Это, скорее всего, мелодия, это не просто книга. Это исповедь, направленная на созерцание. И самосохранение. О любви к родине, детям. О большом чудесном и всеохватном. И возрадуемся!
Приведённый ознакомительный фрагмент книги По берёзовой речке предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
***
О, вы, рождённые в шестидесятых,
нам с вами основа одна и эпоха!
Давали ли вы октябрятские клятвы,
обещали «служить идеалам до вздоха»!
Обещали. Неужто, все клятвы не вечны?
На школьной линейке, где солнышко в окна.
О, наши худые пернатые плечи
и детские тонкие шеи! И речи
волокна
вожатых, директора школы уральской.
А вы, кто родились в тех шестидесятых,
неужто забыли, чему каждый клялся?
Чему присягал честно, звёздно, крылато?
Неужто забыли свои вы отряды,
и память в осколки разбили, в распады,
под слоем иного, простого, земного,
рубаха, мол, ближе своя, мол, мещанство,
и власть золотого тельца, что кондова.
Неужто мы станем тем самым уловом
для долларов, чуждого мира, для глянца?
О, как мы клялись! Дорастали до ликов.
Тянулись к вершинам. Мы — Богоязыки,
мы — Богоподобны. Мы — Божии дети!
Мы были тогда, мы росли сквозь столетья,
корнями тянулись сквозь землю, сквозь солнце,
корнями мы космос тогда пробивали
до самого Марса, до самого донца
в его изначалье!
О, наши Атлантовые разговоры!
О, рёбрышки под куполами одежды!
А нынче, где сердце, весь мир мой распорот,
а нынче вдоль правды сквозят только бреши…
Как будто подпилены оси и стержни.
О, где же вы, где же
мои сопричастники, клятвоучастники?
Мои соплеменники и современники?
Мои соэпохники, шестидесятники,
мои виноградины вы и Царь-градники,
шабры, шукшинята, друзья и ботаники?
Я правду свою — эту первую правду
вовек не забуду. Предать не сумею.
За други свои! За отца и за брата!
И чем старше я, тем сплошнее, стальнее
на уровне песни, на боли набата
звучит моя клятва!
***
Есть этот белый день один для нас, для всех.
…Смотрю в лимонный свет фонарный зимним утром,
меня ведут в детсад двором, где политех,
и жёсткий снега хруст осыпан перламутром.
Шестидесятый год, как будто целый век.
Я в валенках. На рынке их купили,
с малиновым нутром — калоши. Просто блеск.
Огромный крепкий мир: дома, автомобили.
Шестидесятые, стальные —
навсегда.
И не сломить меня ни вдоль, ни поперёк ли,
и правду этих лет не выдрать из хребта.
Материя моя, руда, мой мякиш сохлый.
Шестидесятые — ни вес, ни рост, ни бронь.
Шестидесятые, как принадлежность. Или,
как убеждения. Когда ладонь в ладонь.
Когда мы в космос шли и в небушко всходили.
Обманут? И пускай.
Обманываться рад
не только Пушкин был!
…Мне валенки купили.
И вот ведут меня в советский старый сад,
где двор, где политех, где полон мир идиллий.
Не надо воевать за этих и за тех.
Материален мир. Одна сырая масса.
Лепи нас — мы полны! — Бог, ангелы, генсек.
Вот горы, торный путь, вершины, солнце, трасса.
Шестидесятники — особый вид, подвид:
могли родиться в год двадцатый ли, тридцатый,
семидесятый ли. Двадцатый век слепит
не только зрение, а скорости орбит.
Люблю тебя мой год, люблю шестидесятый!
И он не пощадит. Но укрепит мой щит.
Мой панцирь. Не убьёт, а сделает сильнее!
Глядись в него ты впрок! Питайся им он — хлеб,
пускай затем сожгут алтарь его и хлев,
мечты, идеи.
Тот миф, восторг, масштаб от пятьдесят шестых
до шестьдесят восьмых, где снег светлее манки.
Лепили нас стык в стык,
а вышли руны-ранки.
И шрамы вдоль сердец. И «оттепель», как снег,
растаявший. Иду я — валенки в калошах
с малиновым нутром. И хорошо так мне.
И день хороший.
***
Мир на плечах атлантов, Шекспира и Данте.
Мир на плечах — «Серебряного века».
Мускулистого, крепкого, он так громаден,
мы, поэты, опёрлись на крепь перекладин,
на дощатые высверки рваного снега!
И подумали: «Вот оно, наше! Хватайте!
Поглощайте их книжек топлёное масло,
режьте вены о «Краткие тезисы» Канта,
умирайте в их музыку, пение, краски…»
Эти крепкие плечи — метафоры печи.
В них сгорим, в них мы пеплами станем отныне,
опираясь на вечность, на звёздность, на млечность,
на Цветаевой сладко-лимонные речи,
она сердце твоё, не спросив тебя, вынет!
И отречься нельзя, ибо камены плечи.
И от Бродского не откреститься. Врастаем
мы в Васильевский остров во штормы, во шрамы,
и куда б ни стремились — там крылья, там стаи,
мы увитые ими тугими мирами
и космической россыпью, дыма клубами,
их грехами, ошибками, небом. Цунами!
Выторнаженны. Взвихренны. Господи, дай мне
не сплетаться с чужими благими глотками,
припадая к источнику!
К песням кровавым —
сердца сгусткам. И к плачам, и к стонам, и воплям.
Не нужны мне чужие касания, локти,
даже Божии гвозди ни слева, ни справа.
Мне достаточно игл, и шипов, и булавок
тех, что в спину мои современники ввинтят.
По-совиному глухо,
орлиному остро,
по-акульи — что клинья!
Всё равно я пребуду теплом в чистых правдах,
все равно я восстану и светом, и солнцем,
даже если я выгрызу в ваших ландшафтах
инфракрасный распад —
этот каверзный стронций.
Но я рада, что не продалась за червонцы!
Не уехала жить ни в Чикаго, ни в Осло
не оставила русские прялки и кросна,
чтоб на этих плечах быть атлантов, бореев,
чтоб на этих прясть мускулах русских Гераклов!
Ваши пули пускай в моё сердце дозреют
полем маков!
Дослагать «Жития» и мне Плачи доплакать.
И ещё мне вывешивать русские флаги!
И ещё дорифмовывать русские саги!
И ещё верной быть, в школе данной, в отваге
моей детской присяге.
***
Прижимаю к груди я учебник, его звёздный лик,
умоляю побудь же со мною, мой труд и мой путь.
И кричал ты во мне языками любви, мой язык,
моим русским на «о», моим русским на «а» во всю грудь.
На тебе говорить, на тебе умирать, воскресать,
я искала тебя во всех книгах, во всех словарях,
и вот здесь на земле находила твои небеса
во степях, во лесах, во следах, во людских голосах,
во гвоздях, на которых распяли, язык, твою плоть…
Будь же милостив к падшему, будь снисходителен к тем,
заблудившимся, изгнанным. Твой в моём сердце ломоть
и твои восклицанья до самых истошных фонем!
Ты, что воин, что страж, встань всем строем у наших границ!
Слово русское, словно былинное, встань во весь рост!
Это жизнь так танцует,
и смерть так танцует!
С ключиц,
с позвоночника словно бы стая взлетает жар-птиц,
и поёт, и поёт так пернато во тьме алконост.
Мне так стыдно бывает, когда запрещают тебя,
когда в руки вбивают штыри, и ломается кость.
И мне хочется крикнуть да брось, супостат, не гундось —
мой язык внутривенен! Утробен! Я помню ребят
из одной со мной школы. За партой одной со мной кто,
помню — стрижены ногти и чёлки, что накоротке.
Да хоть вырви мне горло, кадык, всё равно буду ртом
говорить на родном я на русском своём языке.
А не ртом, так всем солнцем, что мне прожигает ребро.
Одного я страшусь своего — пусть не сбудется! — сна,
в нём приходит, как будто бы странник дневною порой
и как будто танцует, и волосы, словно из льна.
И речёт! И глаголет! Но люди не могут понять,
ибо — чипы, спорт-мини, биг-доги летучих лисиц.
Ни гортанная речь, а бездушная на-на-родня.
И ни слёзы, а камни текут из раскосых глазниц.
С нами падшие деды о самом святом говорят,
но о чём…не припомним…
И я просыпаюсь в поту.
То, чего не смогли уничтожить война и снаряд,
то, чего не засыпали пеплы сухих автострад,
неужели погибнет в нас слово живое во рту?
Так пытается нас супостат изничтожить! Вовнутрь
протекает, что стронций. Что рак разъедает и жжёт.
О, язык, о, мой крест, о, мой любый, молю я, побудь!
Извлекать без тебя, как смогу сладкий Одина мёд?
Да, никак не смогу…
Как же мама, что моет стекло?
Как мои одноклассники? Вечности всех моих тризн?
Как же мне восклицать, что прекрасна, что пламенна жизнь,
как убийственно жгуча и как она смертна зело!
***
Невозможно содвинуть. Переваять.
Я-то помню линейку, что в школе и клятвы
про «погибнуть в борьбе», про «народ, с коим я»
и сквозь светлые слёзы «про подвиг, что ратный»!
Неужели всё в прошлом? Что было, прошло?
Неужели лежу головою в траве я?
Мне обидно, хоть вой. Но одно хорошо
то, что не предала ни мечту, ни идею.
Одноклассники: стрижены ровно под ноль,
одноклассницы: белые фартуки, банты.
Наша кровь голубая аллее, чем боль,
ярче, звонче, красней, солонее, чем соль,
раритетнее, чем фолианты!
Лучше так вот, как я! Ни купить-ни продать
за пушнину, за нефть, не сбежать в эмигранты.
И не так, как сперва в коммунистских рядах,
а затем во церковных вам рвать свои гланды.
О, как мне хорошо-то, о, как хорошо,
наплевать, что растёрта, что вся в решето.
Мне не надо навязывать небо! Отстаньте!
Ибо небо само мне прильнуло к груди.
Как любовник. О, правда ль, оно — высочайшее?
Так впадай всё в меня! Всю меня изведи!
Так, как клятва, что в школе моя настоящая!
В эту клятву пропащая я. Вся — до пращура.
До добра его. Города. Скарба и ящика.
Это высшее. Лучшее. Живородящее.
А не так, как сейчас Золотого тельца
чипование, банки, вранье… О, обрящем ли,
иль позволим, чтоб рвали до корня сердца?
Снятся, снятся мои одноклассники: локти,
их ключицы, их рёбрышки, блузки, рубахи,
ибо мир наш тончайший был вышит, был соткан,
ибо крепкий, где крылья во взмахе.
Помню все их родные мои голоса.
Током бьёт меня за двести двадцать вся память.
Как же с курса мы сбились? Смогли проплясать
или просто проспать, Атлантиду утратить?
Сребролюбье кругом, ложь, предвыгода, блажь.
(Головою в траве я, а телом к дороге,
належалась за всех вас. В ладони — мураш,
а по небу орлица в элладовой тоге…)
Вы мне снитесь? Иль я себе снюсь до костей
до пупырышек кожи, сплетённых волос ли?
Как защитница преданных я крепостей,
всех разрушенных, проданных, выдранных, слёзных.
Не предатель — всех преданных, взятых во блуд.
Оттолкнуть бы упавшее небо руками!
Разгрести бы дожди, что упали на грудь.
И опять бы, и снова мне встретиться с вами!
***
Завтра пойду в церковь, что на взгорке,
эта белая церковь кружева тянет в небо.
Вот идут сюда люди, идут в час свой горький.
Водосвятье. Крещенье. Молебны.
У людей много всякого. Цельны. Поломаны.
Как чинить судьбы их? Как латать? Как заштопать их?
За водицей святой встану в ряд. Кто с бидонами,
кто с пластмассовой тарой. Кто молча. Кто шёпотом
повторяют молитвы. Я — рядом с мужчиною,
говорит, что жену схоронил. О, возможно ли
не заплакать в тот миг? А слеза светит инеем
на щеке у меня. Я, как в землю вморожена.
Как помочь этим людям? Сама не святая я,
ни Алёшенька я Карамазов, ни Настенька.
Я читала молитву — молитовка таяла,
были рамы оконные из стеклопластика.
А не те деревянные, те, что дышали бы,
пропускали слова прямо небу да в сердце бы!
Я не помню зачем я пришла, до себя ли мне,
мне людей бы спасти. Да по-сестрински!
Грешных, бедных, больных. О, да пусть бы насытились.
Речников и матросов. О, дай рекам рыбицы!
И не надо по капле, не надо сквозь сито им:
полногрудо и солнечно, златом анисовым,
пляжем Тенерифе, Маунтином да Ибицей!
Всем объёмом, всем космосом. А не копеечно
(как прибавка, что к пенсии капля с полтиною),
а не Данте окружьем, не горсткою семечек,
не какой-то лепниною и писаниною.
Много-много! Чтоб множество множилось, ширилось.
Как билет без наценки в Большой, где Рахманинов.
Чтоб создать мир иным. И иное, чтоб в мире нам.
По заслугам! Подаренному, чтоб отдарено,
чтобы кесарю — кесарево, брату — братово.
Как за мир мне поратовать
этот Пилатовый?
Как за мир перекупленный?
Трудно мне. Трудно мне…
Как за эту молодку, мужчину и старицу?
За малышку? За женщину? Просто попутчицу?
Но одной мне не справиться, право, не справиться.
А коль вместе со всеми —
получится!
***
А я всех люблю! Всех, кто обидел, простила!
Всех, кого невзначай, невольно, меня простите.
Всех, кто сердце кромсал моё с дикою силой,
чтобы после сшивала его грубой нитью.
Я — как Феникс из пепла, что Феникс до пепла.
У меня ни слова из груди, а кометы.
Я сама от себя, возгораясь, ослепла,
я сама от себя, укричавшись, оглохла,
я сама от себя задыхаюсь — до вздоха,
я сама так умна — что дурёха!
Света! Света…
Снохам
повезёт моим, ибо не жадная вовсе.
И качать буду внуков — мой мальчик, мой кроха!
И укладывать в восемь.
Во вселенском масштабе я мыслю эпохой,
а в космическом мыслю распятием Бога.
Нынче в церкви стояла: и слёзы струились,
где душа — вдоль ожога…
Того самого, где я, что Феникс из пепла,
где, что Феникс до пепла!
О, как руки мои прямо в небо воздеты,
мне до неба полметра!
Успевай только трогать небесные ситцы!
Успевай только гладить небесные бязи!
Всех люблю! Всех прощаю! Вморожены лица
в мои жаркие раны. В душевные казни.
Всё равно я на дно не залягу. А буду
выковыривать рифмы из рваных сосудов,
выцеловывать их изумруды!
И распахивать ящик Пандоры всечасно.
Всеминутно и ежесекундно. А впрочем
всё равно я согласна, с чем я не согласна,
всё равно я виновна, в чём я не виновна. И точка!
Лишь бы родина, лишь бы мой дом, мои дети
были здесь и всегда. Чтоб, как Феникс из пепла.
И пускай мой огонь им всегда всюду светит
благолепно!
***
Я — дочь трудового народа. Клянусь!
Быть. Сбываться. Отстаивать. Защищать!
Мою святую чистейшую Русь.
Её распрекрасие. Стать. Благодать.
От этой злосчастной пустой демократии,
от волчьего щёлканья мин на полях,
на горле, от этих когтей грубых, сжатия,
клянусь, что не дрогну! Не сдамся в боях.
Все плахи — на вынос. Штыки все — на вылет.
Чего вы твердите, что мантру, враги,
что вспороты наши Икаровы крылья?
Что в наших раненьях не видно ни зги?
Что в наших отверстьях от пуль — тьма небесная.
Ни тьма — а высоты!
Ни темень — а свет!
По-вашему лишнее и бесполезное,
ненужно цветастое, пропасть над бездною,
и что нас — вселенских, Атлантовых — нет.
Как Китежа нет. Атлантиды. Бореи.
И что за страна эта — дивная Русь?
Что ищет во всём справедливость? Роднее
нет поисков. Нету пыльцовей, хмельнее,
я — дочь трудового народа, клянусь
раскрасить вновь шёлком из алого ситца
полмира. Полцарства. Жди парус, Ассоль!
Жги —
Русь очерняющих, грязных страницы!
Историю нашу порочащих. Спицы
вставляющих в рёбра! Орущих «jawol»!
Я — дочь трудового народа. Я — соль.
Мой дед был замучен, истерзан в концлагере,
а бабушка с голода пухла в Сибири.
Мы верили в лучшее, ибо мы — факелы.
Мы больше. Мы выше. Мы ноевей. Шире.
Спасительней мы. И творительней в мире.
Запомните наши учения русского!
Уроки истории. Правды. И мускулов.
Ботинок Хрущёва, покажем, мол, кузькину!
И, вправду, клянёмся! Вы миром, что тиром
хотите напичканным мусором, мускусом,
как будто борделью, как будто трактиром
главенствовать, править сквозь вогнутый космос.
Не будет по-вашему. Нет.
Мы клянёмся!
***
…как мне льстило! Казалось мне, ну, точно я — та!
Ты — на поле сраженья, а я тебе — стрелы, колчан.
Ты коня запрягаешь, а я подаю хомута
и броню очищаю, где раны нанёс ятаган.
Открываю ворота. Крещу. И чего-то шепчу.
А потом догоняю. Молю, чтоб остался со мной.
И — себя я кидаю под ноги твои, как свечу
восковую, дрожащую. Слёзы легли пеленой.
Постепенно, по капле входил бы мне в сердце рассвет,
города бы втекали твои, купола и мосты.
Да, я та, что ждала тебя множество, тысячи лет.
До себя. До рожденья. В ребре оставалась, где ты.
Мне казалось, я — то, что тебе было нужно сейчас.
И всегда. Помнишь, там на Волхонке московской есть храм?
Там такой золочёный, дубовый огромнейший Спас!
Мне казалось, и что ещё надобно, радостным, нам?
Мне не надо ни злата, ни серебра. Это смешно
что-то требовать, что-то просить у тебя, мол, купи.
Вот представь: Пенелопа прядёт по утрам полотно,
по ночам распускает с двенадцати и до шести!
Мне казалось, казалось… наивная, как ни крути.
Говорила — не слышал. Звонила — вне доступа. Вне
абонента и зон, и углов. Лишь полсвета в горсти,
но уже обосененно. Листья кружат в тишине.
Слишком много придумала. Слишком высок постамент,
на который сама же тебя вознесла без хлопот,
целовала стопы. Но один не учла я момент.
Я не та, я не та. Ну, а ты, мой единственный — тот!
***
Слово в начале было. Струилось.
Слово свивалось, как бабочка в кокон.
Билось. Как в бубен. В исчадье и стылость.
Слово за слово, как око за око.
Фраза за фразой, гласной, негласной.
Общий фундамент —
святой, праславянский.
Слово — оно архитектор и мастер,
каменщик, плотник, глашатай и пастырь,
кружев орнамент.
Сжальтесь, молю я! Я слово рожаю.
Я пуповину отсекла, отгрызла:
слово вначале на поле, на ржави,
в лоне отчизны!
В лоне вселенной молочные реки,
светлые слёзы, что сжаты до слова.
Нет его в птице — оно в человеке,
нет его в звере, чья поступь песцова,
в дереве, в пластике, в кости тигровой.
Слово царёво. Оно кумачово.
Слово пудово, тесово, толково.
Слово терново!
Душу оно до крови искололо.
И из груди, еженощно сгорая,
вновь возникая, как феникс из пепла,
рваные крылья от края до края
крепнут.
Старше всех стран, всех племён и созвездий,
но кукушонком, где осыпь, где яма
падает, крошится, рвётся о бездну:
«Мама!»
Слово щитом на воротах Царьграда,
взмывом алеющим русского флага,
русскому слову любая громада,
плечи атланта — всё кстати, во благо.
Просто не трогать, где больно, не надо!
Русскому слову я сердце всё — в топку,
словно бумагу.
***
Какая из меня свекровь получится? Ты только представь!
Добрая ли, справедливая, лучшая? Мама мам?
Мой кареглазый! Мой сын — правь, навь, явь,
молитвослов мой, псалтырь мой и Нотр-дам.
Перелила в тебя жизнь. Я — сосуд древнерусский, кувшин,
ты перельёшься в детей своих будущих: плоть, небо, звук!
Здравствуй, о, женщина! Та, что полюбит мой сын.
Не причиняй же ему этих звёздных, космических мук!
Только тепло. И горстями, ковшами хрусталь
из световых этих ласточек, этих щемящих лучей.
Обожествляясь, единственной женщиной стань!
Я умоляю во имя всех жарких ночей.
Сердце моё пахнет хлебом, исклёванным вдоль, поперёк.
Сердце твоё, словно булка ванильная — сахар, изюм!
Пусть изо всех, сколько в мире путей и дорог,
пусть, хоть одна, но ко мне, приведёт на порог,
ежели вдруг перемелется в крошки — лукум,
если раскрошится. Верь, что я рваный простор,
крылья его, его генный, пыльцовый набор,
ваши тела я сращу! Телом — тело в упор!
Пласт огневой да с Везувием тем, что превыше всех гор!
Не прокурор — я! Свекровь — это сродная кровь.
Ах, капелюшка, дождинка людского добра!
Я не обижусь: хоть молви, хоть злись, прекословь.
Просто из цивилизаций, как мир, я стара!
Бывших, погибших, утопших, сгоревших — древней,
Майи, Египта, Кароля, где Солнца Врата.
Но о себе я не буду. Хочу я о ней:
солнечной пряже, невестке, кусочке холста.
Если подружимся. Если сплотимся в одно.
Что монолит. Что бетон. Что алмаз. Тёплый кров.
Но я хочу, чтобы сталось, срослось всё равно,
чтоб изваяло меня бы — в свекровь!
Вот и пойду нынче я, вот пойду в ближний храм,
скромный платок повязав, спрятав слёзы в прищур,
Всё за Россию просила, за космос, за родину там.
Батюшка!
Нынче о личном, сыновнем, молясь, попрошу!
КОМЕТА
Что тебе моя жизнь — траектория жаждущих?
Так гореть, как горела под этими солнцами
в ярко алых хлыстах, в море льда, стекло-пастбищах
я не знаю, как можно меняться нам кольцами.
С указаньем пути, с предсказаньем столетьями,
ты — сияющим эллипсом в угли сожженная,
«по Сварожьи хоже» — всем огнивом согретая,
а трубач нам играет, и глотка — лужёная.
Рио-самбо, сонату. Нет, лучше на паперти
рассыпаться на пенья, чем звуков сближение.
Это словно бы спички
подать поджигателю —
Геродоту, чтоб храм он спалил в час затмения!
«Храм искусства гори! — чтоб орал он, безумствуя.
А трубач продолжал бы дуть в жёлоб экватора.
У тебя на страничке в контакте прохрустово
это ложе горящее. Мне так не надобно!
Вдоль орбиты твоей. Но без мук прикасания.
Погляди: вон волхвы снова в путь собираются,
вновь пакуют дары: рис, пахлава, лазанья.
А во мне жар такой — выжглись все внутри аисты!
Все сожглись чувства смертные! Все — до зачатия.
А трубач? Что ему? Рио-самбо на фитиле.
Задаваясь вопросами, яндексом, чатами,
я скажу — не в гробу, в телескопе вас видели!
Танец жизни там, в небе, как драма кометная.
Словно чучела маслениц вспыхнули алые:
ты была до всего, до людей — силуэтами,
ты была после всех Ариаднами, Талами.
До вот этих страниц, до язычества, младости,
до волхвов с их дарами, предчувствий, предвестников,
восхищала огнями, полётом, мытарствами,
провисая в мирах всем разверзшимся месивом!
Из цикла «ОГНЕННЫЙ ЭЛЛИПС»
Если бы знала, то я научила бы — как!
Не гореть, не сиять, быть не открытой учёными.
Как нам созерцать невозможнейший мрак,
восходить в небесах пепелищами чёрными.
У людей только звёзды, а мне — эллипс твой
плазм горящих, снедающих, плавящих,
трав и листьев сгорающих, шишек и хвой.
Стой!
Опасно врагам и товарищам!
Секретарша в прихожей. Охранник в дверях. В небе — жарище!
Если б знала, кормила бы знаньями я
и высоким, святым, монастырским, аббатовым.
Траекторий мучительнее, чем моя:
по-немецки «krivaito», латышски «ckiwe»,
криво-косо у нас под Саратовом!
Этот профиль сияющий!
И свет очей!
Огнь любви!
«Заповедник» Сергея Довлатова,
под ногами нет почвы — лишь сгусток ночей,
нет земли — той рябинной, исплаканной!
Умирать на чужбине сложнее всего!
Вот поэтому в космос, в галактику, млея,
распадаясь по-птичьи в своё серебро,
имя вплавив Эдмунда Галлея!
Прячь-не прячь. А яйцо это в кролике. И
прогорит его серая, мягкая шкурка.
Я, как чучела Маслениц на раз, два, три
поджигаюсь сама без костра и окурка.
Всех сподвижников пламя во мне, бунтарей
и фосфин этот рыбий, дельфиний, китовый:
Геростратам такое число алтарей
и не снилось, как смертникам выжженной крови.
А по мне плачет остров зимой Алатырь!
О, не надо, не надо, чтоб об руку — руку!
Я тебе повторяю: сожглись вглубь и вширь
все кощеевы зайцы — по паре за штуку.
Все спалились. И даже ладонь на ладонь
не клади. Я — Везувия лав километры.
Дохристосовый путь. Доязыческий стон,
доархейский и доменелайский огонь
в небе — пеплы!
***
Мне лбом толоконным ли биться об стену?
В кирпичную кладку, в шершавый гранит!
Как Шлиман Элладу, любить внутривенно.
А Троя сгорела — лоб бит!
И стена между нами длиной с горизонт,
высотой в сорок неб!
Но лбом толоконным какой мне резон?
стена — это личный мой Иерихон,
который ослеп!
Вот так прислонять бы к устам трубный звук!
Ласкаться губами в округлое «ё»,
и пали бы стены без всяческих мук,
заслышав моё тугое литьё!
Но я — лбом об стенку, блондинка, дурьё!
В своё же упрямство, небрежность, быльё!
О, братии! Хор Валаамский ты мой!
«Блаженны надеющиеся» пропой!
И «се до полунощи»!
Как я жива?
Мир проще. Небрежней. Мир просто другой.
Мир мебельной стенки — её на дрова,
соломенной стенки: багульник-трава.
Где книги твои! Где часы, как сова.
Кость лобная — в зеркале, брови — дугой.
Ни ангельской пенки, лишь с пенкою кофе.
И в город, что точкой на карте, бей лбом!
А древний, щемящий, элладовый профиль —
лишь оттиск монетный.
***
Встретимся? Наверно! А, может быть, никогда не удастся
пересечься в мирах, свет лун скрестить в одной точке
на одной дороге, тропе, на одной автотрассе,
из одной чтобы чашки сливаться в глоточке.
И ласкаться губами к фарфоровым бликам,
и одной ложкой есть — ложка из мельхиора.
Ты, наверное, будешь моею ошибкой
из естественного по природе отбора.
Говорить будешь умно, что мной очарован,
а мне можно с тобою быть глупой блондинкой,
слушать: сколько во мне есть простого, святого,
сколько птиц перелётных, что у Метерлинка.
Толкований, познаний, костров, меток, правок,
волхований, признаний, смертей, круговерти
и данайских даров, неоправданных ставок.
Где ты?
На какой из планет? На какой из великих
затонувших? Рушник где — байкальские рюшки?
Я в бетон закатала свой плач, свои крики.
Задыхаюсь! Мне холодно, вьюжно так, вьюжно.
Мне феврально в июле. В огне я промёрзла
Я в ребре твоём, знаешь? Создай меня! Выпей!
Смастери из металла, гранита, берёзы,
свет горстями — в улыбку, черёмухи кипень!
Если ты не родился, прошу, возрождайся!
Разведись! Откажи всем: жене ли, невесте!
Я не знаю, как вместе сложить мне все прайсы…
Может, ты был давно? Лет так сто ли, известий?
Или будешь когда-то? Я жду всё упорней!
Я пеку пироги. Зелень ставлю для супа.
Как естественно быть у природы в отборе!
Твоё небо — в упор мне. И солнце — в упор мне.
И во мне, и в меня, и мне в сердце сугубо!
Постелю на диване тебе. Ночь и звёзды…
Где они, где они аномальные зоны?
И сакральные сдвиги? Солярис! Чей воздух
ядовито пьянит! Пережди со мной грозы.
Не в Москве, так столкнёмся с тобой в Аризоне.
Не в овале, так в ромбе. В пустыне, в песках ли
мы ползти будем, руки вздымая друг к другу
Пусть погибли. Расстреляны. Пусть наши прахи
над землёю развеяны и над округой.
У отбора естественного нет отбора!
Птиц, зверей, огнекрылых и ангелокрылых.
Но не встретимся мы. Твоё небо — в упор мне.
Твоё солнце — в упор мне.
Ах, милый, ах, милый…
***
Все молитвы мои, все, сколько есть, конечно, о детях,
все молитвы мои — бессвязные, слёзные — о моих родных,
говорю, шепчу, у икон молюсь, не болейте,
да минуют вас эти игрища зол мировых!
Да минуют вас эти мании, фобии, стрессы, печали,
разухабистость, кражи, обманы, суды и жульё!
Я хочу, чтоб вы встали, когда безнадёжно упали,
я хочу, чтоб прощали обидевших, взявших ружьё.
Не хочу, чтобы око за око, за зуб чтобы зуб и тем паче
не хочу, чтобы первым удар. Не хочу, не хочу, не хочу!
Поля битв и сражений, майданов, безумств, революций и стачек.
И поэтому в церкви я ставлю за свечкой свечу!
И вздымается жёлтое пламя! Прозрачное! Тонкое! Роз в перламутре
так сияет свечение, так размыкаются звёзд хрустали.
Вы побудьте светло и надмирно, наднебно побудьте
в моих мыслях, мечтах, в моих грёзах, родные мои!
Разрываю все цепи, канаты, которые могут отъять вас,
раздираю напасти на части, на крохи, на пыль, на пыльцу.
И всем чёрным дорогам не быть! И не ставить препятствий
вашим светлым дорогам по ровной стезе, по плацу!
Поддержите Христа! До Голгофы, по травам, по мхам, по каменьям
донести на плечах изумрудный, неистовый и невозможнейший крест!
Проливаюсь я в вас в золотой ваш запас, по нетленьям,
по просторам, пространствам, в ваш мир, в ваш тугой Эверест!
В ваш реестр, распечатки, закладки, Зюйд-весты, Норд-осты,
в переезд, в переплав, в манифест и отъезд, и приезд!
Я без вас не могу! Я без вас, словно ствол без берёсты!
Я без вас, как без кожи! Тоска моё сердце доест!
Вот чему я учила: князь Невский да песнь Святогора,
про былинный я дух говорила, про старцев из монастырей!
И пускай будет так. В этом мире я только опора,
что из светлых светлей, из надёжных и добрых — добрей!
***
Поэтесса, не пишущая стихи,
не заворачивающая слова в кружева,
где же коклюшки твои, крючки,
где Араратов твоих синева?
Нынче все стены мне — Иерихон,
нынче любой плач мне, что высота,
нынче Парнас мне — беда и заслон,
каждую фразу снимаю с креста!
И говорю: «За какие грехи
дар твой отъят? Ты не пишешь стихи!»
Ты, поэтесса, не пишешь, ты спишь!
Вот погляди: чан глубок, в нём кишмиш.
Я так себя отдаю на вино.
Всю, сколько есть и неведом мне страх.
О, как в давильне пьяняще-пьянО,
о, как в давильне сладшайше-хмельнО:
вы на моих потанцуете костях!
Люди! Мной столько разъято небес!
Люди! Мной вплавлено столько желез!
Столько наскальных рисунков — владей,
ей, поэтессе не пишущей, ей,
наглухо заткнутой, словно кувшин
обезволшебненный в мире пустот —
обезлукойленный маленький джин.
Тот, кто не пишет несчастней всех тот.
Сам себе кладбище — холод и лёд.
Вам поэтессам, кто пишет стихи,
вам, кто терзал меня больно, но всё ж
все я прощу наперёд вам грехи,
только, прошу, не жалеть мёртвый дождь!
Только, прошу, не жалеть мёртвый снег!
Высказать правду сегодня для всех.
Высказать правду и снова, и впредь
на сто веков высочайших запеть!
***
От сентябрьских птиц знобит в апреле.
Вот я в лес захожу, где когда-то кукушки
говорили со мной на моём акварельном,
на льняном языке! Кружева и коклюшки
были поводом плача и поводом песни.
Я слова, словно сети, над миром вздымала.
А сентябрьская птица — безкрыла, безвестна!
Полуптица она, полугриб — мох и плесень.
Все листы изжевала, и всё-то ей мало!
Хоть не в сердце, так в пятку — пята Ахиллеса!
Так цепляется старое, ветошь каркасов.
Ах, Алёшенька, братец ты наш, Карамазов!
Ах, Алёнушка, будет ли пьеса?
В самом чреве пореза — иди и повесься!
В этом мёртвом, сентябрьском узле,
хотя, впрочем,
вот он — Кесарь!
Твои сбитые шапки времён Черубины.
Твои смятые шторки, где вырваны небы,
твои блёклые звёздочки те, что без ночи,
у сентябрьской пичуги оторвано имя,
каково ей носить вместо пёрышек — склепы?
Брошу крошек ей горсть: греча, жмых да пшеница,
кину семечек сладких, кедровых орешек,
будешь клювом долбиться сентябрьская птица,
будет крик твой в ночи неутешен!
***
Корни этой берёзы обнимают тебя, мой отец,
песчинки вот этой земли щекочут твои ладони.
На вешалке шарф твой остался из шерсти овец
отчаянно рыжий! И куртка ещё из болоньи.
Такие носили тогда. А ещё помню я твой портфель —
он лаково-чёрный. В нём плитка всегда шоколада.
Лубочный наш мир — оловянных солдатиков, фей.
Журнал «За рулём» ты читал и выписывал «Правду».
Ходили с тобою мы вместе на площадь.
А нынче — беда!
Завод, где работал ты — продали!
Как же так можно
разрушить страну? Растащить по карманам? Предать!
Но ты, мой отец, не застал времена бездорожья.
Я письма хранила твои. А сейчас, а сейчас
я каждый истёртый конвертик беру и вдыхаю:
цветасто! Побуквенно! Словно бы некий запас
ещё у нас времени есть пред изгнаньем из рая!
Ещё на табло не черно!
Ещё нету табло!
Ещё не случилась у нас, как сейчас, катастрофы:
куда ни взгляни — банки, рынки, обвалы, бабло,
сплошные Голгофы!
И ржавые гвозди распятья…
Отец мой, отец!
О, как я люблю тебя! Как по тебе я скучаю!
Я шарф твой беру — этот рыжий — из шерсти овец
и, словно котёнка, держу и держу у плеча я.
А сердце моё так стучит, что сороки — бегом
с под талых ветвей врассыпную метнулись огрузло.
Ты был коммунистом, отец.
Верил: честным трудом,
что зло победили бы мы! И вот этот — дурдом!
…Ты умер, о, Боже, за день до развала Союза!
***
— Доброе утро! (А сон о тебе был воздушный такой!)
Доброе утро! Но нет тебя рядом. Жизнь — после тебя!
Какая она? После песни, где красной строкой
скрещение звёзд, сопричастие смыслов клубят.
Ты был так масштабен. Ты был из тех самых комет,
ты был из огромного месива разных галактик.
Из пенья монахов, Саровской метелью согрет.
Мне в холоде — жарко. Ты помнишь мой синий халатик?
И помнишь ли это: «О, люди, поклонимся мы»!
И «Чёрного ворона»? Там, при тебе было лунно,
пасхально и вербно. И не было столько зимы
почти что до мая! Онлайн обучение рунам!
И все имена Византийские были в письме.
И письменность всюду цвела на бумаге, как раньше,
и грамотность в людях жила, обвивала, что хмель
стволы наших книг, их тела золотые, лебяжьи!
Жизнь после тебя вся бесплотна, бесплодна, вся — крах!
В высотах — паденье, в вершинах провалы пробоин.
От жара во мне все слова запеклись на ветрах,
от боли во мне по тебе только звон колоколен!
И после тебя меня больше и злей предают.
Одно хорошо, что не я, а меня, утешенье.
И хочется крикнуть: «Подруга, и ты тоже — Брут?»
А сердце моё, как всегда, выступает мишенью.
И кружатся мельницы чаще. И мой Дон Кихот
вступает в сражение с ними.
Не снись больше ночью!
Забудь, где там двери в мой сон. В этот, бывший и в тот,
который сегодня! Который мне в память вколочен.
И мы не в ответе за тех, кто кого приручил.
И мы не в ответе за тех, кто сказал: «А кто судьи?»
Верни мне от снов моих все, сколько были, ключи,
и — в форточку их. А не вместо кулона над грудью!
***
В моих душевных ранах всё равно свет и добро!
Какие бы ветры не гнули, не выли.
В них такое отсвечивает серебро
со скоростью мяты, изюма, ванили!
В моих душевных ранах. Откуда они
ты не спрашивай, сколько в них цивилизаций
и сколько разрушенных стран в них звенит,
какие исчадья, в них войны клубятся.
Какие сдвигаются материки.
Какие галактики стонут от крика.
Я их замуровывала бы в стихи.
В бетон бы закатывала безъязыко!
И всё-таки близь в них! И всё-таки свет!
Вложите персты в мои раны — там небо!
И каждый простор в них, что башня, продет
цветами, листвою, огнём бересклета.
Живящие раны — росою, пыльцой…
Мертвящие раны — черны, словно омут…
И в каждой, разверстой — ты! Руки, лицо,
слова твои, фразы искрятся, не тонут.
И в каждой, ещё не зажившей, все мы!
И в каждой Алёша сквозит Карамазов,
и Данко, нашедший дорогу из тьмы,
о, раны мои, перешедшие в язвы!
Нет. Я не смакую вас. Я по утрам
бальзамом, зелёнкой лечу вас. И сказкой!
Я так закалилась в борьбе. Тарарам
меня не страшат, меч, ни сталь по-дамасски.
Ни стрелы, ни лук, ни кинжал, ни шипы!
Ни россыпь клевет, оговоров, наветов!
Всё, что не убило — воздвигло щиты,
пропело мне гимны и «многие лета»!
И каждая рана теперь — Иордань!
Я трижды крещусь, окунаясь до донца.
И сколько меня ни терзай и ни рань,
во мне прибывает лишь солнце!
***
Руки тяну к осколкам родины я моей.
Родины, покрывающей алыми парусами
ломоть ржаной полушария,
синий простор морей,
родины, что глядела наших отцов глазами!
Руки тяну к осколкам! Карта из прошлых времён,
что на стене пришпилена, не утаит маршрута!
Мамочка! Это сон. Тридцатилетний сон
будто!
Да там у всех у нас — разностей было полно
несовершенств. Затем, помните, в девяностых,
как раскрутили вширь старое веретено,
как раскрошили страну в кучу осколков острых.
Нет, я — не коммунист. Нет, я — не демократ.
Но мне безумно жаль. Нас. Что случилось с нами.
То, что попали мы зернами в грубый накат,
то, что нам нужно взойти в этой печи хлебами.
Но слишком жёсткий огонь. Но слишком огненный жар
на подгоревших полях, либо не масляно тесто.
Руки тяну, тяну, ой, как мне родину жаль!
Ту, что внутри меня. Ту, что вокруг повсеместно.
Дайте мне шёлковый плат — плечи плотнее прикрыть!
Руки, которыми я жадно тянусь, задыхаясь.
Если объятья мои станут летучее крыл,
чтоб обошла судьба внуков моих лихая.
Вдумайтесь в имена, в подвиги, в наше всё.
Парк есть победы у нас. Космос Гагарина. Пресня.
Символ не раздробить ни в два притопа, в прищёлк.
Сколь не суди — не судить.
И не забыть, хоть тресни.
Там мы крылатее. Там чище, молебней, сильней.
Я не хочу, чтобы бывшей, я не хочу, чтоб погибшей.
Через препятствия к ней. Через столетия к ней.
Я — твой осколочек суши, хлебная крошка морей,
я — твой клочок распоследний этой целебной афиши!
***
Воды холодной терпкая струя
из горлышка стекает вглубь кувшина.
Троянская Елена — это я!
Отец хотел мне дать такое имя.
Но маме нравилось Фотинья. Фотина.
Алёна — сёстрам!
Греки — те же русы!
По книгам моим бродит старина.
По жилам — солнце. В кости, в каждый мускул
Эллада бьётся. Досмотреть бы сны
о веке Золотом! В накидках, складках.
Ужели я — исчадие войны?
Ужели красота — не так уж сладко?
Как жёлтых вод холодная струя?
Меня распять. Меня убить такую…
А красота — есть грех. Все вы — судья!
Так значит я, и вправду, существую?
Я — есмь приговорённая. Во мне
всё живо. Всё — жара и лето.
Во мне — всё больно! Город на холме…
Прочь, прочь! Достали вы меня, поэты!
Мне плакать хочется! И выть, зажав кулак
между коленями. Беременна я Троей!
Её конём слоновьим! Экий враг —
комок из дерева и тоже мне — в герои!
На мифе — миф. Наполнены сердца,
как Леонардо полон Моно Лизой,
так Троей — я! Что девять грамм свинца,
она во мне растёт в плену коллизий!
О, тело моё белое, не рвись
на сто осколков виноградно-винных!
…Экскурсия. Мне гид — как звать? — Парис,
помешанный на деньгах и машинах,
расскажет суть. Ужель и он — судья?
Смазливенький…целует руку звонко.
Ах, дурачок, Елена — это я,
вынашиваю Трою, как ребёнка.
Чанаккале. Уютный дворик. Бар.
Богатых любят здесь, как сыр творожный.
А я сижу и думаю: «Нам в дар
Эллады сны! Россия в дар нам тоже!»
Парис целует щёк мне алый жар…
И сигаретно пахнет его кожа.
— Зачем приехала? — он спросит.
— Как зачем?
Ищу свою могилу. Я — Елена.
Пирожное. Маслины. Сладкий крем.
А с Троей что?
А Троя — внутривенна!
Парис влюблён. Влюблён, как Менелай.
А судьи кто? А судьям — взятки гладки!
Златая пыль струится. Птичий грай.
И огненные в небесах заплатки!
КРЕЩЕНИЕ РУСИ
Как вспомню: слова — горлом, через край,
а от сердца отмерзают рубах льдинки!
Это были люди-горы! Человек-гора,
правда моя, солнце моё, князь наш Владимир!
Как вспомню: сразу летописи сквозь меня
сами тянутся, сами впиваются мыслями, фразами.
Княже, княже, седлает гнедого коня
во леса, во болота, чьи звуки бекасами,
куликами захвалены, слушать, да слушать бы.
Сквозь повязку виднее, сквозь ночь неоглядную,
только летописи все сквозь меня: тело, душу ли,
сердце бьётся, как в стёклышках: Ладо, о, Ладо мой!
Эти руны-царапины, как носить камни мне?
Как мне полою стать?
Как пустотами вымостить?
Супротив слать хазар войско во поле бранное?
У кого мне просить мира, правды да милости?
Далеко и не сразу случилось великое,
поначалу от волжских болгар шли послания,
латинян, иудеев шли грамотки-скликанья.
Но однажды был сон князю под утро раннее.
Византия приснилась ему красно-красная,
Византия приснилась ему светло-светлая.
Со святыми Кириллом, Мефодием. Плазмою
вдруг прожглось все нутро его, жаркою Летою.
Словно острою бритвою память порезана,
забывайся, язычество, ты со стрибогами,
эти меткие, словно мечи, были лезвия,
обкромсали все жилы, все вены, все органы:
слуха, зрения и осязания прошлого,
были идолы свергнуты и в речку брошены,
а покуда топились они в льдовом мареве,
заходились фигуры их в пламени-зареве.
…И выходит выплакивать Анна. Исподнее
на ней только бельё да чепец бледно-розовый,
византийская девица, что порфиродная
да багряных кровей
да морей абрикосовых.
— Я сточила своих сорок свадебных посохов,
сердце разорвала я на льдинки под грозами,
и я лоб раскровила, молясь над утёсами,
и ладони я стёрла, до ран они стёсаны!
В Херсонесе очьми болен был Князь наш солнышко:
— Ах, ты лапа моя, моё пшенное зернышко.
Собрались из Корсуни епископ, священники,
возложили ему на чело руки белые.
Я-то знаю, есть таинство: в пол, чтоб коленями,
я-то знаю, есть таинство: раны горелые,
как Руси всей залечивать от чернодырья,
от русалок, от леших да от нетопырья.
О, былое! О, русское! Если не руки,
если даже не ноги, хотя бы подошвы
целовать нам Владимира-князя, и звуки
слушать флейты, гобоя, баяна, ой, что ж ты,
ибо дождь! У меня дождь сегодня! В Днепр греться,
где народ целым миром в посконных рубахах,
это лён, это цвет, это ход, это детство,
это то, из чего родились мы — из праха!
Когда я раздвигала нутро, я рождалась,
разжимала я мамино нежное чрево:
утыкалась своей головой в её алость,
выходила всем телом из тела.
Режь держащий канат, режь скорей пуповину,
заверни меня в лён, в одеяло, в холстину!
И крести во Днепре меня вместе со всеми,
князь Владимир на всхолмье стоит, ноги в стремя,
собиратель земли нашей, вещий Креститель,
благодать-то какая, ловить сердцем время.
И ловить небо горлом! Звучите, звучите
вместе флейты, гобои, гортани, молитвы.
Я теперь поняла, что такое есмь лидер,
кто воскликнул: Живите!
***
На моей площади народные гуляния.
На твоей площади никого, ничего.
На моей площади — церковь, магазины, здания,
ёлки на Рождество!
На моей площади — Манежной, Театральной, Пушкинской
я держу своё небо, вздымаю над головой.
На твоей площади, на кликушеской
пахнет салом, укропом, молвой.
Все дороги закрыты, залеплены,
даже летом в снегах.
У меня в груди — всё так больно сцеплено,
словно скрипки бьются, вздымается Бах.
На моей площади никаких обманов, предательств,
а тем более скоморошьих, шутовских клевет,
балаганов и плясок, трюкачеств, рвачеств,
лобных мест, палачеств, казней, бед!
На моей площади — прикипает древко к рукам,
плавятся ладони, флаг держащие!
На моей площади — ни пяди не сдам.
Поднимаются даже падшие.
На моей площади — пыль столетий,
даже камни кричат, вопят, дождь — шершав.
У меня, во мне столько отметин,
столько рубцов в горле — не закроет шарф!
Я сама уже — камень моей площади, я сама её пыль,
я сама её часть, масть, её страница!
Моя площадь — площадь Горького, что изверг «Изергиль».
Моя площадь мне снится!
На моей площади я столько раз падала, сдирала колени в кровь,
попадала под колёса машин, под колесницы, под артобстрелы,
на моей площади плакала Ярославна над обрывом без слов.
На моей площади я сама чуть уцелела.
На твоей тоже не лучше — весь Калашный ряд,
баяны, валторны и хор из Уреня.
На твоей площади тебя из рая изгоняют в ад.
И поэтому я — к иконам, и поэтому я — на колени!
«Смилуйтесь все!» — а там герб, что с оленем.
Герб городов Ростова, Гродно, эмблема Альзона.
На моей площади, которая вросла мне в грудь,
во все её плачи, смыслы, во все её стоны
так, что не вдохнуть!
С моей площади провожают солдат,
с моей площади, как с Ромодановского вокзала:
все его помнят. Но его нет. Адресат
вынут из списков, реестров, овалов.
На моей площади иконы кровоточат.
Лупит солнце. Цветут магнолии и абрикосы.
На твоей площади тоже цветочный чад.
Хочешь, в ноги паду? Хочешь, оземь?
Хочешь, про бусы поговорим, хочешь про платьишко изо льна?
На моей площади, на твоей площади не вырваться из круга.
Но один у нас город и площадь у нас одна:
мы стоим в полшага друг от друга!
ЭМИГРАНТУ
Выши корни кровят. Вы уехали. Корни остались.
И вопят они. Слышу: в них всех Ярославн бьётся плач.
Эмигрантский хлеб слаще? Белей эмигрантское сало?
Может, мягче калач?
Убивается в вас серебро. Вымывается ветром Чикаго.
Что осталось? Очки и овечьей подкладки пальто.
Неужели не снится поляна? О, сколько здесь ягод!
И дождей! Этих русских небес решето?
Но мне больно за вас! Ваши корни кровят. Бьются в эхо.
Одного я хочу, чтоб запомнили вы средь зимы:
не продажны мы — русские, хоть нам торги не помеха,
не злобивы, хоть вспыльчивы. Думают сердцем умы!
Нас не вызнобит, не выторнадит, хотя мы
пасть готовы в борьбе! Мы готовы в огонь, коль горит!
Пусть у нас недочётов полно, тарарамы
так и лезут повсюду сквозь тьмутараканий гибрид.
Пусть любви недостойны, ни жалости мы, ни пощады.
Да и нам не нужна ни пощада, ни жалость ничья!
Мы по-Блоковски — скифы, мы — ватники и колорады.
Но в нас столько живёт справедливости!
Мамочки! Я
на расстрельном мосту. Ибо корни, как вы, рвать не стану!
На распятье креста — ибо гвозди Христа сквозь меня!
На Голгофе — вот я! А когда поглядят в мою рану:
там Россия моя! Прометеева плавка огня!
Отреченье от зла! Примирения страсти. Прощенье.
Помощь слабому! Неосуждение. И то, что вы — брат,
заблудившийся! Купленный! Но всё равно, тем не менее
хватит Каина спрашивать: «Где же?» Коль всюду набат!
Мне молебно, иконово нынче, о, Боже, как мироточиво!
Грудь наполнена дымом Отечества! Слезы — со щёк!
Верю я в русский мир. В русский корень — он велеречивый!
А иначе во что же, иначе во что же мне верить ещё?
НЕБО
Пересотвори, Господи, этот мир снова!
В жарких пальцах белую глину сжимая, катая.
И опять воскричи, что вначале всего было Слово!
О, какая в нём мощь — золотая она, вековая.
Я живая лишь ей. Я одною лишь ей умираю.
Воскресаю. Болею. И вновь оживаю я ей.
В ней кометы.
В ней звёзды.
В ней крики над бездною, гравий.
И грохочут в ней камни для сбора отчизны моей.
Для создания нового неба, созвездия, века
разминай эту глину, все комья в песок разотри!
Для создания нового первого вновь человека —
совершенного!
Чистого! Светлого!
Сердце — внутри!
Он твой будет гран-при! И твои январи. Лёд и пламя!
Ничего, что на пальцах уже волдыри, синяки.
Но он в небо взметнёт алый парус. И лик Твой! И знамя!
И все раны залечит. И язвы, где шрамы на шраме.
В букваре он напишет про маму! Про блики на раме.
И не будет бедлама. Рекламы. И срама на сраме.
И не надо к добру пришивать никогда кулаки.
Заживём по-людски!
Моряки, рыбаки, что на Волге.
И пусть — Горький Максим. И пусть будет Прилепин Захар!
И пускай человек — это мудро! Вселенски! И гордо!
И на Данко пусть мода. И на Карамазова мода
на того, кто Алёша, ему-то, действительно, орден.
Или всё же я брежу?
Горячка? Ангина ли? Жар?
В «Зимней вишне» пожар. Убивают. И гибнут. И чахнут.
Всюду взятки берут. Любодействуют. Грабят народ.
Замурованный вопль мой — в пласты, в поднебесье и в шахту.
И никто не услышит. Никто не поймёт. Даже тот,
кто понять меня должен. А кости мои — тоже глина,
даже мускулы — глина. Хребет мой. И мой Прометей.
Если сверху смотреть:
что травинка, что я, что рябина.
Я хотела кричать. Но — горячка. И, всё же, ангина.
Пульс — за сто.
Крик — за двести.
А стих — моя мина.
Подорвусь.
Разметаюсь.
На личной я мине своей…
***
Никогда не случится такого, чтобы в мою честь играли скрипки,
чтобы рыдали, заливались от радости слезами, растекались в улыбки.
Воскресали звуками, восходили нотами, особенно это тягучее, дзинькающее «ля».
Можно петь для бабочки с тонкими крыльями.
Можно для неба.
Можно для моря.
Для тебя, земля!
И ещё я хочу, чтобы были люди рядом. Друзья.
Бывшие, нынешние, настоящие. Где-то рядом, порхающая, я.
И чтобы в крылышках ни одного пореза, надрыва,
ни одного пораненного пятнышка, ни одной сбитой пылинки,
вывихнутого кружавчика, выломанного ребра. В архивы,
в реестры, чтобы было внесено одно:
в её честь звенели скрипки! Переливались, целовали дождями её окно.
И чтобы пальцы девичьи смычок держали. И чтобы в лаке — ноготки.
И звуки тонкие, прозрачнее вуали.
И звезды погасшей, умершей в реке родниковые огоньки!
И ты — уста, касанья руки.
Бег строки.
Не убивай эту бабочку.
Побереги!
***
Моё мировоззрение. Я не могу от него отречься.
Могу лишь растечься рекою в него.
Моё мировоззрение, как дом без крылечка,
скала отвесная, накипь снегов.
Как вена рваная в него плещет память.
Вспоминать больно. Не вспоминать больнее стократ.
Если бы живою была, что сказала я маме
про то, что случилось, и кто виноват?
Что продан завод. Разорён комбинат.
Я слова свои беру — выкорчёвываю.
Но остаётся основа, позвоночная кость,
из которого весь образ, как белым по-чёрному,
словно в ладошку гвоздь.
Так в меня моё мировоззрение вточено!
Ввинчено, вбито, вколочено. Я и сама уже — в клочья.
И сердце — в ошмётки, в куски.
Но слышится дальнее: «Доченька,
не предай! Сохрани! Не разбей от тоски!»
Божьих заповедей — десять.
Материнских — вся жизнь.
Моё мировоззрение — мой панцирь.
Я его отрастила, как песню.
Я его обточила до призм,
до космических, звёздных субстанций!
Мамочка, мамулечка. Я за него держусь.
Я — над бездной. (О, не сорваться б!)
А руки соскальзывают. Ветер пронизывает. Хруст
слышится пальцев. Захожусь, словно в бешенном танце.
Не отрекусь! Всё равно не прогнусь! И не сдамся!
Ни власти. Ни горю. Ни бедам. Ни улице!
«Глагол с глаголом — кричу — не рифмуется!
Участие в конкурсах — преступление!
Не надо медалей. Ни грантов. Ни премии!»
Моё убеждение. Мировоззрение
превыше всего. Не уйти. Не укрыться.
Не выскрести мне из себя, словно принцип.
Оно приросло, словно к коже рубаха.
Я слышу, хотя я оглохла до Баха.
Я вижу, ослепнув почти до Бочелли.
И не отрекусь на кострах. На расстреле.
Родная моя! Моя лучшая в мире,
не бойся, о, мама, мне ноша — не гири!
Не тяжесть земная! Не камень. Не плаха.
Воззренье, как миросозренье. Паренье.
Спасенье
***
Хотя бы издалека, через фейсбук, через строчки прореженные
просто не могу налюбоваться,
через эти туманы, дымы бежевые
через вк, стихиру, как песок сквозь пальцы.
Через портал Светланы Скорик,
через друзей узнавая новости,
нанизываю их на сердце, штормящее, как море.
Если бы могла, то проникла сквозь лопасти, полости
твоих библиотек, как Татьяна Ларина, выискивая
«черты его карандаша». Его — в смысле Евгения Онегина,
страницы перелистывая, твои зоны, твои списки, риски и
рифмы, публикации, теги.
Прислонясь к твоей Альфе, Омеге,
выполаскивая твой мерцающий контур в небе,
думая, вдруг пригодится тебе моё знание, понимание, сосредоточенность, подписки
на лейблы,
разглядывание твоих медалей и значков.
Если некому, то я могу тобой восхищаться,
быть поддержкой, опорой, жилеткой, сверяльщицей часовых поясов,
выясняльщицей причин. Могу быть твоей папарацци.
Могу находиться поодаль. Вблизи. Под рукой.
Когда ты слишком пьян, могу подвозить тебя к дому.
Если мне бывает трудно справляться с тоской
по тебе без тебя, по тебе и с тобой.
всё равно я кричу тебе: «Слушай, не вой,
сама виновата, что с головой
в омут!
Ещё шесть лет тому назад, бросив мужа,
который бы тебя никогда не бросил,
который тебе вечно прощал столько измен — в солнце, ветер и стужу,
в суровую осень…»
А затем, когда с любовником ссорились, обижались, расставались
до криков, кровоточащих дёсен,
то я слышала, как рвались-пузырились оси.
А теперь я себя спрошу, что ты хочешь? Просто коснуться губами его ран?
Которые сама же ему нанесла.
Сколько их шесть? Восемь?
Или больше тысячи? Что ты хочешь, орден, поощрение, грант?
Или пан, или пропал, твердишь, прости меня
последний раз. А надо сказать, не прощай меня, закрой двери!
Поставь решётки. Замки, железного льва и коня.
И не верь мне!
Прогони. Верни туда, где мне привычно,
выгодно. Где зарплата мужа.
Стабильность. Дом. Куча мелочей личных.
Сад. Огород. Бабло. Ужин.
Не подноси к огню спички.
Не поджигай меня, как чучела Маслениц, Кострому,
не втягивай в хоровод возле кучи хвороста, дров, сухостоя, травинок.
Я же всё равно потом ничего не пойму.
Буду ходить, как мёртвая после своих поминок.
***
Не смею спрашивать, за что
Господь послал мне испытанья?
Иду, шатаясь. В решето
дождём пробито небо. Ранние
здесь звуки блёкнут в тишину.
Здесь речи гаснут прямо в горле.
И если я сейчас вздохну.
Или дождинку я слизну,
или слезу одна в одну
по цвету, запаху и соли
из этой занебесной боли.
Итак, за что мне испытанья?
За то, что я грешна, слаба,
за то, что фобии и мании,
во мне любимого касания
растут, как будто бы хлеба.
За то, что где-то в выси, там
богоподобного от века
создать пытались человека,
чтоб он был чист, чтоб он был прям,
нет, невозможно! Я — пыль, хлам,
умеющая плакать в рифму,
читать у Блока: «Да, мы — скифы!»,
крошить в куски шершавый грифель.
Стирать. Рожать. Рубахи шить.
И губы в кровь кусать: «За что же
мне это испытанье Божье?»
Как отрастить на сердце щит
непробиваемый? Ни пулей,
ни словом злым, ни долей-дулей,
свинцовым камешком пращи!
Выслёзываю! Как не плакать?
Выплачиваю! Сотни плат
вдвойне, втройне из прежних пагуб,
ошибок, пустозвона, звяка,
шестых палат. Седьмых палат…
Меня мои стихи казнят!
Распнут! (Венец терновый, гвозди!)
А я хотела — лавры, розы,
а мне Сальеревый лишь яд
на завтрак, на обед, на ужин.
За что же это? Ну же, ну же
скажи! В упор, в глаза, во взгляд…
А ночью — сон. Из сонных крошев.
Я слышу, как вбивают гвоздь
опять же в Божию ладошку.
Всё также грубо. Больно. Вкось.
***
Есть такое поле битвы, где не свистят стрелы,
не танцуют танец смерти перед началом боя.
Отчего, я не знаю, но вхожу я в его пределы
и слышу дробь барабанную, звуки гобоя.
Я, как будто проваливаюсь в звёздные дыры,
я как будто впадаю в их тугие ритмы.
И сколько я не балансируй, иронизируй, не формулируй,
всё равно оказываюсь я на поле битвы!
Между злом и добром, между кривдой и правдой,
с графоманами так вообще устала бороться!
Этот вечный конфликт у реки Непрядвы
и пророчества Блока про тесные кольца.
И его «кобылица» с тугими копытами,
и его «ковыль» перемятый до крови.
О, как выживать мне, охваченной битвами?
Как спасать свои села? Равнины? Устои?
Все вырваны у меня кирпичи Карфагена!
Все выкорчеваны из меня Трои!
Да и сама я и смертна, и тленна,
хотя никогда не сдаюсь без боя!
Где мне взять столько оберегов?
Где мне взять столько оригами?
Графоман — он вообще хуже печенега,
особенно если этот графоман с деньгами!
Сколько раз я кричала «иду на вы»,
сколько я раз чуть не погибла в схватке?
В конфликте «отцов и детей», в конфликте против молвы.
Слагала молитвы, стихи я, октавы, токкаты, колядки!
Исходила истериками. Истекала слезами.
Выходила после битв полумёртвая, как после аборта.
Как будто рассталась с любимым, с которым срослись хребтами,
(хлебами, крестами, песками,
столетьями и полостями,
маслами и хрусталями, глазами, лесами, словами, сердцами!)
Рассталась в разрыв аорты! Растёртой!
Размытой в пески.
С переломанным панцирем.
С девизом: всё, что меня не убило, сделало сильной.
И снова в битву. Словами, улыбкою, кварцами.
Сама себе киллер!
Сама себе длинношёрстый белый клык.
Сама себе утонувший «Титаник»,
на который купила билет подешёвке на материк,
и вот теперь в битве с айсбергом один на один в океане!
О, люди мои! Хорошие мои! Любимые!
Я вас так люблю, когда у вас камни в кармане.
Вот я вечно хожу обличенная и судимая! Уязвимая!
Вырванная из космической ткани!
А графоману? Что ему? Он ещё — графоманней!
А ветряным мельницам? Что им? Каждой лопасти по Дон Кихоту!
Каину — по Авелю. Данте опять хоронить Беатриче.
Но, видимо, я не смогу оставить мою работу:
делать мир чище!
***
У меня отобрали родину.
Но не ту малую, а огромную, большую. А малую оставили. Кроху. Речку, смородину.
Сначала появились Мавродии.
…Я впадаю, впадаю во зло до последнего вздоха. До последнего выдоха.
У меня на сердце ожоги и вывихи.
Переломы. Дороги
мыслей раздавлены, вдавлены. А вокруг появляются то секты, то танцы, то йоги
притягивают, заманивают. Гвозди — в раны мне.
Персты в небо. Им что: они проплачены
кем-то свыше. Они стаями, пачками,
сладкими речами, увещеваниями. А мы — русские доверчивые, уши развесили.
Слушаем. Верим. Продаём квартиры. Несём деньги.
Овце-бараньи у нас замашки. Порваны обереги.
Ой, пожимает плечами правительство. Трали-вали.
А мы и не знали.
Истово
и по-старушьи божится. Сами, мол, виноваты
поверили Кашпировскому. Голова из ваты.
Из опилок. Из душистого, соснового,
хвойного. И всё по-новому.
А где же родина? Где же флаги красные?
Все мы целиком, с землёй, континентом, детишками проданы! С сердцами атласными.
Шёлковыми. Ситцевыми. Штапельными.
Родина! Я по тебе скучаю, умираю!
Твои сосульки, как свечи на паперти
огоньками вниз мне светят. Тянутся клювиками, слюнки капают.
Разрывается грудь…ну, как же мы так, прошляпили?
Я помню своё стихотворение детское.
Где я предвещала: «И разделят на части!»
Так и случилось: дым над Одессою.
Вороньё. Смерть. А Запад нам: Здрастье!
Сами хотели. Окно в Европу
ещё тогда при Петре Первом.
Так зачем теперь крик. Шёпот. Ропот.
Не треплите нервы.
Вот опять новое: цена на бензин зашкаливает. Пенсионная катит реформа.
А я сижу у порога: родина моя! Дорогая. Небывалая! На уровне шторма.
Кровное моё. Родное. Русское-русское поле.
вот скоро доберётся и сюда воронье!
Раной больше, раной меньше, посолит солью.
И сверху добавит перца.
А когда разорвёт сердце (инфаркт, инсульт, рак, спид, гепатит),
у меня родины — дефицит!
Чем, чем я тогда утешусь? Как я лицо оботру рукавом в слезах? Как рухну грешно?
На колени? Сумасшедшая. Дурочка. На стихах помешана.
Иди-ка ты в прогулку пешую,
возьми дудочку. Выскреби из себя звуки.
А я тяну к Богу руки!
Заново создай землю, небо, твердь,
умоляю тебя, Родненький,
маму, отца, СССР —
мою бывшую родину!
***
Пахну розовым яблочным праздником Спаса.
Мне сегодня родить. А рожать все боятся.
Век двадцатый. День — вторник. Смысл солнечно лёгок.
В девяносто шестом на дорогах нет пробок.
Но меня догоняет Чернобыль с Афганом,
разбомблённая Ливия за океаном.
Аномалии душат звериною хваткой,
разрывают меня коноплёвой взрывчаткой.
— Доктор, доктор, скажите! Живот мой огромный,
он для сына приют, колыбелька и дом он.
А ещё вспоминаю я тюркское племя.
Роженице всё можно. Когда не в себе я.
Когда, в околоплодных барахтаясь водах,
сын готов народиться.
Афган и Чернобыль
мне в затылок дыханье струят грозовое.
Душно. Душно мне, мамочки! Я волчьи вою.
Говорят то, что тюрков в волках зачинали.
Я кричала, вопила про смесь аномалий
и про эту, про генную связь мифологий.
Доктор и акушерка держали мне ноги.
И родился родимый! Мой тёплый комочек.
Оказался с врождённым недугом сыночек.
А затем, как подрос он, о, солнце-светило,
от врача ко врачу я с сыночком ходила.
Говорили: не плачьте. (Я с сыном в дежурке…)
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги По берёзовой речке предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других