особенно повезёт и у маминых мальчиков нет занятий, меня провожают до самого дома. И приносят воды, и ругают маму за то, что она встаёт.

Но мама встаёт, и мы пьём чай, как полагается, когда приходят гости!

У нас кончились дрова. Мы тянули остатки, брали на растопку совсем понемногу, но они всё равно кончились. Маме ещё нельзя было выходить.

— Знаешь сарай на углу базара? Там продают дрова, вход с улицы. Выбирай помельче, чтобы легче было колоть, и без сучков. Потом надо будет нанять тачечника и привезти их домой. Ты всё поняла, сможешь?

— Конечно! — отвечаю самоуверенно. Что особенного, купить дрова, нанять тачечника…

— Деньги считай хорошенько, должно хватить.

Очередь за дровами стояла вдоль забора из толстых металлических прутьев. За ними был базар. Он был огромный, забитый людьми. Снаружи казалось, что на всей его площади нет свободного клочка. Люди двигались в разных направлениях, протискивались то в одну сторону, то в другую, и все кричали, шумели, спорили!

Казалось, что эта толпа состоит из одних продавцов. Больше всего продавалось самой разной еды — пирожки, хлеб, жареная рыба, жёлтые-жёлтые кукурузные лепешки. Продавали и всякую одежду, но я смотрела на лепёшки, пока очередь медленно двигалась от одного прута к другому.

Дрова были напилены чурбачками. Я старалась выбрать тоньше и ровнее, очередь молчаливо разрешила мне это, хотя остальные брали всё подряд. Мне взвесили три плетёные корзины, я расплатилась.

Теперь осталось нанять тачечника. Это было совсем не сложно, они стояли тут же, в нескольких шагах, человек шесть, курили и громко разговаривали. Их, как видно, никто не нанимал, все везли свои дрова на санках или несли в мешках.

— Посмотрите, пожалуйста, за моими дровами, пока я пойду за тачечником, — прошу продавца.

— Иди, дитё. Целы будут твои дрова, не бойся.

Я побежала, надо вернуться поскорей, ведь он даже не смотрел на мои дрова, просто взвешивал очередную корзину!

Тачечники замолчали, когда я подошла.

— Чего тебе? — спросил здоровенный дядька в телогрейке.

— Мне надо отвезти дрова домой.

— Далеко?

— Нет, совсем близко — два квартала к реке и ещё туда два квартала.

— Отчего не отвезти, если заплатишь.

— Заплачу, вот деньги!

— Давай я! — вмешался другой, пониже.

— Не лезь, она со мной заговорила! Ещё тебя сверху посажу, мигом домчим, хочешь?

Они окружили меня, кричали наперебой, а один, старенький и совсем легко одетый, повторял:

— Смотри, какая у меня огромная тачка! И крепкая!

Он был самый худой и дрожал от холода. Наверно, его вообще никто не нанимал, такой он был худой и слабый.

— Поехали с вами, — сказала я ему. Остальные сразу замолчали и отошли к забору.

А мы стали нагружать тачку. Она действительно была большая, все дрова поместились. И мы поехали по улице, по самой середине.

Сначала всё шло хорошо, дедушка толкал тачку, она ехала медленно, но ровно, а я просто шла рядом. Но уже на половине первого квартала он устал. Я видела, он толкает тачку изо всех сил, а она еле-еле движется. А потом и совсем остановилась. Тогда я стала помогать ему.

Трудно было вначале, она никак не хотела стронуться с места. Потом разогналась, и мы пошли быстрее, а на спуске даже побежали.

И тут я заметила, что дедушка не толкает тачку, наоборот, старается её удержать, а она катится и катится и тянет нас за собой.

— Иди подержи с той стороны!

Забегаю вперёд, упираюсь обеими руками и отступаю, отступаю, стараясь не упасть, а она катит на меня, и удержать её невозможно.

Но спуск кончается, мы поворачиваем на нашу улицу, я отскакиваю, тачка пробегает ещё немного на скорости и останавливается. И мы снова толкаем её вдвоём до самых наших ворот.

Дедушка берёт у меня деньги и прячет в карман не считая.

— Спасибо тебе, детка!

— И вам спасибо, — говорю я и берусь за первое полешко, их надо ещё перетаскать наверх.

И снова всё по-прежнему. Мама на работе, мы с Вовкой целый день одни и почти каждую ночь тоже.

Как-то пришёл сосед. Прошёл мимо меня и остановился посреди комнаты, слишком большой для неё, в своём военном кителе и блестящих сапогах. Вовка отступил к самой стене, а сосед стоял и оглядывался по сторонам.

— Где у вас шкаф? — спросил он, а я смотрела на него, ничего не понимая. — Книжный шкаф. Ты что, не слышишь, когда тебя спрашивают? Я его покупаю, договорился с матерью. Но хочу на него посмотреть.

— Он в той комнате, сейчас отопру дверь. Вот только не знаю, куда мама ключ положила.

Я боялась этого соседа, особенно после того, как он провалился в ту самую комнату. Там так и осталась дыра в потолке. Я боялась: эта военная форма и соломенные волосы, прилизанные на лбу, и как он смотрел на меня не мигая. Старалась не встречаться с ним во дворе и на лестнице, а он сам пришёл.

— Да вот же он, у тебя перед глазами! — Он отпирает дверь. — Какой здесь холод! Разве можно держать мебель в таких условиях? Ну, хозяева!

Он трогает шкаф со всех сторон, заглядывает сзади.

— Лак облупился, видишь? Дверцы плохо закрываются. В общем, я беру его только потому…

— Да, да, — повторяла я и смотрела то на него, то на дыру в потолке. Старалась не смотреть и смотрела. Он рассердился и ушёл. Теперь ни за что не купит шкаф, и мама расстроится!

Но он вышел на наш общий балкон, как только услышал мамины шаги по лестнице. Когда по ней поднимались, в дверь можно было не стучать.

Они вошли вместе, и мама, не раздеваясь, стала вынимать книги из шкафа, а я брала их и складывала на пол у стены. Потом мы втроём — сосед, мама и я — выносили этот шкаф, и Вовка крутился рядом и пытался помогать. А сосед повторял:

— Осторожней, осторожней в дверях, не поцарапайте лак!

Назавтра мама принесла целую буханку хлеба. Она развернула газету, положила хлеб на середину стола и улыбнулась.

— Ой! Это на сколько дней? — спрашивает Вовка.

— Захотим, съедим прямо сейчас.

— Это не по карточкам? — уточняю я на всякий случай.

— Не по карточкам, с базара. Мы же продали шкаф за сто рублей, и я купила, тоже сто рублей стоит. Смотрите, мягкий какой! Давайте готовить!

— Сколько шкаф, столько хлеб! — радостно кричит Вовка. — Но ведь хлеб важнее шкафа!

Мы наперебой помогаем разжечь печку. Целая булка! И пока варится суп, я поглядываю на неё — ровную, продолговатую. Конечно, мы съедаем её всю, с тёмными хрустящими корочками и мягкой серединкой. Это настоящий праздник!

Правда, через день или два мы во все глаза смотрим на крошечный кусочек хлеба, что мама приносит на ужин. Но это был праздник, а праздники помнятся долго. И много дней спустя Вовик вдруг задумчиво говорил:

— Помнишь, как мы продали шкаф и мама купила целую буханку?

В «холодной» комнате, как мы её называли, есть трельяж. В нём большущее зеркало, почти до пола, и два поменьше. Зеркала помутнели от холода и сырости, кое-где проступили пятна и чёрные круги, но всё же можно увидеть себя с ног до головы. Иногда я говорю Вовке:

— Давай играть в театр!

— Давай! — охотно соглашается он.

Открываю дверь, Вовка тащит стул. Он — публика. Садится рядом с зеркалом, потому что зеркало и есть зрительный зал.

Набрасываю на себя кружевную накидку, чудом сохранившуюся у нас, по-моему, специально для этих представлений. «Публика» дружно аплодирует.

Приседаю низко, сказывается балетная школа, и объявляю:

— Выступает заслуженная артистка без публики!

Вовка заливается тихим смехом. Перед каждым представлением повторяю эту нелепую фразу, и он всегда смеётся!

— Цыганочка! Та-та-там, та-та-там, та-та…

Накидка летает вокруг меня, и «публика» замирает от восторга!

Потом накидка сбрасывается, и строгая актриса читает стихи из сборника для художественной самодеятельности, который был в книжном шкафу:

Мело так долго в феврале,

И то и дело

Свеча горела на столе,

Свеча горела,

На озарённый потолок

Ложились тени…

Я не знала, кто написал эти прекрасные стихи, но их музыка завораживала, и «публика» моя аплодировала что есть мочи красными от холода ладошками.

Кланяюсь так, что косички достают до пола, потом снова набрасываю накидку и пою неизвестно где слышанное:

Моя ласточка, моя душечка,

В вас нашёл я то, что искал,

Пожалей меня, приголубь меня,

Как измучен я и устал!

Не лукавьте, не лукавьте,

Ваша песня не нова,

Ах, оставьте, ах, оставьте —

Всё слова, слова, слова!

Под этот романс можно снова и снова вертеться перед зеркалом, то закрывая лицо накидкой, то выглядывая из-за её краешка.

Но как мужчина может говорить, что он устал и измучен, да ещё просить, чтобы его пожалели! Не могу себе представить.

От этого кружения мне жарко, и представление можно продолжать бесконечно, но Вовка совсем замёрз на своём стуле. И мы закрываем наш театр, кладём накидку на место, выносим стул, запираем дверь.

Когда я потом читаю, что в каморке у папы Карло была потайная дверь, сразу вижу нашу «холодную» комнату, зеркало и маленького Вовку на высоком стуле.

Мы решили помочь маме, у неё вечером так долго не разгорается печка.

— Давай разожжём дрова, а когда мама придёт, ей останется только насыпать уголь!

— Давай! — подхватывает Вовка.

Дрова разгорелись быстро, они были сухие и лёгкие, целая ванночка. Через пять минут печка гудела, мы сидели перед ней, смотрели на огонь и подкладывали полешки.

Когда мама пришла, в комнате было жарко, печка пылала раскалёнными боками, а дров почти не осталось.

— Эх вы, помощнички! Хоть бы угля засыпали, дров здесь было на неделю. Ну, не расстраивайтесь, у меня хорошая новость, мне помогли тебя в интернат устроить, сынок!

— Что такое интернат? — спросил Вовка.

— Это такой дом. Там тепло, много комнат, у тебя будет отдельная кроватка с чистой простынкой, тебя будут кормить и одевать!

— Хороший дом, очень хороший. А вы со Светой тоже будете жить в интернате?

— Нет, мы будем приходить к тебе в гости.

— Не хочу в интернат. Не хочу чистой простынки, хочу жить с вами.

Слава Богу, маме этого оказалось достаточно.

Я вернулась из школы, толкнула незапертую дверь и увидела стремянку. Наверху сидел человек в военной форме и копался в проводке. Вовка смотрел вверх, запрокинув голову.

— Здравствуйте!

— А, хозяйка пришла. Здравствуй-здравствуй!

— Его зовут дядя Саша, — шепчет Вовка, — он принёс нам уголь и затопил печку.

— Прислали проводку вам починить, чтобы не сидели в темноте и радио слушали, как все люди.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Осколки детства. повесть

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Осколки детства предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я