Марина Цветаева. Нетленный дух. Корсиканский жасмин. Легенды. Факты. Документы

Светлана (Лана) Анатольевна Макаренко – Астрикова

Книга о Марине Цветаевой и ее семье – редкие материалы и фотографии, неожиданный взгляд автора на привычные обстоятельства судьбы гения Серебряного века и близких и дорогих ей людей: детей, друзей, родных. В книге в увлекательной форме изложены подлинные и трагические факты, а также – легенды истории рода Цветаевых-Эфрон.

Оглавление

  • Марина Цветаева. Не пленный Дух. Корсиканский жасмин. О Марине Цветаевой и ее круге

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Марина Цветаева. Нетленный дух. Корсиканский жасмин. Легенды. Факты. Документы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Светлана (Лана) Анатольевна Макаренко — Астрикова, 2023

ISBN 978-5-4490-9939-6

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Марина Цветаева. Не пленный Дух. Корсиканский жасмин. О Марине Цветаевой и ее круге

В тексте полностью сохранены авторский стиль, орфография и пунктуация.

Автор также несет полную ответственность за все иллюстрации и фотоматериалы, представленные в книге.

Частично автором использованы редкие материалы и снимки из семейного архива.

Обложка — фотоколлаж, снимок автора.

Коротко об авторе

Макаренко Светлана (творческий псевдоним Лана Астрикова — Макаренко) родилась в 1967 году, в Казахстане Автор более десятка книг художественной и документальной прозы, биографических эссе и трех авторских сборников стихов.

Среди написанных книг роман — исследование о дочерях последнего императора России «Жемчужины русской короны» и роман — биография «Вдыхая аромат воспоминанья» о семье М. И. Цветаевой.

Член Международного Союза Писателей «Новый Современник» (Москва).

Член Клуба Мастеров современной прозы «Литера — Ка» (Москва).

От автора об этой книге

В книге собраны произведения, так или иначе посвященные Цветаевскому роду, членам семьи, исчезнувшим в потоке безжалостного времени, но оставившим после себя золотые нити Памяти, которыми прочно и тонко вычерчивается Судьба.. Рисунок ее. Для тех, кто желает вглядеться в него, этот рисунок… Повесть — хроника об Ариадне Эфрон «Судьбы разорванная нить» выходила отдельным изданием в 2007 году в издательстве» Алгоритм» (Москва).. С тех пор прошло более семи лет. За это время книга выдержала ряд переизданий. Я получила отклики и рецензии на нее из разных стран мира: Франции, Никарагуа, Сомали, Испании, США и даже — из Египта. Особенно приятно было читать несколько отзывов из Праги…. Какое то «странное сближение», почти по пушкински, с Мариной, с ее Любимыми, со всем цветаевским семейством, с Духом его…

Авторский портрет — коллаж.

Мне было лестно получить эти отклики, но я размышляла над ними больше, чем просто радовалась им. Однажды я получила письмо из Москвы, от сына женщины, которая плыла вместе с Алей Эфрон на одном пароходе (или пароме, барже?) возвращаясь из стылой ссылки в Туруханск.. Этот человек писал мне, что женщина, прошедшая холод и лед Сибири, и лагеря, и этапы, плакала над моей книгой — непритворно, и все повторяла, что портрет Ариадны верен: и внутренней сутью своей и — внешней… «И как ей удалось это передать, ведь она — человек другого поколения!» — ахала она…

Читая это, я почувствовала, как невидимая нить скрепила, связала меня с далеким временем страха, горя и доблести, с тем высоким «Часом Мужества», что, жив, наверное, в каждом из нас. Памятью поколений. Генной памятью.

Со дня написания книги прошло немало времени. Появилось, конечно, и много новых материалов о роде Цветаевых, о самой Марине Ивановне. Они неоднозначны… Кое — кто из новомодных ныне авторов осмеливается полемизировать с самим рисунком Судьбы Цветаевского рода, своевольничать над портретами и характерами героев. Особенно достается Сергею Яковлевичу, Муру, самой Марине…

Полемизируя с такими авторами, я написала два небольших этюда — размышления: о судьбе Цветаевского архива и об Ирочке Эфрон, об отношении к ней Марины. Эти маленькие этюды вызвали большой отклик. Некоторые из отзывов читательских я поместила в этом издании книги» Вдыхая аромат воспоминанья». Быть может, это лишнее доказательство значения не столько моего личного осмысления фактов жизни Цветаевой и ее Бытия, сколько — самого духа Человеческого. Духа в высочайшем смысле слова. Духа, а не гордыни обыденной.

Я несказанно рада еще и тому, что книга моя читается, и что есть живая ниточка эмоциональной связи с людьми. Что материалы очерков и повестей, представленных в ней, довольно широко используются и цитируются на выставках, в музеях, библиотеках и на школьных уроках. Обширно цитируется цветаеведами — и научными исследователями, и — просто любителями творчества и Жития Марины Цветаевой. Что может быть отраднее для автора, чем восстребованность его Слова?! Я надеюсь, что новому изданию, осуществленному при поддержке ИД «Книга по требованию». (Москва) суждена долгая жизнь..

С искренним уважением ко всем моим читателям, настоящим и будущим:

Светлана (лана) Макаренко — Астрикова,Член МСП» Новый Современник».Октябрь 2013 — июнь 2018.

АРИАДНА СЕРГЕЕВНА ЭФРОН — ЦВЕТАЕВА — «Судьбы разорванная нить»…

18 сентября 1912 года. Москва — 25 июня 1975 года. Таруса.

Марина Цветаева с дочерью Алей.

Пролог

Девочка! — Царица бала!

Или схимница, — Бог весть!

— Сколько времени? — Светало.

Кто-то мне ответил: — Шесть.

Чтобы тихая в печали,

Чтобы нежная росла, —

Девочку мою встречали

Ранние колокола!»

М. Цветаева. «Стихи к дочери.»

В час ее рождения, в половине шестого утра, восемнадцатого сентября 1912 года, действительно, гулко звонили колокола замосковореченской соборной церкви к заутрене, словно предвещая золотоволосому новорожденному младенцу значительность и звонкость судьбы, под охраною Божьего крыла.. Ясность ее.

Поначалу все так и было. Значительность, ясность, звонкость. Серебристые нити ее пути скомкались, сбились уже потом, гораздо позднее, на середине жизненного лабиринта, в пору двадцатилетия.

Она росла окруженная любовью и пристрастно — теплым, даже ревнивым, вниманием женщины, которую она сама воспринимала, как необыкновенную фею или волшебницу, и которую все вокруг называли «Мариночка, Марина» — никак иначе. Первым впечатлением детской жизни маленькой Ариадны, которое она точно, осязательно, запомнила, были тонкие серебряные браслеты на родных руках, длинные, чуть холодноватые пальцы, унизанные бесконечными кольцами, и золотисто — пушистые легкие, чудные волосы, которые рассыпались от прикосновения — дуновения мягкой волной, как то причудливо искрясь на солнце..

Она обожала «такую волшебную Марину» тянула к ней ручонки, едва завидев: — «на — на», с трепетом ожидания, и только — только научившись лепетать, гладила крохотными ладошками родную золотистую голову, заглядывала в зеленоватую, манящую прохладу глаз и шептала трогательно:"Ма, ми» — что означало, должно быть, «мама, милая!» — и было отражением отцовской польщенной улыбки: кроха — дочь повторяла его жест, жест вечно влюбленного или — вечно любимого юноши, ставшего на долгие годы потом их общим с матерью «романтическим героем»..

Набросок семейного портрета. «Двое из стаи лебединой»

Марина Цветаева. Рисунок времен берлинской эмиграции. Из коллекции автора.

Они стали ее родителями рано. Пожалуй, даже — слишком рано. Марине Цветаевой не было тогда, в 1912 — том году, еще и 20 лет, Сергею Эфрону, ее мужу, — лишь на год меньше. Марина была девушкой, бросившей в седьмом классе гимназию, и уже выпустившей в Москве книгу нашумевших стихов «Вечерний альбом». Сережа же был только недоучившимся гимназистом, потом — студентом. Они встретились в Крыму, в Коктебеле, 5 мая 1911 года. Марина гостила у своих друзей — Максимилиана Волошина и его матери, Елены Оттобальдовны.

В то майское утро она собирала на берегу моря камешки. Сережа Эфрон, лечившийся в Крыму от туберкулеза легких, и тоже пришедший тогда на берег, (Случайно ли? Он знал, что у Волошиных гостят сестры Цветаевы! — автор.) стал молчаливо помогать ей — высокий, болезненно бледный, с выразительно — глубокими глазами — (его потом все и всю жизнь узнавали по ним — глазам!). Она тотчас загадала, каким то вещим проникновением сердца вглубь Судьбы: «Если он найдет и подарит мне сердолик, то я выйду за него замуж!» Стоит ли говорить, что сердолик был найден и оказался в ладони Марины? Там же оказалось и сердце Сережи Эфрона. Надолго. Если не на всю жизнь, если — не навсегда, что бы там не говорилось потом, когда нити уже совместной их Судьбы запутались, а некоторые и вовсе — порвались, не выдержав непомерной тяжести обстоятельств! Но это было — позднее. А пока начиналась не предыстория гибели, а предыстория рождения Семьи. И рождения первенца — Дочери.

27 января 1912 года (старого стиля) Марина Цветаева и Сергей Эфрон обвенчались. Марина писала о Сергее Эфроне и о своих чувствах той поры пронзительно — искренними строками стихотворений совершенно исповедального тона, потом вошедших в ее новую камерную книгу, действительно похожую на собрание ярких и теплых картин Души, на некий «волшебный фонарь»:

Что горело во мне? Назови это чувство любовью

Если хочешь, иль сном, только правды от сердца не скрой…

Я сумела бы, друг, подойти к твоему изголовью

Осторожной сестрой… («Путь креста»)

Весьма непривычный тон для стихотворений того времени: герои Гумилева, Брюсова Вс. Иванова, все, без исключения, жили и действовали в выдуманном, красочно — напряженном мире знойных, экзотических стран, разговаривали с Богами и Вечностью, горели в огне высоких страстей, стремились к неведомому. А тут, в строках — самая обыкновенная девическая, трепетная любовь, теплота чувств, смешанная с сестринскими порывами, какое то странное, слишком уж бережное, почти материнское отношение к Возлюбленному. Строки казались такими бесплотно — невесомыми, по детски — легкими, изящными и «чуть наивными копиями старинной немецкой гравюры с балладами», будто Марина, юный поэт, юная Женщина, шалила и писала все это — не всерьез.. Да нет, всерьез! Она, чья душа была душою колдуньи — не ведьмы! — изначально, наверное, от самой горечи первых минут рождения, уже тогда знала в чем будет их с Сережей Эфроном сладостная горечь совместного пути, трудность их Бытия вдвоем. Страстная, яркая, порывистая, любящая солнце и дождь Марина, вся переменчивая, вся погруженная в себя, и — открытая одновременно всем ветрам и стихиям, как настоящая морская волна, каким то глубинным чутьем сердечным и душевным, тем самым, что бывает развито лишь в настоящей, истинной Женщине, она поняла сразу и навсегда, четко и безошибочно, что Сережа, ангелоликий Сережа Эфрон всему на свете предпочтет именно эту, братско — сестринскую нежность и теплоту, ее, Марины, всеохватную, сильную, властную энергичную опеку над ним. И ему легко будет спрятаться за эту опеку, как за крепкую стену.

Странно? Да. Немного нелепо. Пожалуй. Но иначе… Иного мировосприятия, мироощущения и быть не могло у юноши, пережившего в раннем возрасте подряд сразу несколько трагедий: внезапную смерть отца, отчаяние матери, перешедшее в постоянную глухую, страшную своею обыденностью и постоянством меланхолическую черноту тоски, наполнявшую собою весь дом; совершенно непонятную, какую то нелепо — шутовскую, а оттого — не менее ужасающую — смерть брата Кости, который удушил себя, играя, то ли галстучком, то ли — шелковым шнурком… Костя Эфрон так протестовал против мрака и тоски в доме и так, — не осознав — ушел во мрак? Никто не мог догадаться ни тогда, ни сейчас. Никто не мог до конца понять смысла трагедии. Все были лишь ошеломлены и подавлены. Но трагедия эта, невозможно — нелепая, через несколько часов еще усугубилась и стала почти что — древнегреческой. (*Или, точнее, — почти что — фарсом. На взгляд автора.)

В тот же день, точно так же, повесившись, на шнурке, ушла из жизни мать, Елизавета Петровна, не желая расстаться с тенью любимого Котика, и как — то, «по случайности», что ли, моментально» забыв» о других своих детях: Вере, Лиле, Пете, и болезненно — впечатлительном Сереженьке, младшем, которому бывало и на полчаса оставаться в доме одному было страшно: начинались странные головокружения и видения — галлюцинации, которые он все пытался записывать в дневнике. Кто знает, может быть, юная Марина — невеста, читала эти строки — странные обжигающие, нервные, перечеркнутые, обрывистые, записанные будто бы на грани отчаяния:"Говорят, дневники пишут только одинокие люди.. Я не знаю, о чем буду писать и не знаю, почему хочется. Если записывать то, о чем ни с кем ни говорю, как — то жутко. Жутко высказать даже на бумаге несказанное. Я чувствую себя одиноким, несмотря на окружающую меня любовь. Одинок я, мои самые сокровенные мысли, мое понимание жизни и людей… Как странно, что мы себя не можем представить вне нас»…

И в другом месте, в письме к сестре Вере, из Коктебеля, чуть позднее, 23 июля 1911 года:

«Все люди одинаково одиноки и одинаково неодиноки — бывают часы одиночества, но также бывают и часы неодиночества. И в часы одиночества человек часто забывает, что временами и самый одинокий — неодинок…»

Да, он уже был неодинок. И с удивлением смотрел на находящееся рядом большеглазое, полноватое немного существо с прическою пажа и румянцем во всю щеку, с очками на носу.. Тогда, совсем недолго, Марина их носила. Когда же она снимала пенсне, ее глаза становились беспомощными и в них словно плескалась зеленоватая, сине — серая, морская бездна. Он пытался постичь Марину, юноша — философ и резонер, нервный, всегда верящий в нечто чудесное, странное, волшебное. Свою повесть о Любимой, первый литературный опыт, часть мемуаров о недавно лишь промелькнувшем детстве, он так и назвал: «Волшебница». Вот строки из этой повести.

Те самые, где предугадана Марина Цветаева. Весь жар ее Души, вся необычность ее, вся та Голгофа, что предначертана и Поэту, и близким, его любящим и идущим рука об руку с ним..

«Большая девочка в синей матроске иногда кажется детям, окружающим ее «сумасшедшей», но как странно притягательно и ярко то, что она говорит о себе, окружающих, и вообще, о жизни:"Главное, что я ценю в себе, пожалуй, можно назвать воображением…

Мне многого не дано: я не умею доказывать, не умею жить «практически,» но воображение никогда мне не изменяло и не изменит.. Жизнь так скучна, что все время нужно представлять себе разные вещи. Впрочем, — воображение — тоже жизнь… Где граница? Что такое действительность? Принято этим именем называть все, лишенное крыльев… Но разве Шенбрунн не — действительность? Камерата, герцог Рейхштадский?! Ведь все это было… Господи, господи!»…

Марина Цветаева и Сергей Эфрон, Коктебель. Терраса дома Волошина.

Камерата — Камертон. «Строфы и жизнь в стеклах» Волшебного фонаря»

Этой вот «Камератой», этой волшебной пеленой, этим неистовым пылом воображения, его горячностью, живостью она наделит, заразит и детей своих будущих. А пока лишь пленяет им своего мальчика — пажа с сердоликовым, розовым, «изнутри освещенным камнем,» на ладони. И он тоже, каким то мгновенным прозрением сердца, хотя, может, и не таким глубоким, понимает, что Марина, Мара — иная. И что жизнь с нею будет, ох, какой трудной, тернистой, похожей на подъем в гору.. Осилит ли он его? Этого Сергей Эфрон еще не знал точно. В основание камня новой Семьи тогда, на коктебельском побережье, в сухости крымского воздуха тогда только закладывались первые трещины, прожилки, крапинки, едва заметные, характерные углубления, ямки, которые с течением времени приобретут все более острые грани, все меньше будут поддаваться сглаживанию, наложат свой отпечаток на детей, появившихся у них с Сергеем Эфроном и, прежде всего, на Алю.. Но мы отвлеклись, читатель. Вернемся назад. То есть — вперед… Ибо прошлое пока еще — настоящее и немного, волшебно, — будущее…

В эти же последние недели января 1912 года, вскоре после венчания, произошло еще несколько радостных событий: Марина Цветаева получила тогда первую и единственную в своей жизни литературную премию — «Пушкинскую», за стихотворение «В раю».

А в задуманном ею совместно с мужем, но так полностью и не осуществившемся издательстве «Оле — Лукойе» вышла вторая книга ее стихов: «Волшебный фонарь». Книгу весьма прохладно встретили критики, считая, что автор лишь «перепевает стихи из первого сборника», но Марину тогда прохлада восприятия публикою ее строк никак не задела. Она была счастлива. Недолго — недели три — путешествовала с мужем по Италии и Франции. Покупала новый дом на Большой Полянке — первое семейное гнездо, обставляла его с тщанием и любовью: люстра из горного хрусталя на потолке гостиной, кресла красного дерева, секретер с любимыми книгами в два ряда.

И еще Марина тихо наколдовывала внутри себя отчаянно желанную дочь:"маленькую, хрупкую и черноволосую, — как ей мечталось, — «с огромными Сережиными глазами и пышными косами!» Все и вышло так, как гадала изумрудноглазая, своевольная, поэтическая волшебница, только волосы Али всю жизнь оставались светло — русыми. И рано поседели.

Аля. Первосоние — досимилетье «красавицы со звезды»

Словно зная заранее, как мучителен будет дальнейший путь выросшей светловолосой «красавицы со Звезды» — Алечки Эфрон — небеса подарили ей удивительное детство, чарующее, первое ее «до — семилетье»! Все вокруг нее тогда было похоже на сказку: детская — большая, светлая комната в сорок метров, куклы, в четверть ее, годовалой Алечки, роста, мягкая, серебристо — серая волчья шкура, брошенная на пол около белой ажурной кроватки, (такая же была и в комнате самой Марины) замысловатые тени на стене от листьев раскидистой пальмы в кадке, теплый круг абажура ночной лампы на резном столике в середине комнаты. «Сказки Шарля Перро и «Священная история» с иллюстрациями Гюстава Доре на полке — книги еще ее бабушки, виртуозной пианистки Марии Мейн…..

Даже крестины девочки, состоявшиеся 20 декабря 1912, года были в чем то — удивительны, единственны в своем роде!

Крестной матерью маленькой Ариадны Эфрон стала Елена Оттобальдовна Волошина, женщина с невиданной для того времени короткой, мужскою стрижкой волос, отличавшаяся к тому же еще и совершенно необычной самостоятельностью, невиданною резкостью сильного характера, и ношением такой весьма своеобразной одежды — татарских кафтанов собственного шитья, украшенных бисером и непременных шароваров, — что изумленный священник сперва всерьез принял ее за мужчину, и не хотел допускать к обряду!

Профессору Ивану Владимировичу Цветаеву, почтенному директору Музея Изящных Искусств, пришедшему на крестины первой своей внучки в полном парадном (генеральском) мундире, пришлось проявить немалую выдержку и такт, чтобы как то сгладить возникший холодок недоразумения между чудаковатой крестной и строгим священнослужителем.

Аля с самого раннего детства была отчаянно влюблена в родителей, и даже крохою понимала, что они, каждый по своему, — удивительны! Папа Сережа умел рассказывать сказки и превращаться во льва — лицо на глазах свирепело и покрывалось морщинами — складками. Марина любовно так и называла его «Лев»,"Леве»… Отца Аля немножко боялась, при звуке его шагов мгновенно стихали ее капризы и сонный плач.

А Марина. Марина вообще была центром детской Вселенной Али. Наказывала она ее редко. Разве что — за разорванную нечаянно книгу, да за мокрые штаны на прогулке. Но и не баловала. Самым приятным «баловством» для большеглазой, неуклюжей немного девочки — Аля начала ходить очень рано, но весьма неуверенно, широко расставляя ножки и отчаянно боясь высокой домашней лестницы, — было приглашение» погостить» у Марины в комнате, где на столе было столько замечательных и таинственных вещей: перья и карандаши, пюпитр для писем в форме ладоней, замысловатая статуэтка девы Марии, с дверцами, полая внутри, чернильница с портретом красивого молодого человека с золотыми шишечками — погонами на плечах. Марина называла его ласково и странно: «Тучков — четвертый» — будто знала его давным — давно и он был ее близким другом..

Аля любила гладить лаковый» нежный лик» чернильницы своими тонкими пальчиками. И еще много — много чего было на столе у «мамы — Мариночки», но трогать это руками запрещалось категорически! Разве что, иногда, затаив дыхание, осторожно, с верхнего края листа, рассматривала крохотная Аля толстые тетради — альбомы с портретами Сары Бернар и Марии Башкирцевой, тетради, где непонятными закорючками — птичками на белоснежных листах — страницах чернели слова. Марина говорила:"это — стихи».

Впрочем, читать Аля научилась рано, лет с трех, сразу — словами, осмысливая их про себя, с помощью той же требовательно — нежной «Ма — ми». Сказки и волшебные истории они часто читали вместе. Это тоже было наградой за хорошее поведение, в"китайскую туфельку» которого, Аля если честно, не очень любила влезать, по ее собственному, позднему, признанию! Она писала позже, почти перед концом своего пути, со щемящим чувством потерянного и вновь обретенного в чреде воспоминаний, далекого детства:

Одна из гостиных в доме Марины и Сергея в доме в Трехпрудном переулке.

«Как запомнился быстрый материнский наклон мне навстречу, ее лицо возле моего, запах „Корсиканского жасмина“, шелковый шорох платья и то, как сама она, по неутраченной еще детской привычке, ладно и быстро устраивалась со мной на полу — реже в кресле или на диване, — поджав или скрестив длинные ноги! И наши разговоры, и ее чтение вслух — сказок, баллад Лермонтова, Жуковского… Я быстро вытверживала их наизусть и, кажется, понимала; правда, лет до шести, произнося: „не гнутся высокие мачты, на них флюгеране шумят“, думала, что „флюгеране“ — это такой неспокойный народец, снующий среди парусов и преданный императору; таинственной прелести балладе это не убавляло». (Ариадна Эфрон. «Страницы воспоминаний. Из самого раннего». )

«Ма — ми, Мариночка» читая ей, терпеливо разъясняла непонятные картинки, но иногда любознательная Аля ухитрялась объяснять всё и сама. Например, в четыре года дала такое «поэтическое» пояснение к иллюстрациям еще"старшего — страшного» для нее гоголевского «Вия», изображавшим панночку, семинариста, бесов и летающий гроб: «Это барышня просит у кухарки жареных обезьян!»

Марина немедленно забрала у расшалившейся дочери книгу, строго наказав не трогать ее без позволения, но столь непомерная живость воображения девочки так ее потрясла, что она записала толкование Али в свой дневник и рассказала в следующий же вечер гостям.

Записывала она за Алей всегда и многое: ее первые детские слова, дату первых шагов и первые осмысленные фразы. Даже не осмысленные, а глубокомысленные. Например, такую: «У меня тоже есть книга — Толстого Льва. Как Лев от любви задохся». (*Вероятно, после прочтения рассказа Л. Толстого «Лев и собачка» — автор.)

А потом за Алей уже не нужно было и записывать, к неполным шести она научилась писать по старой орфографии, и уже вполне самостоятельно вела свои первые детские тетради — дневники. В этих тетрадках, о которых она позже отзывалась с присущей ей насмешливо — строгой мудростью: «они, как скрижали и старинные хроники, всегда — повествовали!» — очень много яркого, неповторимого, мимолетного, переданного с непосредственностью, смелостью и непогрешимостью ребенка, окутанного очарованием открываемого им, ребенком, большого Мира.

В них, давних записях, прозрачно видна пленительная, нежная, сказочно мудрая душа. «Вечная душа Психеи», попавшая в тело девочки. Душа, жившая рядом с большим Поэтом. Берущая от него. И — дающая ему. Родная ему Душа. Душа с великолепным даром Художника, едва не загубленном в холодном, безликом восемнадцатилетии сибирских лагерей и поселений!

Многие из взыскательных читателей не верили позднее, что это были записи всего лишь шестилетней крохи, часто прозрачной от вечного недоедания в голодной, замученной смутами, затопленной разрухой, кровью и холодом Москве, настолько летяще — легка, точна, осмысленна, завершенно — прекрасна, великолепным русским языком написана была эта проза! Вот одна из самых ярких"детских новелл» Али (привожу ее, не сокращая):

«Был теплый и легкий день и мы с Мариной гуляли. Она рассказывала мне сказку Андерсена про девочку, наступившую на хлеб — как она, чтобы перейти ручей, наступила на хлеб. Про то, какой это был большой грех. Я сказала: «Марина! Сейчас, наверное, никто бы не захотел так согрешить!» Марина ответила, что это потому, что сейчас стало так мало хлеба, а раньше его не доедали и выбрасывали. Что наступить на хлеб — такой же грех, как убить человека. Потому, что хлеб дает жизнь.

Мы шли по серой тропинке на горку. Наверху была большая церковь, очень красивая под голубым небом и длинными облаками. Когда мы подошли, то увидели, что церковь была заперта. Мы на нее перекрестились и сели на ступеньки. Марина сказала, что мы сидим, как нищие на паперти.

Вокруг было далеко, но не подробно видно, потому, что там был легкий туман.

Я стала разговаривать с Мариной, но она сказала, чтобы я не мешала ей и пошла поиграть. Я не захотела играть, а захотела рвать цветы. Вдруг я увидела, что под ногами у меня растет клевер. Там перед ступеньками были ровно уложенные старинные камни. Каждый из них был в темной рамке из клевера. Если посмотреть на эти камни внимательно, то на них были полосы и узоры и получались настоящие картины в зеленых рамах. Я села на корточки и стала искать четырехлистник Марине на счастье. Я искала так долго, что у меня зашумело в ушах. Когда мне захотелось уйти, вдруг я его нашла и так обрадовалась, что испугалась. Я бросилась к Марине и подарила ей свою добычу. Она обрадовано рассмотрела мой четырехлистник и спросила, где я его нашла. Я сказала. Она поблагодарила меня и положила его засушить в записную книжку». (Ариадна Эфрон. Из детского дневника. «Четырехлистник», август 1918 года.)

«Птенец светловолосый в объятиях пленительных мечты». Первые эпизоды трагедии

Но в счастливую, наполненную магией слов и впечатлений, почти волшебную жизнь девочки постепенно разрушающе проникал мятежный дух времени. В доме покойного дедушки Ивана Владимировича и дяди Андрея, сводного брата «мамы Марины» в Трехпрудном переулке, с 1914 года, с начала войны с Германией, знала Аля, размещался госпиталь для раненных солдат, а в театре — студии Павла Антокольского, который Аля с неугомонною Мариною часто посещали, то и дело разыгрывались спектакли в пользу лазаретов и детей сирот. Театр, кстати, произвел на чрезвычайно эмоциональную Алю совершенно неизгладимое впечатление. Позже, на склоне дней, она вспоминала об актерах и театральной студии:

«Как же все они были милы, как прелестны молодостью своей, подвижностью, изменчивостью, горячностью ее, и ее же серьезностью, даже важностью — в деле. А дело их было — игра. Игра была их, взрослых, делом! — я притихала в углу, чтобы не услали спать, и смотрела на них с полнейшим пониманием, петому что я, маленькая, тоже играла, и тоже в сказки, как и они. Приобщенная обстоятельствами к миру взрослых, я быстро научилась распознавать их, незаметная им..

…Гости наши — актеры и чтецы — всегда кого-нибудь приводили к нам или от нас уводили, и старинная полутора — этажная квартира наша, с внутренней лестницей, вся превращалась в движение, становилась сплошной лестницей, по которой, подобно библейским ангелам из «Сна Иакова», сновали студийцы. Зимой мы жили внизу, в самой теплой — и темной — из комнат, а летом перебирались в почти чердачную, длинную, узкую клетушку с единственным, но зато выходившим на плоскую кровлю соседнего флигеля окошком. Комната эта стала Марининой любимой, потому что именно ее когда-то выбрал себе Сережа. (* отца и мать, по давней детской, восхищенно — равной привычке Аля часто называет просто по имени — автор.)

«Чердачный дворец мой, дворцовый чердак!

Взойдите: гора рукописных бумаг…

— Так! — Руку! — Держите направо!

Здесь лужа от крыши дырявой.

Теперь полюбуйтесь, воссев на сундук,

Какую мне Фландрию вывел паук.

Не слушайте толков досужих,

Что женщина может без кружев…» —

писала Марина в те годы.. И точно — каких только «кружев» не плели тут голоса, и каких только голосов не слыхал этот чердачный дворец, — каких споров, разговоров, репетиций, декламации, каких тишайших шепотов! Все были молоды и говорили о театре и о любви, о поэзии и о любви, о любви к стихам, о любви к театру, о любви вне театра и вне стихов…

А какими Жар — Птицами пролетали в этих вечерних разговорах волшебные слова и имена: «Принцесса Брамбилла» и «Адриена Лекуврер», «Фамира Кифаред» и «Сакунтала», «Принцесса Турандот» и «Чудо Святого Антония», «Гадибук» и «Потоп»

1.

Фамилии Станиславского и Вахтангова, Таирова и Мейерхольда звучали сегодняшним днем, произносимые с не устоявшимся восторгом или досадой текущего часа…

Иногда и меня брали в театр; помню «Адвоката Пателена» в каком-то помещении Зоологического сада, в непосредственной близости к клеткам с хищниками; помню, в Художественном, зачарованных детей, которых звали бубенцовыми именами Тильтиль и Митиль; помню, как Сахар ломал свои сладкие пальцы, как Хлеб, вздыхая, вылезал из дежи, как появлялись и растворялись в розовато — зеленоватом конфетном свете рампы Бабушка и Дедушка.* (*персонажи пьесы — автор.)

Помню гибкие и вместе с тем угловатые фигуры, метавшиеся по маленькой сцене особняка в Мансуровском переулке, яркость условных костюмов, патетические образы бледных прекрасных женщин с распущенными, почему-то всегда черными, волосами, заламывавших свои прекрасные бледные руки…"(Ариадна Эфрон. «Страницы воспоминаний. Из самого раннего». )

Но кроме театрального, стихийного, книжного вихря, пребывала маленькая Аля в вихре и всех иных забот Марины, в вихре всех непомерных ее увлечений, страстей, домашних дел..

Еще совсем маленькою крохой девочка то и дело заботливо укрывала коричнево — золотистым пледом ноги отца, читающего в кресле толстые тома разных университетских дисциплин, старательно училась мерить ему температуру, осторожно несла для него из кухни стакан горячего молока с корицею и медом, словно затвердив восприимчивой душою строки, давно написанные, предчувствованные, матерью и выражающие суть характера Сережи Эфрона и суть ее (да и Алиного, пожалуй! — автор.) отношения к нему:

Будь вечно с ним: пусть верности научат

Тебя печаль его и нежный взор.

Будь вечно с ним: его сомненья мучат.

Коснись его движением сестер…

(«Следующей»)

В этих стихах вновь повторяется тот самый мотив, о котором говорилось уже выше. Просто он звучит резче. Если его услышать и чуть над ним задуматься, как говорят поэты, «не спеша приклонить к нему ухо», то многое становится понятным в цветаевском, семейном, «волшебно очерченном, зачарованном кругу». И как жаль, что этот ключ — камертон, попал в руки не к нам, читающим, бредящим стихами и строфами, обрывками жизни и строк писем и дневников Поэта, и даже не к современникам, дышащим и живущим рядом с Мариною и как — то близким ей по Духу, а канул в леденящую пустошь «красномосковского безвременья» и разомкнулся лишь в холодных руках расчетливых и невидимых, — увы, и до сей поры, ибо — совершенно безлики! — авторов многоактной, тщательно срежессированной пьесы жизни Поэта. Пьесы трагической, изломанной, непредсказуемой в ответвлениях сюжета и тем, жесткой, не похожей на драмы Софокла, Эврипида и Орестея, которые она так любила читать в юности, да и позднее.. Не похожей. Вовсе. Потому что эта «живая пьеса» — гораздо страшнее! Вернемся же к ее начальному ее действию, читатель!

…Маленькая Аля часто в те годы брала в руки листки отцовских писем из больницы*, (*чахотка, тлевшая в нем, время от времени вспыхивала слабым пожаром, и вновь начиналось обострение губительного процесса, несмотря на всю тщательность домашнего ухода — автор.), чтобы «прочесть» их заплаканной Марине, даже когда еще не знала твердо всех букв. Письма эти она читала совсем «по — своему»: прижимая их к груди, ходила по комнате, ласково что то бормоча и беспрерывно подбегая к матери, чтобы погладить ее по щеке, волосам, потрогать пальцами мягкие губы. Так всегда делал отец.

Марина сдержанно улыбалась ласке сквозь грусть. И за разговорами с дочкой забывала о тревоге за своего другого «вечно большого ребенка, больше сына, нежели мужа.» (В. Швейцер, «Быт и бытие Марины Цветаевой». ) Когда же у Али не получалось совсем утешить мать, она просто давала ей в руки огромного светло — серого, пушистого кота Кусаку, любимца, с которым вместе росла. Марина погружала лицо в мягкую шерсть, кот успокаивающе мурлыкал — совсем похоже на старую музыкальную шкатулку. Слезы высыхали. Огонек сине — хрустальной люстры притушено мигал, создавая на потолке причудливые узоры — тени, а притихшая Аля доверчиво засыпала на плече няни, несшей ее наверх, в детскую, по певуче — скрипучей опасной для детских ножек лестнице. Не о чем было беспокоиться. Можно было спать. Ведь «Ма — ми» уже не плакала!

«Любовь, как Час Души».. Аля, Сережа и — иные…

Она была бы почти «образцовой дочерью», идеалом, в который Марина жадно, безостановочно, вкачивала «всю себя», то, чем она жила и дышала, весь свой огромный, безмерный Мир. Была бы….

Если бы иногда не дралась самозабвенно с приходящим в гости двоюродным братом Андрюшей или другими мальчиками во дворе, не бегала вприпрыжку по двору с палкой, отрывая кармашки и пуговицы на нарядных платьицах, и не гасила беспомощно — яростными слезами вспыхивающую где то в середине крохотного сердечка и жегшую ее неустанно, ревность, которую она не могла осознать! Поняла позже.

Находившемуся всегда в центре требовательного, неустанного, страстного внимания такой матери, какою была Марина, такому ребенку, как Аля, очень трудно было делить ее с другими, увы…

Софья Яковлевна Парнок в годы знакомства с Мариной Цветаевой.

Непрошенный пожар в сердечке вспыхивал чаще всего, когда они с Мариной ходили в гости и Аля кормила с ладони орехами проказливую обезьянку Софии Парнок, подруги Марины, с которой та часами просиживала в гостиной, читая ей стихи или споря взахлеб о поэзии. Две одинокие их души, родные в раннем сиротстве, как то очень быстро сошлись, вспыхнули, переплелись, загорелись.. Может быть, со стороны Софии Яковлевны Парнок это и было нечто больше, чем просто — дружба, но Марина, с головой окунувшись в душу подруги, и мгновенно разгадав или исчерпав ее едва не «до дна», уже знала о скором «уходе души» и уже заранее создавала ей как бы «поэтический реквием» — цикл стихотворений «Подруга».

Да, Аля не понимала тогда еще полностью своего странно — взрослого чувства, да и нельзя было никак ей обижаться на красивую, обаятельную, всегда — немного грустную — одолевали болезни, — и внимательную к ней Соню, тем более, что та очень Алю любила и баловала без конца: то вкусным печеньем, то книжками с яркими картинками, то занимательным разговором, то игрою на фортепьяно веселых детских песенок.

Но как же часто из прохладной Сониной гостиной с низкими потолками и мебелью красного дерева, хотелось синеглазой девочке, с закушенной от ярости и тайной боли губою, стремительно выйти на простор московских переулков и аллей, и, держа за руку свою, только свою, безмерно любимую Марину, снова одной разговаривать с нею, снова всецело владеть ее вниманием, душой, сердцем, зная, что никто уже не будет следить за ними внимательным, чуть обиженным и тоже — ревнивым — взором!

Вспыльчивая, но легко отходившая от обид, дочь не знала еще, что обожаемую маму Марину просто нельзя спасти от безмерности ее чувств и от безмерности восприятия Мира!

Тонкое чутье девочки подсказывало ей только, что порывистая, стремительная, часто уходящая вглубь себя, не признающая ни в чем и ни в ком» облегченно — глупого» золотоволосая ее, зеленоглазая, «фея строчек и букв» «Ма — ми» способна увлекаться беспрестанно, любить — многих, в любви на первое место неизменно ставя — Душу, все грани ее, очерк ее крыльев, иногда едва — едва заметный. Жаром своей собственной безмерной поэтической Души стремилась Марина дочертить контур этих крыльев, сделать его более ясным, и не ее вина, что крылья любимых душ не желали впитывать ее жар, поднимающий их ввысь, и часто опадали, так и не раскрывшись полностью! Тогда Марина отчаянно страдала от разочарований и еще глубже уходила в себя, писала ночами строки, в которых маленькой Але еще не все было понятно:

Безумье — и благоразумье,

Позор — и честь,

Все, что наводит на раздумье,

Все слишком есть —

Во мне. — Все каторжные страсти

Слились в одну! —

Так в волосах моих — все масти

Ведут войну!

Я знаю весь любовный шепот,

— Ах, наизусть! —

— Мой двадцатидвухлетний опыт —

Сплошная грусть!..

Не было понятно все до конца в «необыкновенной Марине» и мужу, обожаемому «Сереженьке».

Петр Яковлевич Эфрон в год смерти.

Ее страстное поглощение дружбой с невесть откуда возникшей на ее пути Софией Парнок, ее болезненное чувство нежности к умиравшему от туберкулеза в Москве его собственному старшему брату, Петру Яковлевичу, (Марина ухаживала за ним, не отходя, до самой его кончины, и тоже посвятила ему цикл стихов. — автор.) повергало Сергея Эфрона, вообще — то никогда не выплескивающего своих эмоций наружу, романтичного, немного нерешительного, погруженного в себя и свои мысли, но при всем этом страстно — ревнивого и болезненно страдающего от вечно кажущегося ему недостатка внимания со стороны семьи (тоже, вероятно, — большой комплекс раннего сиротства — автор.) в полное отчаянье, и толкало к решительным, не совсем обдуманным шагам. Едва закончив первый курс университета, он подал прошение о приеме добровольцем в армию, и был призван на фронт, сначала в качестве с санитара в лазарете, а потом — и слушателя школы прапорщиков……Он не мог объяснить себе строки писем мятежной Марины к разным людям.. Они лились рекою эти письма, и сколько же в них, в самом деле было от моря, от реки,: бурлящей, нежной, стремительной, бурной, непредсказуемой, манящей, загадочной.. А вроде и воды прозрачны, и каждое волнение души — видно. И рука с обручальным кольцом покойно лежит на его плече и взгляд зеленых глаз, темнеющих по вечерам как изумруды, все также внимательно — тревожно устремлен на него. Но, боже мой, эти странные строки, как они его изводили!

«Я ушла в семь часов вечера, а сейчас одиннадцать утра — и все думаю о Вас, все повторяю Ваше нежное имя (пусть Петр — камень, для меня Вы Петенька. Откуда эта нежность — не знаю, но знаю куда — в вечность <…>. Слушайте, моя любовь — легка. Вам не будет ни больно, ни скучно, я вся целиком во всем, что люблю. Люблю одной любовью — всей собой — и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас. Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: «ах!"… Вы для меня прелестный мальчик, о котором — сколько бы не говорили — я ничего не знаю, кроме того, что я его люблю.. (Письмо М. Цветаевой — П. Я. Эфрону от 10 июля 1914 года. Москва.)

Но прозы было мало, была еще и поэзия:

Великолепные глаза —

Кто скажет — отчего — прищуря,

Вы знали — кто сейчас гроза

В моей лазури

Ваш рот надменен и влекущ,

Был свет и было все понятно.

И солнце сквозь тяжелый плющ

Бросало пятна.

(« Прибой скурчавился у скал»)

Фамильное захоронение семьи Эфрон на отдельном участке Ваганьковского кладбища. Вместе с Петром Яковлевичем похоронены его сестра и брат.

Гроза «в лазури души», в конце концов, могла быть просто — поэтическим образом, и из — за этого вовсе не стоило терзаться.. Но Марина так серьезна во всем, чем увлечена, так решительна. В отличие от него, всегда болезненного, всегда сомневающегося и всегда — восторженного. Сергею, порой, казалось, что она скрыто посмеивается над тем, что он живет «вполшага», и сама, будто бы показывает ему, как нужно жить"в полный шаг», в полное дыхание и не бояться безудержной нежности, растущей в душе. Как тропический, благоуханный цветок.. Странно, будто сговорившись, они одновременно пишут письма Лиле Эфрон — сестре и золовке. Строки почти параллельны, почти лежат в одной плоскости, но странно непересекаемы, хотя и то и другое письмо — крик души:

Сергей:"Каждый день война разрывает мне сердце. Если бы я был здоровее — я давно был бы в армии. Сейчас опять поднят вопрос о мобилизации студентов — может быть и до меня дойдет очередь? (И потом, я ведь знаю, что для Марины это — смерть!)

Марина словно вторила ему, отчаянно и резко, короткостью и горечью фраз. В них, несомненно сквозила острая боль непонимания. Внутренне она начинала сходить с ума:

«Лиленька!

Приезжайте немедленно в Москву. Я люблю безумно погибающего человека и отойти от него не могу — он умрет. Сережа хочет идти добровольцем, уже подал прошение. Приезжайте. Это — безумное дело. Нельзя терять ни минуты.

Я не спала четыре ночи и не знаю, как буду жить… Верю в Вашу спасительную силу и умоляю приехать. Остальное при встрече. МЭ.»

Эти две слитные буквы подписи именем мужа опрокидываают все возможные доводы в пользу измены, и невозможные — тоже. Утихомиривают буйство всех возможных и невозможных сцен ревности, которые разыгрывались в тишине комнат на Большой Полянке или прямо у постели Петра Эфрона — глазами, жестами, поворотом головы…

Аля не знала, тогда, что происходит, не понимала вовсе, ей было только три неполных года, но через много лет, разбирая записи матери, она найдет письмо к Петру Эфрону, почти последнее, — через несколько дней он умер — и поймет ту головокружительную бездну сердца, пропасть нежности, пучину любви, в которую вечно, всегда, непрестанно погружена была Марина, при знакомстве ли, дружбе ли, просто ли — встречах, ибо, поистинне неуемною была ее жажда погружения в Человека, в его внутренний мир, в паренье его крыльев над землею, в его страдания, переживания, улыбки, во все ноты его Духа, даже едва слышные. И совсем, совсем не вина Марины была в том, что крылья этих людей, которых она признавала своими, пестовала, берегла, охраняла, взращивала, которым безоглядно, полною мерою, а не по капле даровала — рарывала себя чаще всего оказывались слишком коротки, полет над землею невысок и небрежен, а перья обжигались и плавились на солнце почти тотчас же.. В них было так мало воздушности, воздуха, жажды порыва и прорыва в высь, увы!

Вот эти строки из цветаевского архива:

«Мальчик мой ненаглядный! Сережа мечется на постели, стонет, кусает губы. Я смотрю на его длинное, нежное страдальческое лицо и все понимаю: любовь к нему и любовь к Вам. Мальчики! Вот в чем моя любовь. Чистые сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери. Хочется соединить в бесконечном объятии Ваши милые темные головы; и сказать Вам без слов: «Люблю обоих, любите оба — навек! «Петенька, даю Вам свою душу беру Вашу, верю в их бессмертие.. Память, что обжигает меня, сердце, что при мысли о Вас, падает, — вечны… О, моя деточка! Ничего не могу для Вас сделать, хочу только, чтобы Вы в меня поверили. Тогда моя любовь даст Вам силы Если бы не Сережа и Аля, зха которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели… Так — не сомневаясь — сразу — по первому зову!» Письмо от 14 июля 1914 года. Цитируется по указанной книге Анри Труайя. «Марина Цветаева». стр. 105 — 106. Личное собрание автора статьи)

Она наивная верила в силу Любви,» по первому зову,» в силу сострадания, в силу непреклонного, непреложного, настоящего человеческого Духа, поднимающего ввысь. Но то, что было для нее абсолютом и истиной, для других оставалось лишь романтизмом, идеализацией действительности, порывом собственных эгоистических желаний и чувствований, порывов и нюансов поэтической Души. Души, которую никто не собирался разгадывать, увы!

Решение Сергея обрести путь Воина ошеломило Марину, привело ее в неописуемую тревогу и ужас, она с трепетом ждала каждой весточки от него с фронта, внушая себе мысли одну за одной хуже: он будет убит, ранен, в тяжелых условиях у него возобновится чахотка! Сергей отлично знал, обо всех ее метаниях и кошмарах ее мыслей, но — взращенное в тщательно затаенной обиде, почти мальчишеское упрямство, гнев себялюбивого ревнивца, гордыня, жажда подвига — взяли окончательный верх в натуре «вечного версальца и пажа». Действительно, не так ли доказывают неверным дамам в старинных романах пылкие рыцари свою правоту?

Но что же было делать ей, этой самой Даме? Сама человек «внушенного сердцем и совестью долга», Марина отговаривать мужа ни от чего не могла, не считала — возможным — вслух, самой, умолять, оставить то, что ей казалось — безумием, хотя и упрашивала, пылко, до дерзости — кажущейся, от отчаяния! — знакомых (например, В. В. Розанова и декана Московского университета, знакомца покойного отца.) предпринять шаги по оставлению Сергея при кафедре университета. Без всякого, разумеется, успеха.

Записанный в петергофскую юнкерскую школу и выпущенный из нее прапорщиком, Сергей Яковлевич, уже в разгар военных действий, попал на фронт. Как воспоминание о той огневой поре его личной биографии, а вместе с нею и — биографии всей семьи, остались сдержанно — сухие строки самой Марины Цветаевой из письма.. Лаврентию Берии в октябре 1939 года, письма, поражающего своим полным отчаянием понятия безнадежности Судьбы и наивностью отчаяния Надежды, вопреки всему очевидному и не очевидному — аресту дочери и мужа, допросам, стоянием в бесконечных очередях на Кузнецком с мешочками тюремных передач!

«Биография версальца и пажа». Письма Марины и Али. Настоящее и будущее

Сергей Яковлевич Эфрон в форме младшего офицера

Добровольческой Армии.

Вот эти строки — биография Любимого, написанная самой пристрастной и самой хладнокровной, самой любящей — ибо Любимый — отвержен и отчаян, оторван от всего! — рукой:

«В Октябре 1917 — ого он, (то есть — С. Я. Эфрон — автор.) только что выпущенный из школы прапорщиков, сражается в Москве, в рядах белых, и тут же едет в Новочеркасск, куда прибывает одним из первых двухсот человек.

За все Добровольчество (1917 г. — 1920 г). — непрерывно в строю, никогда в штабе. Дважды ранен. Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет, а вот что, может быть, не известно: он не только не расстрелял ни одного пленного, а спасал от расстрела всех, кого мог, — забирал в свою пулеметную команду.. В Добровольчестве он видел спасение России и правду..»

Пока Эфрон сражался за трагические, непонятные призраки России и правды, они обе — Аля и Марина — две любящие его без меры! — писали своему Добровольцу в неведомое куда — то, вовсе не надеясь, что письма дойдут, и, словно вторя друг другу, — детская и взрослая Души, — как Сестры….

Аля:

«Милый папа! Я так медленно пишу, что прошу дописать Марину. Мне приятно писать Вам. Часто я ищу Вас глазами по комнате, ища Ваше живое лицо, но мне попадаются только Ваши карточки, но и они иногда оживляются, потому что я так внимательно смотрю. Мне все кажется, из темного угла, где шарманка, выйдете Вы с Вашим приятным, тонким лицом.. Милый папа, я буду Вас бесконечно долго вспоминать. Целая бездна памяти надо мной. Я очень люблю слово» бездна», мне кажется, что люди, которые живут над бездной и не погибают в буре.. И теперь я уже без страха. И, опираясь на мамину руку, я буду жить. Целую Вас от всей моей души и груди. Аля.» (27 ноября 1918 года. Москва.)

Марина:

«Я написала Ваше имя и долго молчала. Лучше всего было бы закрыть глаза и думать о Вас, но я — трезва! — Вы этого не узнаете, а я хочу, чтоб Вы знали. — (Знаю, что Вы знаете!). Сегодня днем — легкий, легкий снег — подходя к своему дому, я остановилась и подняла голову. И подняв голову, ясно поняла, что подымаю ее навстречу Вам..»

Это — одно из последних писем. Потом был долгий обрыв незнания. Молчания. Звенящая пропасть тишины.

Они обе тогда не смогли, просто не посмели написать ему о своем страшном бытовании в Москве, в полуразрушенном, опустевшем, холодном доме в Борисоглебском.

В нем не работали водопровод, отопление, часто гасло электричество, почти не было еды. Но так жили тогда все. И ничему не удивлялись. Разве, после всего, что было, такая — не жизнь — могла как то удивить?!

Ирина и Аля Эфрон. Горькая истина трагедии

Ирина и Аля Эфрон. Две сестрички.

Не написали Аля и Марина своему» отважному версальцу» и о смерти маленькой сестры и дочери Ирины, родившейся в апреле 1917, уже после страшной, окончательной разлуки с Сережей, (* Семья весьма недолгое время, раннюю осень 1916 — ого, провела вместе в Александрове под Москвой, у сестры Марины, Анастасии, и в Феодосии, в Крыму, у Макса Волошина. Потом, по настоянию мужа, уже беременною, Марина возвратилась вместе с Алей в Москву. Ирина, вторая дочь, родилась 3 апреля 1917 года. Сохранились четыре записки Марины для Али из московского родильного приюта — автор.) и умершей в Москве в феврале 1920 года, от голодной слабости.

Марина оставила все это на «потом», для загаданной страстно ею — встречи! И для своей книги: «Земные приметы. Чердачное».

Для осмысления того страшного опыта,«небытия», который они с Алей вдвоем, в избытке, получили. Для его — не забвения.

Алины детские записи Марина вообще планировала включить в качестве второго тома в издание своих горчайших «Земных примет.» Чердачного». Тогда — не сбылось. Я читаю сейчас несколько страниц из нее, составляющей, как бы в едином ключе — и дневник, и страстное, ошеломляющее обнаженностью правды, свидетельство о времени, в котором они, две одинокие «птицы — странницы, бесприютные» жили, любили, надеялись и пытались еще творить:

«Пишу на своем чердаке, — кажется, 10 ноября, с тех пор, как все живут по — новому, не знаю чисел…

Живу с Алей и Ириной (Але — шесть лет, Ирине — два года 7 месяцев), в Борисоглебском переулке, против двух деревьев, в чердачной комнате, бывшей Сережиной. Муки нет, хлеба нет, под письменным столом фунтов двенадцать картофеля, остаток от пуда!

Мой день: встаю — верхнее окно еле сереет — холод — пыль от пилы, ведра, кувшины, тряпки — везде детские платья и рубашки. Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре. Долго варила в нем похлебку, но однажды засорила пшеном так, что потом месяцами приходилось брать воду сверху, снимая крышку ложкой, самовар старинный, кран витой, ни гвоздю, ни шпильке не поддавался, наконец, кто — то из нас как то — выдул! Самовар ставлю горячими углями, которые выдуваю тут же, из печки. Хожу и сплю в одном и том же, коричневом, однажды безумно — севшем, бумазейном платье, шитом еще весной 17 — го за глаза в Александрове. Все прожженно от падающих углей и папирос. Потом уборка…

Угли, мука от пилы, лужи (от мокрого белья и пеленок, вероятно, ведь Ирина еще мала!) — автор. И упорное желание, чтобы пол был чистым. За водой к Гольдманам (*соседи снизу), с черного хода. Прихожу — счастливая: целое ведро воды и жестянка! («И ведро и жестянка — чужие, мое все украдено», — пишет Марина. А что уцелело — выменяно на продукты, добавлю я от себя. — автор.) Потом стирка, мытье посуды, поход за даровыми обедами.

Не записала самого главного — веселья, остроты мысли, взрывов радости при малейшей удаче, страстной нацеленности всего существа — все стены исчерканы строчками стихов и NB — для дневника и книги (не было насущного — бумаги!), не записала путешествий по ночам в страшный ледяной низ, — в бывшую Алину детскую — за какой — нибудь книгой, которую вдруг безумно захотелось… Не записала своей вечной, одной и той же — теми же словами! — молитвы перед сном.

Но жизнь души — Алиной и моей — вырастает из моих стихов — пьес — ее тетрадок. Я хотела записать только день! (Марина Цветаева «Чердачное». Отрывки. 1917 — 1920гг.)

В этих днях и вечерах, «счастливых иногда — хлебом» — рождались стихи и пьесы Марины и такие вот, поражающие удивительные по силе чувства и внутренней жизни Души! — ее разговоры с шестилетней Алей:

«….Я рассказываю:

— Понимаешь, такая старая, старинная, совсем не смешная. Иссохший цветок — роза! Огненные глаза, гордая посадка головы, бывшая и жестокая красавица. И все осталось — только вот — вот рассыплется.. Розовое платье, пышное и страшное, потому что ей семьдесят лет, розовый парадный чепец, крохотные туфельки.. И вот, под удар полночи — явление жениха ее внучки. Он немножко опоздал. Он элегантен, галантен, строен, — камзол, шпага..

Аля, перебивая:

— О, Марина! — Смерть или Казанова!

(Последнего знает по моим пьесам «Приключение» и «Феникс»)…

Объясняю ей понятие и воплощение:

— Любовь — понятие, Амур — воплощение. Понятие — общее, круглое, воплощение — острие, вверх! Все в одной точке, понимаешь?

— О, Марина, я поняла!

— Тогда скажи мне пример.

— Я боюсь, что будет неверно.

— Ничего, говори, если будет неверно, скажу.

— Музыка — понятие, голос — воплощение. (Пауза) Доблесть — понятие, подвиг — воплощение. — Марина, как странно! Подвиг понятие, герой — воплощение.

Они обе думали об одном и том же.. Не называя имен, не говоря, внутри, душою. Вспоминая. И молясь.

Алина, счастливо записанная Цветаевой, молитва была такая:

«Спаси, Господи, и помилуй; Марину, Сережу, Ирину, Любу (последняя няня или прислуга? — автор.), Асю, Андрюшу (сестра М. И. Цветаевой и ее сын, оставшиеся в Крыму — автор), офицеров и не — офицеров, русских и не — русских, французских и не — французских, раненных и не — раненных, здоровых и не — здоровых, всех знакомых и не — знакомых».

Но чистая детская молитва все же не спасла младшую сестренку Али. Дети почти все время голодали. Аля, впридачу ко всему, начала безнадежно хворать — приступы лихорадки ее почти не оставляли. Чтобы как — то уберечь трехлетнюю малышку от постоянного недоедания, Марина, по торопливо — небрежному совету знакомых, в ноябре 1918 года, отвезла Ирину в Кунцевский сад — приют для детей — сирот, где давали горячую баланду — суп раз в день — так называемое «питание»! Приют этот считался тогда образцовым и снабжался продуктами американской «Армии спасения». Но, вероятно, они разворовывались, увы…

Безнадежная, отчаянная соломинка: вороватый приют — попытка спасти ребенка, частицу любимого ею Сережи.

Марина описала тот день, когда они прощались с Ириной. Немногими, скупыми словами. Их старательно обходят вниманием почти все именитые «цветаеведы». Еще бы. Ведь этот маленький карандашный абзац в дневнике рушит их стройные теории о «нелюбви» Марины к младшей дочери, о не памяти о ней:

«14 ноября в 11 часов вечера, — в мракобесной, тусклой, кипящей кастрюлями и тряпками столовой, на полу в тигровой шубе, осыпая слезами собачий воротник, — прощаюсь с Ириной.

Ирина, удивленно улыбаясь на слезы, играет завитком моих волос. Аля рядом, как статуя воплощенного — восторженного горя.

Потом поездка на санках. Я запряжена, Аля толкает сзади. Бубенцы звенят — боюсь автомобиля. Аля говорит:

« — Марина! Мне кажется, что небо кружится. Я боюсь звезд!»

«Я боюсь звезд!» — на всю жизнь осталось в душе Али, пусть и подсознательно, это горестное ощущение — воспоминание безнадежной поездки в Кунцево и боязнь черноты ночи. Чернота никогда, за всю ее жизнь, не сулила ничего хорошего. Такою же, звездною, черною ночью, 27 августа 1939 года придут с обыском на дачу в Болшево.

И уже на рассвете Алю увезут на Лубянку. Но это будет позже. А сейчас — ноябрь 1918 года*. (*Кстати, по некоторым документам и книгам, обе девочки были временно помещены Мариной в Кунцево, но Алю она вскоре забрала из — за болезни. Найденная мною дневниковая запись противоречит общепринятым фактам, но, разумеется, не меняет сути Судьбы и обстоятельств. — автор.)

Через несколько недель после тягостного расставания с сестрой, Аля окончательно слегла. Малярийная лихорадка, плавно перешедшая в тиф, тогда едва не лишила ее жизни. Марина ни отходила от нее ни на шаг почти два с лишним месяца, а, опомнившись, едва Але стало немного легче, бросилась в Кунцево, к Ирине. Но ее встретили там равнодушными словами, что «Ирина Эфрон скончалась от слабости несколько дней тому назад»….

После смерти Ирины многие легковесно обвиняли Марину Цветаеву в том, что она была беспечно — жестока к малышке, не занималась ею, и даже — била! В последнее, зная душу Марины и ее отношение к детям — чужим, своим, трепетное и внимательное, строго — заботливое, — тому пример: переписка с Ариадной Берг и Алиными друзьями, Ириной Лебедевой, Ниной Гордон, и другими, — поверить — невозможно! Верится больше — и сразу — в другое. В горечь безысходного одиночества матери двоих маленьких и очень больных девочек в ледяной пустыне привычных уже всем смертей, голода, безразличия.

Безразличия из инстинкта самосохранения. Он ведь обостряется в пограничных ситуациях, как известно. Марина старалась не судить людей. Просто ее горе говорило за нее. Вот строки письма к В. А. Звягинцевой, от 7 февраля 1920 года, написанные через три дня после смерти младшей дочери:

«… Живу со сжатым горлом, как на краю пропасти.. Временами забываюсь совсем, радуюсь тому, что у Али меньше жар, или погоде — и вдруг — Господи, Боже мой! — Я просто еще не верю!.. У меня была только Аля, и Аля была больна, и я вся ушла в ее болезнь и вот, Бог наказал.. <…>

Другие женщины забывают своих детей из — за балов — нарядов — праздника жизни. Мой праздник жизни — стихи, но я не из — за стихов забыла Ирину, я два месяца ничего не писала! И самый ужас, что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась и спрашивала у Али: «Аля, как ты думаешь…» И все время собиралась за ней, и все думала:"Ну вот, Аля выздоровеет, займусь Ириной! А теперь — поздно!»2

Да, было поздно. Паек, который Цветаева получила уже после смерти Ирины, благодаря хлопотам приятелей и знакомых — сослуживцев по «Монпленбежу» — комитету, где Марина недолгое время служила переводчиком и учетчицей, не мог утешить надорванное горечью сердце матери. Но с помощью этого мизера продуктов Марина смогла уберечь Алю от смерти, поставить ее на ноги. Она часто говорила дочери:

«Ешь. Без фокусов. Пойми, что я спасла из двух — тебя, двух — не смогла. Тебя „выбрала“. Ты выжила за счет Ирины.» Аля помнила это всегда, а Марина…

Марина хранила все в себе, молчала, и лишь однажды, уже во Франции, в 1931 году, горько призналась Н. П. Гронскому: «У меня в Москве, в 1920 году, ребенок от голода умер. Я в Москве элементарно дохла, а все — дружно восхищались моими стихами!» Согласитесь, огромна боль, неизбывна и — незабываема, если выплескивается она, ни с того ни с сего, в разговоре с молодым человеком, не сверстником, который не был в те годы ни в Москве, ни рядом с Мариной. Который, быть может, — не мог ни представить, ни толком ей сопереживать.. Но когда слишком больно..…

На редком фото видны глаза Ирины, эфроновские глубины их…

Большеглазая красавица «Иринушка», нетвердо стоявшая на ножках, но что то постоянно напевавшая вслух — ее детские речетативы, быть может, напоминали первые строфы Марининых рифм в четыре года?! — так и осталась в сердце Цветаевой вечною неразгаданной, затаенной, неутихшею болью… Я видела редкий снимок Ирины Эфрон в одной из книг. Меня поразили на нем ее глаза: мыслящие, полные какой — то безысходной печали, трагичности и беззащитности перед неотвратимым, надвигающемся.. Перед Судьбою, в которой ведомо уже все, до края, самое горькое! Такие же глаза были у узников Освенцима, Аушвица или Бухенвальда — в кадрах хроники из фильма Михаила Ромма «Обыкновенный фашизм», и у узников голода — на кинопленках, вывезенных из осажденного Ленинграда… Назвать ребенка с такими глазами» умственно неполноценным» могли только неполноценные душою и сердцем люди. Но таких отзывов об Ирине Эфрон, а косвенно, и о Марине, и обо всей — семье Эфрон — Цветаевых, к сожалению, много. Часто они исходят от самых близких. Комментировать их — не хочу…

Если бы я писала лишь строго биографию, а не попытку «истории души», то мне почти нечего было бы добавить к тому периоду времени, который отделял Алю от смерти ее младшей сестры, и до самого того момента — 11 мая 1922 года — , когда они с Мариной пришли на теперешний Рижский вокзал и сели в вагон поезда, уходящего транзитом в Берлин. В другую жизнь.

Письма и Марины и Али, во всей их полноте, дневниковые записи, воспоминания самой Ариадны Сергеевны, какие то книги о ней, для меня недоступны и по сию пору..

Лишь — обрывки. Неполные копии, цитаты, воспроизведенные по прихоти тех или иных исследователей.. Пристрастные перетолкования.. Недомолвки. Что же, приходится довольствоваться ими, за неимением — лучшего! Успокаиваю себя тем, что душу нельзя все равно спрятать ни в какие недомолвки и урезанные цитаты. Она проглянет отовсюду, живая и неповторимая. Тем более, такая, как у Ариадны Эфрон………….

«Девочка… Взрослая фея»… или «три куклы и янтарь для Али»

…Она и вообще, удивляла многих, Алечка.. Тем, например, что могла свободно писать изящно — точные, совершенно пленительные, почти дамские, — и все же — по детски наивные, — письма взрослым, в том числе, Константину Бальмонту, где полушутливо обсуждались совершенно серьезные вопросы: природа Вдохновения или его, Поэта, женитьба! Поддерживать «взрослый» разговор, например, с Александром Блоком (передавая ему стихи по поручению Марины), чистить картошку и варить ее, одновременно что то сочиняя или рассуждая вслух о Марии — Антуанетте и ее возлюбленном кавалере Лозэне. Мыть пол, танцуя, со шваброю в руках, и по детски вздыхать при этом: «Марина, как прекрасен бал!»

Она многих пугала, Аля Эфрон. Знанием наизусть стихов: по — русски и по — французски. Своим серьезным взглядом на вещи, и мудростью принятия взрослых такими, как они есть. Многие считали, что у нее вообще не было детства и обвиняли в этом Марину. Да, детства не было. Да и как могло оно быть? Те времена, вообще, были очень жестокими к нему, безмятежному и беспечному детству.. А Марина..

В дневниковой ее записи за 1918 год я отыскала упоминание о выменянных на вещи продуктах: «мука, сало, немного пшена». (*Для этого Цветаева ездила, подчас рискуя жизнью, в разные подмосковные деревни, в эшелонах, переполненных всяческими темными личностями, среди которых было немало отпущенных в те годы из тюрем уголовников, да и просто бесприютных, жуликоватых людей — автор.) И выбиваются из этого, сугубо меркантильного списка, следующие слова: «янтарь и три куклы для Али»..

В такое время — куклы?! Марина, как могла и умела, пыталась сохранить уходящее, уползающее, израненное, испуганное жестокостью мира, детство дочери.. Ни ее вина, что не все могли понять это. Да она и не требовала того от — чужих. Ей достаточно было, что понимает — Аля, и вместе с нею несет тяжкий крест быта, слагая из него осколки невесомого бытия.

А что душа Али взрослела, не по годам, а по — минутам..…

В том, пожалуй, и драгоценная уникальность, и трагедия Судьбы ее, да! С этим — не поспоришь. Но иначе — она не была бы дочерью Поэта! Не была бы и просто — Ариадной Эфрон.

Невесомое Бытие — Весомая весть. Отъезд из России. Пророчество Сивиллы

А бытие их двоих, после получения неожиданной вести о том, что их «милый доброволец» жив, и короткого от него письма, которое хранили, как драгоценность!, — было подчинено лишь одной цели: быть рядом с Ним. Марина пишет Илье Эренбургу, который и принес радостные вести им с Алей о том, что Сергей Яковлевич жив и ждет их с Алей в Берлине:

«Узнала от Ю. К Балтрушайтиса*, (* тогдашний посол Латвии в РСФСР, помогавший многим в делах эмиграции — автор.) что до Риги — с ожиданием там визы включительно — нужно десять миллионов. Для меня это все равно что: „везите с собою Храм Христа Спасителя“. — Продав Сережину шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево, (то есть — мебель, ее остатки — автор.) и две книжки (сборничек „Версты“ и „Феникс“ — „Конец Казановы“) — с трудом наскребу четыре миллиона, — да и то навряд ли, в моих руках и золото — жесть и мука — опилки.. Но поехать я все равно поеду, хотя бы у меня денег хватило ровно на билет.. Не пишите С., что мне так трудно, и поддерживайте в нем уверенность, что мы приедем. Вам я пишу только потому, что мне больше некому это сказать, и потому, что знаю, что для Вас это только знакомая иллюстрация к революционному быту Москвы 1921 года».

Они оставляли его, этот быт, и ехали в — неизвестность.. Сбывалась Алина детская мечта: из мрака пережитого и вечного страха потери, выплывало к ней вновь лицо отца, как надежда на будущее. Каким оно будет, это будущее, она еще не знала. Просто, затаив дыхание, ждала встречи.

И Алю ошеломила встреча матери с отцом в Берлине 7 июня 1922 года.

Даже через много лет она могла описать ее во всех подробностях. Они опоздали с Мариной к встрече поезда* (*телеграмму о приезде С. Я. Эфрона в Берлин из Праги, где он учился в университете, принесли не в срок. — автор.) и неслись из гостиницы, где жили, к вокзалу, сломя голову, но все равно — прибежали к пустому, ослепительно белому под палящим солнцем, перрону. Растерялись. Лицо Марины мгновенно померкло, она стала нервно искать в карманах сигареты и спички, до боли сжимая пальцы, Аля уже собиралась плакать.

«И тут мы услышали Сережин голос:"Марина! Мариночка!» — писала позже Аля, — «Откуда то с другого конца площади бежал, маша нам рукой, высокий, худой человек, и я знала, что это — папа, еще не узнавая его, потому что была совсем маленькая, когда мы расстались, и помнила его другим, вернее — иным, и пока тот образ — моего младенческого восприятия — пытался совпасть с образом того, движущегося к нам человека, Сережа уже добежал до нас, с искаженным от счастья лицом, и обнял Марину.. Долго — долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щеки, мокрые от слез…»

И далее Аля записывает странно — провидчески и пронзительно: «Сережа, которому осенью минуло двадцать девять лет, все еще выглядел мальчиком, только что перенесшим тяжелую болезнь, — так он был худ и большеглаз, — и так еще сиротлив, несмотря на Марину, сидевшую рядом. Она же казалась взрослой — раз и навсегда! — вплоть до нитей ранней седины, уже резко мерцавшей в ее волосах».. (Ариадна Эфрон. «Страницы воспоминаний». Цитируется по книге Анри Труайя. Указ. издание. Стр. 203 — 207. Личное собрание автора.)

Что это?! Что? Еще один отголосок будущего, прикосновение к трещине — камертону, разрушившему позже Семью, разметавшему ее сиротливыми осколками по заснеженному, холодному пространству сибирских лагерных пустынь, штрафных батальонов, обрывов над Енисеем и Окою?.. Аля, как маленькая Сивилла — ангел, душою своею, тогда уже осознавала — не осознавая — будущее горчайшее, или строки ее обращены к нам, современникам поздним, семидесятых: посмотрите, вчитайтесь, вслушайтесь?! Не вчитались. Не вслушались. Камертон уловили другие. Палачески — жестко и кроваво. Хладнокровно.

Аля с отцом в Праге

…Вскоре после встречи Сергей Яковлевич вновь уехал в Прагу — подыскивать квартиру для семьи, устраивать быт. Родители Али решили, что лучше всем им жить в Праге: и жизнь дешевле, — эмигранты из России имели возможность получать специальное пособие от правительства Чехии, при предоставлении, разумеется, нужных документов, — и Алечка сможет, наконец — то, учиться в одной из хороших русских школ, например: гимназии в Моравской Тшебове, где в качестве педагогов воспитателей работали бывшие однополчане Эфрона по Добровольческой армии. В последнюю неделю пребывания в Берлине Марина решила — таки отвести дочь в Луна — парк и показать Зоосад. Но Але почему то больше запомнилось, как они с Мариной качались на качелях и усаживались на траве, на краю парка, у крохотного озерца, расстилая салфетки для маленького пикника, вытаскивали из корзинки нехитрую снедь, дружно угощая сопровождавшую их Л. Е. Чирикову, и как Марина вдруг сказала загадочно:"По — моему, и в природе нет отдыха. Вот я думаю: когда буду умирать, у меня будет такое же чувство, как здесь, сейчас, на этом берегу; печали? — торжественности? — и весь грохот и все кружения — позади? — Но ведь это и есть отдых! — возразили ей…» (А. Эфрон.«Страницы воспоминаний» в книге А. Труайя. указ. издание. Стр.206.)

«Злата Чехия. — златый сон. Мираж настоящего детства».

Вид современной Праги.

«Прочь от вечного кружения и грохота Времени, туда, где можно отдохнуть усталому сердцу!» — стремилась с надеждою Марина.. «Назад, в счастливое бытие потерянного детства!» — летела за нею Аля. 31 июля 1922 года семья Цветаевых — Эфрон выехала в Чехию.

Именно там, в Чехии, и, правда, отыскались будто бы призрачные, крошечные осколки детства Али. Ее почти тотчас поместили в школу — гимназию. Марина, разлучаясь с дочерью, очень опасалась, что такой «домашний ребенок» не сможет вписаться в среду классической гимназии. Но опасения оказались совсем напрасными: девочка была в восторге от возможности играть с ровесниками, быть в курсе школьных событий, писать пьесы для детских спектаклей и оформлять декорации, учиться танцевать в школьном кружке, возможности поболтать, пошалить, подразниться и тотчас помириться с подругами! О том, что Аля не сразу сошлась с детьми, и они, поначалу враждебно приняв ее, устроили ей темную — накинули на голову одеяло и избили, — Марина, конечно, не узнала никогда. Она писала своему другу, молодому литератору А. В. Бахраху с растерянной гордостью матери, чей ребенок, как то неожиданно для нее начинает вдруг быстро расти: «Аля.. счастлива, ее глаза единодушно объявлены звездами, и она на вопрос детей (пятисот!) кто и откуда, сразу ответила: «Звезда — и с небес!». Она очень красива и очень свободна, ни секунды смущения, сама непосредственность, ее будут любить все, потому что она ни в ком не нуждается. Я всю жизнь напролет любила сама, и еще больше — ненавидела, это было трудное детство и мрачное отрочество, я в Але ничего своего не узнаю, но знаю, что она будет счастлива..

Мой десятилетний опыт снят, и я вновь начинаю свою жизнь без ответственности за другого, чувство ненужности делает меня пустой и легкой, еще меньше вешу, еще меньше — есмь».

Несмотря на глубину и отчаянность этого поразительного по точности описания мук своей, ревностно — любящей материнской души, Марина прекрасно понимала, разумеется, как нужны дочери такие вот, возрастные, естественные перемены.

В редкие свои приезды из Праги в Моравскую Тшебову, в гости к Але, Марина пыталась не только накормить дочь нехитрыми домашними лакомствами, и дать хрупкой девочке бесконечные и немного надоедливые материнские наказы беречь здоровье, но и растормошить ее, вывести на прогулку по городу, узнать ее мнение о книгах, друзьях, местах, где она бывала с одноклассниками на экскурсиях — бывшая маленькая московская затворница, давно и основательно позабывшая вкус не только апельсинов и яблок, но и просто — горячего кофе с молоком — так нуждалась в новых впечатлениях!

Девочке же все в гимназии — пансионе и в его живописных окрестностях безудержно нравилось. В ответ на некоторые скептические замечания матери, Аля увлеченно рассказывала ей о своих «зачарованных открытиях детства,» восторженно и эгоистично, не замечая, что та, как будто, немного удивлена и уязвлена всем услышанным от нее, хотя и старается не показать виду.

Аля с матерью в предместье Праги 1926 год

Позже Аля писала в «Страницах воспоминаний»:"Да, она приглядывалась ко мне со стороны, вела счет моим словам и словечкам с чужих голосов, моим новым повадкам, всем инородностям, развязностям, вульгарностям, беглостям, пустяковостям, облепившим мой кораблик, впервые пущенный в самостоятельное плаванье. Да, я дитя ее души, опора ее души, подлинностью своей заменявшая ей Сережу все годы его отсутствия; я, одаренная редчайшей способностью любить ее так, как ей нужно было быть любимой: я, отроду понимавшая то, чего понимать не положено, знавшая то, чему и не была обучена, слышавшая, как трава растет, и как зреют в небе звезды, угадывающая материнскую боль у самого ее истока; я, заполнявшая свои тетради ею, я, которой она исписывала — свои.. — я становилась обыкновенной девочкой»…

Вопреки желанию сердца, души, быть может, даже — разума, Марина отпускала эту новую, «обыкновенную девочку» на волю. И отпустила бы и совсем, если бы летом 1923 года дочь не захворала. У Али внезапно повысилась температура, она несколько недель пролежала в лазарете, очень ослабела, кашляла.. Перепуганные родители, приехавшие по вызову педагогов — друзей, четы Богенгардт, немедленно повезли Алю в Прагу, на рентген. Обнаружилось затемнение в одном из легких. Давала знать себя плохая наследственность, пережитый московский голод. Отчаянию Марины не было предела.

У семьи было не очень много средств: жили на студенческую стипендию Сергея и литературное пособие Марины в 1000 чешских крон. Этого было очень мало для срочной поездки в Италию, которую усиленно рекомендовали Але врачи. Сергей, сломя голову, кинулся искать знакомых, которые могли бы взять Алю на отдых в деревню хотя бы на две недели. Нашел. Марина же, со своей обычной молчаливой решимостью, все — таки занялась сбором средств на лечение и усиленное питание для Али среди всех, кто мог как то помочь. Рассчитывала и на свои гонорары, и литературные вечера. Предлагала кому то помощь в переписке набело рукописей. Деньги были почти собраны и довольно быстро — Цветаевых, особенно — Марину — знали и любили многие, но, к счастью, поездка не понадобилась!

Аля, проведшая полтора месяца на деревенском воздухе, в горах, на молоке и твороге, окрепла, и губительный процесс в легких стремительно пошел на убыль, оставив, однако, в душе Марины, вечную, подсознательную тревогу, необъяснимый почти страх при малейшем недомогании ее, Али, а потом и маленького сына, Мура — Георгия. С тех пор неукоснительной традицией семьи стало выезжать летом на отдых: в горы, на морское побережье, в деревенскую глушь, куда угодно, хотя бы на две недели, хотя бы и на последние гроши!

На эти же последние гроши вечной их: вшенорской, парижской, а потом, и снова — московской, нищеты покупались для детей котлеты, мясо, молоко, творог, яйца, фрукты..

«Дом на песке». Пражский «костер сердца». Ловушка или истинная любовь?

Прага в двадцатые годы двадцатого века «Злата улочка».

…И как то меркнет, гаснет, тускнеет во всей этой властной, неудержимой Марининой тревоге, суете и хлопотах о здоровье дочери, в потоке ее отчаянных, нежных, вопросительных писем к знакомым, у которых Аля жила в деревне, весь пыл ее трехмесячного романа с К. Б. Родзевичем, о котором так неумолчно и взахлеб пишут до сих пор все маститые исследователи творчества Цветаевой, вот уже многие и многие годы! Он, несомненно, был значим, этот роман. Для пути Цветаевой. Для ее души. Для творчества. Не спорю.

Но вот одиннадцатилетняя Аля почти ничего не знала о нем. Он ее никак не коснулся. Даже крылом не задел. Мучительно переживавшая драму собственного, несостоявшегося, «чисто женского», быть может, счастья — хотя — в чем оно, и возможно ли вообще для Женщины такого масштаба, какою была Цветаева? — Марина оберегала дочь, и, воспитанная в традиции достоинства и уважения к любым чувствам родителей, Аля — не расспрашивала…

По вечному благородству своему, много позже, она даже постаралась придать в своих воспоминаниях весьма банальному и заурядному облику возлюбленного матери и друга отца — обычному до тошноты и довольно эгоистичному — слишком романтизированные, героически благородные черты.

Аля, в своих воспоминаниях, тактично касаясь этого трагического эпизода биографии Марины, никоим образом не пытается судить или оправдывать мать, считая, что та, как Гений, как Бетховен, например, имела право на все, в том числе, и — на ошибку сердца.. Но, быть может, Марина ее и не совершала, эту ошибку, сразу, вещим прозрением вещей Души Поэта уяснив для себя человеческую суть Родзевича? Кто может знать и понять всю остроту чувств Поэта, который всегда воспринимает мир всеми нервами и «содранною кожей», тем более, через столько лет?!

Редкая фотография: Марина Цветаева и Константин Родзевич. 1923 год.

В одной из дневниковых записей Марины, обращенных к Константину Родзевичу, после очередной встречи с любимым, который не принимал и не понимал ее творчества, (что само по себе удивительно для истинного чувства, и настораживает сразу!! — автор.) появляется характерная, обреченная строка: «Ты просишь дома».

Цветаева всегда очень точна в употреблении слов. Просишь, не «предлагаешь» дом, не — «зовешь», не — «приглашаешь».. Именно — «просишь». За этим глаголом в настоящем времени, употребленном любимым человеком, Марина, всеми струнами обожженной — обнаженной своей поэтической души, ощутила многое, и главное, — то, что разящей сутью своею и оттолкнуло ее от любимого. Она снова была опорой отношений.

Как и в своем браке. Очаровав ее поначалу страстною нежностью, чувственностью, показавшимся, быть может, ей признанием в ней вечно упрятанной вглубь, скрытой, но тем не менее, потрясающе пленительной женственности, — качестве, что было ей присуще в полной мире, — (тому огромное количество свидетельств современников даже в последние труднейшие ее годы!), Родзевич вскоре эту самую женственность, раскрывшуюся перед ним подлинность, суть, потребность души Марины, изо всех сил стремившейся к нему, — своею, казалось бы, обыкновенною «просьбою о доме» легкомысленно, мимоходом, не думая, просто — стер.. Он так и не дал ей быть пленительно, если так можно сказать, «сильно — слабой». Не позволил стать ее истинной Сутью. Просто Женщиной до конца. А это было то, чего ей всегда не хватало.

Родзевич предпочел быть слабым сам. Выбрал ту роль, от которой Марина за всю свою жизнь уже немного устала. Ей вполне хватало одного такого «слабого» рядом — непрактичного, болезненного, романтичного, привязчивого, безумно ревнивого Сергея Эфрона, с вечными его прожектами изучать теорию кино, создавать собственный журнал, играть в театре студии. Она любила его без меры и прощала ему все слабости, но.. быть может, копилось в уголках души недоумение, боль, усталость, разочарование.. Копилось и прорвалось.. В финале романа с К. Родзевичем, а позднее, и в расколе семьи в тридцатые годы? Но так думаем мы.. Так, возможно, думала и ощущала внутри себя — самое себя Марина…

«Дом на песке». (Продолжение.) Страдания стареющего версальца. Письма Сергея Эфрона

А вот что писал обо всем этом «романтический эготист"* (* Старинное слово, обозначающее крайнюю степень эгоизма, впервые было употреблено Ф. Стендалем — автор), «страдающий версалец,» третья сторона трагического и яркого «пражского костра чувств» — Сергей Эфрон:

«… И моя любовь и полная беспомощность, слепость Марины, жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко. — все это ведет к стоянию на мертвой точке».. Но чем же можно было разрешить это «стояние» читатель? Разрушением семьи? Странный взгляд со стороны. Нет, не было у Сергея Яковлевича той леденящей орлиной глубины взора внутрь себя и внутрь людей, которыми так отличались Марина, а потом — Аля.

На что мог подтолкнуть супругу — поэта, человека» без брони» (* Собственные слова М. Цветаевой о себе) ее безмерно страдающий от уколов ревности муж, прочти она когда — нибудь такие вот строки о себе: «Марина — человек страстей.. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью… Почти всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начинается… Что — не важно, важно — как.. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра — восторг, любовь, отдавание себя с головой, а через день снова — отчаяние.. И все это при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски циничном, уме). Все заносится в книгу (* то есть — черновые тетради, записи — автор). Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь для разогревания, которой нужны дрова, дрова и дрова.. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров — не столь важно… Тяга пока хорошая — все обращается в пламя."* (* С. Я. Эфрон — М. А. Волошину — декабрь 1923 — январь 1924 года. Датировка уточнена. Цитируется по книге А. Труайя. «Марина Цветаева». 234 — 236. Личное собрание автора) Остается только гадать.

Марина Цветаева. Рисунок К. Б. Родзевича.

Да, у Цветаевой все неизменно обращалось в пламя Творчества. В несгораемое пламя Души. Писались поэмы, строфы стихов, заполнялись отчаянием и холодом человеческого анализа «Сводные тетради». Но Сергей Яковлевич вряд ли в них заглядывал. Он все — таки считал себя порядочным человеком. И продолжал далее в письме к Максу Волошину, трагично и беспощадно:"Марина рвется к смерти. Земля давно ушла у нее из под ног. На мое предложение разъехаться, две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому, не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И,. наконец, объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где — то нахожусь в одиночестве, не даст ей минуты не только счастья, но и просто покоя. (Увы — я знал, что это — так и будет!) Быть твердым я здесь не мог, ибо Марина попадала к человеку, которому я верил…» (Там же, стр.236.) Какая странная фраза! И как ожог, моя догадка изнутри, из души: если Эфрон уже тогда был завербован К. Родзевичем в ряды» борцов за идею», — во всяком случае, попытки такие предпринимались не единожды! — не был ли тогда же готов — внутренне, сутью своею, этот, всегда мучительно сомневающийся, «вечный паж» отдать свою босоногую Королеву в запачканном сажею платье, для приручения и покорения — другому? Товарищу, соратнику по взглядам. Даже и внешностью похожему — на него. Замечу, что и тогда, и позже, некоторые современники называли Эфрона «страшным человеком» — именно из — за проглядывающей повсюду из мягкой обворожительной оболочки «рыцаря — версальца» личины расчетливого и холодного эгоиста, человека, способного совершить непредставимое, невозможное. Все вплоть до убийства, «и при этом, зажмурив глаза, как тоскующий Пьеро, красиво уронить розу в песок..» (* Анна Саакянц. Жизнь Марины Цветаевой. «Бессмертная птица Феникс». )

Своим страшным, убийственным для нее самой «взглядом Сивиллы», который порою выжигал до дна, как ствол дерева, все струны Души, самые нежные и тонкие, Марина видела суть своего любимого едва ли не яснее других… И мучительно продолжала оставаться рядом. Согласитесь, была причина «земле уйти из под ног, душе рухнуть вниз». Более, чем была..

И еще, не потому ли падало все в этом чувстве, как с обрыва, что Марина слишком мучительно и горестно думала тотчас же, паралелльно, и о том, будет ли в этом самом — предполагаемом, новом, возможном, «выпрошенном» Родзевичем, и таком — непрочном, никак ни защищенном мужскою силою Духа доме, «доме на песке», — место для ее любимой дочери? Расстаться с нею она не мыслила. Но Родзевич к Але был совершенно равнодушен, более того — чуждался ее, даже и с некоторою долей недоумения: что нужно от него этой большой девочке с косою до талии и ясными глазами, смотрящими словно вглубь души?! Ему было неприятно от взгляда Али при их редких встречах. Он всячески избегал их. Марина не могла не заметить этого. И сама сделала выбор. Тяжелый и горький для себя. Навсегда. Это произошло 12 декабря 1923 года, в среду.. В дневнике Марины после этой даты стоят слова:"…конец моей жизни. Хочу умереть в Праге, чтобы меня сожгли».

«Чувств обезумевшая жимолость,

Уст обеспамятевший зов…..

Так я с груди твоей низринулась

В бушующее море строф….

(М. Цветаева. «Тезей». )

Расставшись с К. Родзевичам она пришла к вершинам своего творчества: драме «Тезей» и двум поэмам..«Конца» и «Горы» Вот и все, что осталось от Любви… «Все — осталось», — как всегда любила говорить она сама, выделяя в чем — либо главное..

Изложенное сейчас на этих страницах — всего лишь догадка, не более, кто то может строго назвать ее «авторским домыслом, нелепым и слабым». Пусть так. Не спорю.

Но в итоге все сложилось так, как сложилось. Марина навсегда осталась рядом с близкими ее и самым отрадным воспоминанием Али долгие годы были картины тихого осеннего или зимнего вечера, когда она, вместе с матерью, сидела у стола за шитьем в уютной маленькой комнатке с зелеными шторами и слушала чтение отцом вслух романов Диккенса, Толстого, прозы Пушкина. Это было для Алечки тихим праздником души: видеть родителей вместе, слушать их разговоры, пить с ними чай, раскрашивать картинки в альбоме, повторять с отцом немецкий урок, а с Мариной — французские глаголы, вслух учить смешно — непонятные чешские слова. Алю, кстати, вскоре забрали из гимназии, не было денег платить за обучение, а отцу еще нужно было закончить курс и продолжить занятия при кафедре для филологической диссертации. Выбрали из двух зол меньшее. Девочка особо не страдала, с Мариной ей было гораздо интереснее, она знала слишком многое, больше, чем в гимназии, и к тому же пришлось переехать из Праги в пригород — деревню Вшеноры, где родители нашли более дешевое жилье. Окна старого домика из трех комнат и террасы выходили прямо в лес. Але там нравилось: был изумительный воздух, пение птиц по утрам, журчание ручьев, долгие прогулки с Мариной по горным тропкам. Марина много писала в то время. Читала Але завораживающие строчки из «Поэмы Горы» и трагедии «Тезей». И горько подводила итог своей жизни.

Рождение» Воскресного принца». Сказка о Муре — с отблесками трагедии

Аля и Мур.

…Но оказалось, что подводить его, вообще — то, рано. Внутри израненной души Поэта медленно зарождалась новая жизнь. Нужно было еще выпестовать ее. Марина жадно вслушиваясь в первые ее звуки, очнулась, радуясь, но не сразу решилась сказать дочери. Та, узнав, пришла в восторг. И они все вместе стали ждать. Сергей и Марина — сына, Аля — брата. Что будет мальчик — никто не сомневался. Ни минуты.

1 февраля 1925 в воскресенье, года в семье Цветаевых — Эфрон родился еще один малыш с чудными «эфроновскими» глазами, поражающими взрослой глубиною. Это был сын Сергея. Кто — то из них двоих заглаживал таким образом вину перед собою, Небесами, Любимым.. Думаю, что — Сергей. Вопреки распостраненному мнению о «вине» Марины. Это было его тонкое желание — расчет — осуществить ее мечту о Сыне. Желание после почти краха их любви. На остатках своей боли, на горечи своего прозрения, но не презрения к «вечному мальчику»,"слишком старому, чтобы быть жестоким и слишком юному, чтобы что — то решительно предпринять,«* 3она тихо выколдовывала, вымечтовывала, выбаюкивала внутри себя дитя. Начаровывала, как принца. Он и родился. Принцем. Чудо — ребенком, обязанным» знать язык зверей и птиц и открывать клады». (Ариадна Эфрон. «Страницы воспоминаний». )

То, что его Судьба будет не менее страшна, чем Судьба всей семьи, никто не мог тогда знать. Никто не ведал. Кроме, может быть, Марины. Та могла все учуять сердцем колдуньи, но усмиряла страшно — сонные догадки подсознания колыбельными песнями. Она была вся словно облита счастьем, тихо светилась оттого, что родился сын… Похорошела, распрямилась, походка ее была плавной, летящей.

В тесном кругу знакомых маленького Мура — Георгия шутливо называли:"дофин», — точно, хотя и с долей иронии и ласковой насмешки. «Босоногая королева» — Марина воспринимала этот титул почти всерьез…

…У Али же ее новорожденный брат вызвал бурный, зачарованный восторг: он был таким же крупным, как ее игрушечный мишка, спокойным, на головке его сиял светлый хохолок мягких волос. Она пленительно — тревожно описала в своей тетрадке приближающийся час его рождения, но горько пожаловалась в конце, что целые «полчища дам — фей, (*Наверное она восприняла рождение брата как сказку, не иначе! — автор) прибежавшие с бельем, простынями и платьем к Марине, в конце концов, выпроводили ее из дома, уведя к соседям», и как он появился, она так и не узнала, тем более что никакого шума и крика из комнаты не слышалось. Тяжелые свои роды — довольно поздние, за тридцать — Марина перенесла мужественно, без единого стона, и только потом узнала, что не случись Сергею найти быстро доктора Г. Альтшуллера, они могли бы потерять младенца. Он родился обвитый пуповиной и не сразу закричал..

Аля любила брата. Иначе просто не могло быть. Впрочем, слово «любила» весьма мало подходит для выражения сути их отношений. Она принимала и понимала его натуру, его ужимки, повадки, улыбки, почти с полуслова, с полу — взгляда, жеста. Ходила гулять с ним и безропотно совершала многочасовые поиски хвороста, чтобы согреть ему ванну к вечеру, упорно пичкала его сладкой смесью (крупного малыша рано пришлось прикармливать) и кашами, которые он не любил. Рисовала для него на бумаге смешных человечков и солнышко со щеками, которые он старательно закрашивал красным карандашом. Она спрашивала: «Что это, Мур, румянец? Он, двухлетний, не вынимая карандаш изо рта, важно отвечал, пыхтя: — «Нет, это сиянец..» Сколько забавных словечек, эпизодов его детской жизни записывала в свои тетрадки Аля, не сосчитать!

Мур и сам любил Алю — более сдержанно и более — молча, как и подобает маленькому мужчине, но когда она болела или хмурилась — первую конфету или пирожное нес ей, гладил ее по лицу ладошками и не шел спать, допоздна засиживаясь возле нее, несмотря на ворчание отца и недовольство Марины. Они дрались иногда, не поделив, чего — нибудь: карандаша, красок, бумаги, картона, пирожного.. Но все это было по детски, весело безобидно, на полчаса.

Аля серьезно обиделась на брата лишь один раз, когда он, расшалясь совсем уж непозволительно, порвал ее любимую книгу. Марина, обычно никогда не решающаяся даже голоса повысить на своего долгожданного любимца, в этот раз сама рассердилась несказанно, чем Мур был явно озадачен. Он мгновенно притих. А Аля поняла, что Марина вовсе и не делает Мура «центром земли», как ей казалось раньше.. Просто он еще очень мал. Подумав об этом, Аля немедленно пошла просить у Марины прощения за хулигана.

Она знала, что он не любит играть с девчонками, немного важничает перед ними — может быть, от затаенной робости? Однажды спросила его с улыбкой:"Как же ты играешь со мной, ведь я девочка?» На что Мур глубокомысленно ответил, засунув палец в рот: «Ты — моя Аля!» Против этого ей нечего было возразить!

Ежедневные заботы о быте семьи поглощали почти все Алино время. Она постоянно помогала матери: стирала, убирала, топила печь, искала хворост, носила воду из колодца.

Марина очень тяжело переживала, что у дочери вместо кистей и красок, книг и карандашей в руках постоянно ведро и тряпка, кастрюли, молочные бутылочки и утюг, но она сама и была «кухаркою» не меньше Али — денег на домашнюю прислугу не всегда хватало, почти все делали они вдвоем. Сергей постоянно отсутствовал, он учился в Праге, а когда приезжал на выходные домой, то и Марина, и Аля заставляли его больше отдыхать: на фоне общего переутомления у него, к тому же, развивалась сердечная астма. Марина писала о ней в своей

рабочей тетради:

«…Ей тоже трудно, хотя она не понимает. Сплошные ведра и тряпки, — как тут развиваться? Единственное развлечение — собирание хвороста. Я вовсе не за театр и выставки — успеет! — я за детство, то есть и за радость: досуг! Так она ничего не успевает: уборка, лавка, угли, ведра, еда, учение, хворост, сон. Мне ее жаль, потому что она исключительно благородна, никогда не ропщет, всегда старается облегчить и радуется малейшему пустяку. Изумительная легкость отказа. Но это не для одиннадцати лет, ибо к двадцати озлобится люто. Детство (умение радоваться) невозвратно»..

Но Марина ошибалась. С ясной мудростью ребенка, пережившего ужасающий голод, нищету, страх и близость смерти, Аля очень отчетливо понимала, что если у матери не будет хоть немного свободного времени, чтобы писать, они не смогут сносно прожить — стипендия отца — студента и пособие эмигрантов были слишком малы для семьи из трех человек, а неплохие гонорары Марины — в Чехии печаталось почти все, что она писала, — служили большим подспорьем для семьи. Поэтому она почти безропотно принимала домашние тяготы на себя, рисуя только поздними вечерами, приткнувшись где — нибудь около Марины.

Да, мать первая заметила в ней, любимой Алечке, эту «изумительную легкость отказа» от всяческих благ, готовность жертвовать собою другим. Сперва это тревожило ее, пока она не поняла с течением времени, что черта эта — не от врожденной мягкотелости, — восковости, как говорили и считали многие, а совсем от другого — от сильно развитого чувства, потребности помогать другому, от родового, их мейн — цветаевско — эфроновского:

«Нельзя оставить человека в беде!» Она узнавала в Але себя, Сергея, покойных отца и мать, сестру Асю. Все они делились с нуждающимся всем, что имели, особенно, если понимали, что нуждающийся стоит того. Скольких бедных студентов обучил в университете ее отец. Скольких больных выходила в Воскресенской общине сестер милосердия перед своей собственной болезнью и смертью мать. Скольких они с Асей, в голодном Крыму и Москве спасли от отчаяния и неминуемой гибели?!

Не счесть, да Марина и стеснялась считать! Знакомые часто упрекали ее, что она не оставила Але выбора, жестоко, не по — матерински, обрекла ее на незавидную «кухаркину долю».. Откуда им, пражским, вшенорским, и парижским знакомым, было знать, что пройдет совсем мало времени, и Аля в душе станет благодарить мать за преподанные ей уроки «домашнего труда». В тюремной камере никто лучше Али не умел вымыть пол, в лагере в Коми АССР, на гиблом Княжьем погосте, никто лучше нее не умел из старой мешковины сшить красивую юбку, в Туруханске, в ссылке на покосе, никто лучше Али не мог укладывать снопов, так легко, будто это была — вязанка с хворостом.

И никто другой, кроме Али, не мог так вот, с улыбкой, вставать после тяжелого ночного допроса с привинченного к полу табурета: «Гражданин следователь, если Вы открутите мне голову, как же я тогда буду отвечать на Ваши длинные вопросы?»

Гордый, материнский, поворот головы, взмах ресниц, насмешливый блеск глаз, — неважно, что после этого могла она отлететь от молниеносного удара кулаком, резиновой дубинкой в другой угол комнаты, потерять сознание. Неважно. В ней, внутри, была та самая стальная пружина, позволившая вынести все то, безумное, возможное и невозможное, что выпало на ее долю.. Пружина воли, вместе с высокой легкостью отказа от «благ земных».

Цветаевские кровь, порода, характер. Вот где они выявились и распрямились в полный рост! Как бы ни говорили потом, что Лубянка сломала ее..

Легко судить нам, не испытавшим, из не понимающей дали времен…. Может быть, она и сама не догадывалась сколько в ней силы! Иногда несправедливо считая себя всего лишь податливым воском в руках матери. (*Это старательно внушали ей некоторые из знакомых, и на это были у них свои причины, о которых скажу ниже. — автор.). Но мать то у Али была слишком необычна чтобы довольствоваться дочерью — «слабым воском»! Она не потерпела бы подобного «бледного оттиска» около себя!

Неужели нельзя понять этого? Всю жизнь истово преклонявшаяся перед Даром, необычностью, индивидуальностью человеческой, и искавшая таких людей около себя, «растившая» их — духовной, а то и материальной поддержкой, — примеры тому: А. Штейгер, Н. Гронский, А. Бахрах, Ю. Иваск, Е. Тагер — она не позволила бы себе подавить, растоптать чьи то духовные ростки.. Больно подумать, какого совершенства мог бы достичь переводческий и художественный дар Али, если бы Марина могла быть с нею еще долгие годы.. Но «бы» у истории, у жизни — не бывает. Все свои духовные и жизненные «Эвересты» Але в дальнейшем пришлось покорять в гордом одиночестве…. Какое счастье, что она не могла знать заранее всей горечи такого «покорения»!

Франция. Рождение Али, как художника. Якобинская петля нищеты и иные «петли»

Рисунок Ариадны Эфрон. «Марина за работой».

Именно из — за Али и маленького Мура Марина и Сергей, в конце концов, приняли решение о переезде в Париж. Подрастающим детям нужна была другая среда. Потрясающие художественные способности Али требовали развития. Сразу же по приезде во Францию Марина старалась найти для дочери домашнюю учительницу и сама по прежнему давала ей много уроков русского и французского, прося ее по утрам делать переводы. Аля ленилась, но исполняла просьбы. По прежнему много и успешно работавшая в парижских журналах и газетах Цветаева, познакомившись с художницей Н. С. Гончаровой, (Позже она написала о ней изумительный очерк — автор.) попросила ее давать Але уроки рисунка. Уроки стоили дорого, но были оплачены.

Гончарова нашла, что у девочки огромный талант. Посоветовала записать ее в художественную школу при Лувре.4

Марина безмерно гордилась, когда Аля, заняв первое место в конкурсе рисунка, смогла, в качестве приза, получить право обучаться на бесплатных курсах граверов, все в том же Лувре. В маленькой квартире Ольги Черновой, на Рю 8, где временно поселились Цветаевы, и днем и за полночь не умолкал смех, беседы, споры. Аля вместе с подругами — Натальей Зайцевой, Ариадной Черновой и Ириной Лебедевой — ходила в синематограф, гуляла по Парижу и вскоре знала его наизусть, как свои пять пальцев, могла быть хорошим гидом. Что и исполнила, когда в 1935 году в Париж приехал Борис Пастернак. Она росла, становилась вдумчивой, серьезной, потрясающе красивой девушкой, с мягкими плавными движениями, блестящим чувством юмора. Она по прежнему много помогала матери во всех ее делах.

Девушку хорошо знали в эмигрантских литературных кругах, она часто исполняла различные поручения матери: получала гонорары, привозила пакеты с рукописями, проверяла корректуры. Для неосуществившегося издания поэмы «Крысолов» она сделала великолепные иллюстрации и ряд гравюр. Все привыкли к тому, что во время литературных вечеров Марины Цветаевой ее большеглазая красавица — дочь сидела в кассе, продавала билеты, а потом в зале часто слышалось ее тихое, характерное покашливание.. Но она не всегда и не во всем слушалась мать, особенно, когда дело касалось ее здоровья: сигареты, прогулки по вечерам с друзьями — ничего вольного, просто вечерний Париж был очень красив! — беседы за полночь.

Марину все это несказанно волновало, она ведь постепенно забывала, какою была сама «в апофеозе папиросы», в дни молодости — вечный грех всех взрослых!

Но жизнь семьи Эфрон — Цветаевых все же была весьма и весьма далека от идиллии, о которой читатель может подумать, читая эти строки.

Материальное положение в семье было очень тяжелым, особенно в 1930 году, после возвращения семьи из Савойи, курортного местечка Шато д Арсин, где лечился около девяти месяцев Сергей Яковлевич, от вновь вспыхнувшего переутомления туберкулезного обострения. В обстановке экономического кризиса охватившего тогда Францию, безденежья и безработицы, семье нужно было возвращать долги за лечение, платить за жилье, хотя бы и самое дешевое!

Цветаевы все эти годы постоянно переезжали, живя в менее дорогих пригородах Парижа: в Медоне, Кламаре; на самых высоких этажах, в тесных квартирках, без лифта и балкона. Экономили деньги на всем, кроме питания, учебы и летнего отдыха детей.

Аля никогда не сидела без дела, постоянно подрабатывала шитьем и вязанием, делала рисунки для модного журнала. За это платили весьма сносно, но денег все равно не хватало: молодой девушке хотелось одеться, пойти на концерт, в синематограф, посидеть с друзьями в кафе, да и просто — купить моток красивой шерсти для вязки своих заказов.

Неизбывная нищета действовала на Алю угнетающе, она становилась раздражительной, резкой, все чаще отвечала апатией и упреками на просьбы и требования матери…

Устроилась в Париже на курсы медтехников, в надежде жить отдельно от родителей, иметь приличную зарплату, но, проработав два месяца в качестве медсестры и уборщицы в кабинете предприимчивого дантиста (мыла полы и инструменты по ночам, а днем слушала учебные лекции), вынуждена была уйти, по настоянию Марины Ивановны, хотя в одном из писем к Анне Тесковой, подруге по «вшенорскому, лесному житию», Цветаева писала с резкою горечью:

«Аля все худеет, сквозная, вялая, видно сильнейшее малокровие. Шесть лет школы, пока что, зря, ибо зарабатывает не рисованием, а случайностями, вроде набивки игрушечных зверей,. Очень изменилась и внутренне.. <…> У нас грязь и холод (уголь и его отсутствие). Во Вшенорах тоже была грязь, но была большая уютная плита, за окнами был лес, был уют нищеты и душевный отвод настоящей природы.»

Океан несбывшейся Любви. «Медонский паж Королевы и Феи». Н. П. Гронский и семейство Цветаевых — Эфрон

…Но и в парижских пригородах тоже была настоящая природа: медонские леса, мальмезонские, версальские тропинки, по которым сопровождал Марину еще один ее «паж», с которым она познакомилась совершенно случайно, на одном гостеприимном чаепитии.. Там она читала свою трагедию» Федра», только что написанную, страстную мучительную, берущую истоки из древних легендарных жизней, троп и Бытий, если позволено будет так сказать. И там впервые за десять лет жизни былла у нее, королевы босоножки, недолгая, не бессрочная, но наастоящая медонская весна, о которой она писала Анне Антоновне Тесковой: «В Медоне чудно. Первые зазеленели каштаны, нет — до них какие-то кусты с сережками… Мой спутник Н. П. Гронский] — породистый 18-летний щенок, учит меня всему, чему научился в гимназии (о, многому!) — я его — всему, чему в тетради. (Писанье — ученье, не в жизни же учишься!) Обмениваемся школами. Только я — самоучка.»

Марина с Муром. Медонский лес. Фотография Николая Гронского.

Николай Павлович Гронский. Дважды студент Сорбонны, бакалавр юриспруденции и филолог, печатающий иногда критические литературные заметки в газете» Последние новости», где редактором был его отец, Павел Петрович Гронский, до октябрьского вихря — крупный общественный деятель от партии кадетов, юрист и философ.

Выросший в интеллигентной, стародворянской семье, безупречно воспитанный юноша, с творческою, артистической жилкою, ибо целые увесистые, тяжелой бумаги, шнурованные тетради, исписывалась им — стихами, которые показывал редко кому, разве что — матери, Нине Николаевне, талантливому скульптору, женщине страстной, бурно увлекающийся, полной вечных замыслов, идей, озарений… Да позже еще — ей, Марине, но она была к стихам его, по — державински тяжеловесным, и вообще, попыткам творить, — безмерно строга.

Что говорила Марина ему при встречах, долгих, медонских, медовых, закатных и утренних, свежих от росы, за чашкою кофе, так и осталось неизвестным, а строки писем — скупы и касаются только каких — то деловых вопросов,: гонораров, устройства рукописей, перепечатки их, в частности, той же» Федры» с которой «безжалостно запоздала»! или поэмы «Перекоп» — , снятия дома в Савойе на лето, купания кошки, обросшей блохами, визита трубочиста, ключей консьержки, сломанной коляски Мура, засоренной раковины… Таких милых и беспомощных мелочей, из которых складывался трудный Быт Цветаевой, почти невозможное по высоте Духа ее — Бытие, с перепачканными сажей и копотью от кастрюль руками.

Лишь в двух посланиях к Николаю Гронскому, которого Марина неизменно величает по отчеству, то ли — намеренно взрослит, то ли — осторожничает, видя его чрезмерно рыцарскую к ней почтительность, говорится о стихах. Я приведу здесь эти строки почти полностью и комментарий мой к ним будет осторожен, «ибо много тайн меж словами», у Поэтов — особенно. Итак:

«О стихах: Вы еще питаетесь внешним миром (дань полу: мужчины вообще внешнее женщин), тогда как пища поэта: 1) мир внутренний, 2) мир внешний, сквозь внутренний пропущенный. Вы еще не окупаете в себя зримость, даете ее как есть. Оттого Ваши стихи поверхностны. Ваши стихи моложе Вас. Дорасти до самого себя и перерасти — вот ход поэта.

Вы сейчас отстаете (Вы многое знаете, чего еще не умеете сказать — оттого, что недостаточно знаете) — вровень будете лет через семь, а дальше — перерастание, во всей его неизбывности, ибо — чем больше растет поэт, тем больше человек, чем больше растет человек…

Это я о насущном, внутреннем.

О внешнем: Вы еще не умеете работать, в Вас еще нет рабочей жилы, из которой — струна! Слова в Ваших стихах большей частью заместимы, значит — не те. <…>… Вам многое хочется, кое-что нужно и ничего еще не необходимо сказать…

И чтобы закончить о речах и стихах: Вы еще немножко слишком громки.»

Чтобы утишить эту громкость до истинной, внутренне — сосредоточенной Тишины Души Поэта, Марина, как и всегда окунулась с головою во всего Гронского, без устали вкачивая в него Себя, все еще — молодую, если не внешне, то изнутри. Она была счастлива их знакомством, в котором ему все было — внове, все было — интересно: и острота ее ума, и пылкость воображения, и несдержанность ее, порою.. Они разбирали вместе кусочки

«Федры» — трагедии, словно выплывшей из нее самой легким облаком — заревом, и она тщательно разъясняла ему что — то непонятное. Непонятную ему пока любовь зрелой Женщины к молодому человеку, почти что сыну — по возрасту. Любовь, замешанную на истовом, неутоленном чувстве «выпестовывания», материнства, Она, конечно, хотела, чтобы он раньше созрел, дорос до себя и перерос себя, как и подобает Человеку Творящему… Неважно, пишет он что то при этом или — нет. Творить судьбу себя тоже — талант. Данный Небесами — не каждому. Она хорошо понимала это. И старалась, чтоб ему было, что сказать.. Чтобы научился говорить. Чтобы — не боялся…

Часто и — замолкала в беседе, просто смотрела в глаза, подвигала ближе к себе оловянную чашечку с горячим обжигающим кофе — знаменитую чашечку Цветаевой, из которой никто не мог пить, кроме нее, ибо — нестерпимо обжигала губы, до дна Души, так же, как и строки ее стихов.. Он не нарушал молчания, а она сама не наводила его на параллели с сюжетом «Федры», ибо разумом и сердцем всячески сопротивлялось охватывающему ее порой чувству недоумения, холодка и ознобы, при виде его стройной, немного сутулой фигуры, всегда чуть нагибавшейся при входе в их дом, строго — скромный, но неизменно приветливый для всех, кто вошел. И это — она, которая никак не признавала надвигающегося «сорокалетия и после», с его неизбежной, как ей всегда казалось, зимой одиночества… Аля, почти всегда бывшая рядом с нею, восемнадцатилетняя девушка с бездонностью серо — зеленых как море глаз, косою до пояса и какой то необъяснимой хрупкостью от которой сжималось сердце..

«Медонский паж королевы и Феи». (Продолжение). Догадки. Озарения души

…Он стал почти своим в их доме. Через него передавались приветы и скромные сувениры родителям, ему, без тени смущения, рассказывались маленькие семейные тайны, к примеру, кому делались, а кому — нет прививки от туберкулеза. Ему рассказывали о течении болезней и о капризах маленького Мура. Ему дарились и давались для чтения самые сокровенные, — даже незавершенные! — рукописи.

Так, он читал заметки Марины о Германии, раньше нигде не опубликованные. В них она вспоминает о себе юной, еще не сироте, но уже познавшей бездну детской влюбленности, отчаяния, одиночества. Вспоминает пронзительно, с острым ощущением невозвратности, нелдолюбленности, вообще — с детства — нелюбимости! Почему она дала ему прочесть именно эти заметки? Надеялась ли их опубликовать в «Последних днях», откуда неизменно исправно получала, пусть и маленькие, но — гонорары, выручавшие семью, как всегда, «в самую последнюю минуту»? * (*Слова М. Цветаевой) Или — просто хотела дать ключ к своей Душе, тот самый неуловимый камертон, который он бы чутким ухом понял и почувствовал — непременно. Так ей, Марине, думалось. И — верно думалось, ибо чувствовала, знала, зрила вещим оком своим она людей — насквозь.. И потому, ничтоже сумнешиеся, подпустила Николая Гронского на близкое расстояние. До самого сердца. Сердца не только своего. Семьи. Вместе с Цветаевыми — Эфрон он исправно посещал синематографы и вечера публичных выступлений С. М. Волконского — старого знакомца Марины еще по «якобинской, маратовской Москве»; А. М. Ремизова, В. Маяковского, (* прежде нигде документально не отмеченное чтение стихов Маяковским, на котором мог присутствовать Гронский с Цветаевыми, к примеру, состоялось в конце ноября 1928 года — автор) — словно еще один ребенок, птенец, которого она щедро приняла под свое безбрежное крыло. Ее это утешало, ободряло, хотя, быть может, внутри себя она и насмешничала, гордясь немного тем, что принялась взращивать еще одну Высокую и бесприютную Душу. И — главное. Марина — наблюдала. За дочерью. Сердце которой было чуть смущено. В пору приближающегося шестнадцатилетия это так естественно, что не всем заметно. Разумеется, кроме Матери.. Да еще такой, как Цветаева.

Аля тогда непременно и незаметно была рядом с ними. С ним. Он часто держал ее под руку. Ей он нравился: молчаливый, несколько застенчивый юноша, старомодно вежливый, взахлеб рассказывающий о горах, об их далекой высокой снежности и синеве — увлекался всерьез альпинизмом, что Але при ее больном сердце, малокровии было — недоступно. Рассказывал Николай и о горных, альпийских цветах, о зеленой траве, почти под снегом, о загадочном, остролистном, тонколепестковом, «эльфно — фейном», волшебном, из легенд, эдельвейсе… Особенно чарующе звучали такие рассказы на вольном ветре медонских лесов, в долгие часы их прогулок — неспешных, все они были хорошими ходоками, включая Мура Деревья качали листвою где — то в вышине, вязы, буки, белые клены — яворы, а он — все рассказывал, рассказывал своим характерным,. чуть глуховатым голосом, меняя интонацию, утишая, ее — помнил ведь, что сказала Марина о его» юношеской громкости». Он читал строфы своей поэзии, немного непонятной, похожей на стариную вязь альбома в велюровом переплете, с кожаными застежками, и Але все казалось, что слушая ее, погружается она в давно забытый мир, пахнущий еще детством: томиками» Войны и мира» в книжном шкафу гостиной на нижнем этаже, в давно исчезнувшем доме в Борисоглебском, с вязью углем начертанных букв Марининого четверостишия слева от перил изломанной лестницы — тогда почти сожгли балясины в камине, обои потопили там же, спасаясь от «ледяной пустыни холода»… Жаль, что нельзя было заснять это время на серебряный негатив, как часто делали они сейчас, ловя глазом объектива большеголового, сияющего румянцем Мура, который любил играть волосами Марины, пропуская их сквозь пальцы, сидя у нее на коленях… Фотография получилась отменная: красивый, горбоносый профиль «Ма — ми» в ореоле распушенных ветром и сыновней рукою волос, ее поза орлицы, закрывающей крылом своего крупного увальня — орленка, пока еще безмятежного и солнечного… «Колюшка», как часто называла Марина Гронского, хорошо умел управляться с тяжеловесной треногою фотоаппарата, и часто, неся за ним кофр с негативами и черным покрывалом, Аля думала, что многое отдала бы, чтобы вот так спокойно идти — вслед ему или об руку с ним. По благоуханным тропкам Медона ли, Версаля, Кламара.. А, может быть, когда нибудь и — России..Они читали одни и те же книги. Их тщательно выбирала им Марина, следящая зорким оком за их романом — тихим, едва заметным, едва осмеливающимся быть… Только намечался его рисунок, даже не рисунок, а — канва… Марина была бы счастлива, она дружила со всею семьею Гронских, особенно уважая главу семейства, но по женски чутко понимая и метущуюся, мятежную душу Нины Николаевны. Та, будучи намного моложе супруга, имела несчастие влюбиться в другого, но не имела смелости уйти из семьи. Двойственность, разрывность натуры Нины Гронской, разорванность ее сердца болью Цветаева почувствовала тотчас, лишь однажды побывав в гостях наверху, в мезонине Нины Николаевны… Многие из ее работ были неокончены, повсюду висели на стенах фотографии сына, и где то украдкою, меж ними, проглядывал профиль того, другого, нечеткий неясный, как намечающийся берег иной, возможно — невозможной жизни.

«И канул мой сентябрь»… Уроки принятия боли. Надпись на книге

Николай Гронский.

Роман Нины Гронской, посмевший быть, в конце концов, реальностью, смял собою другую Реальность. Только намечавшуюся. Марина, с молчаливого согласия всей семьи планировала совместный с ними отдых Гронского в Понтайяке, ожидая его в сентябре, к океану и планируя, какой это» незакатный, нескончаемый будет сентябрь».. Но вместо этого — грянул совсем не сентябрьский гром: Нина Николаевна внезапно, ночью, решилась выяснить отношения с мужем. После ссоры, она собрала вещи и ушла жить в мастерскую, что располагалась в одном из районов Парижа. И хотя речь о разъезде и разводе пока не шла, с отцом Николая случился сердечный приступ. Не решившись оставить больного на руки прислуги, сын отложил отъезд в Понтайяк, хотя Сергей Эфрон уже принес ему посылку для Марины и Али.. Посылку, увы, пришлось возвратить. И деньги, одолженные у Эфрона на билет, — тоже..

Мечтанная, поздняя, сорокалетняя, «океанная, безбрежная» осень Марины — пропала.

Но, получив письмо от Гронского, о категорической невозможности приезда, она пишет ему строки, летящие чуть наискось, через листы, стремительные, и словно стремящиеся утешить:"Только что твое письмо о перемещении матери. А ты где теперь будешь? Чуяло мое сердце, что на том верху я буду только раз! (бывший).

— Ты сберег мать от большого ужаса, но — может быть — и от большого счастья. Думал ли ты о последнем часе — в ней — женщины? Любить, это иногда и — целовать. Не только «совпадать душою». Из-за сродства душ не уходят из дому, к душам не ревнуют, душа — дружба.

Но — ты дал ей чистую рану (того она, конечно, вознесет превыше облаков, и ТАМ — с ним будет!) — сейчас в ней огромная пустота несбывшегося, — заполнит работой.

Я рада за нее — и мне больно за нее. А боль всегда слышней радости.

— Когда ты когда-нибудь захочешь уйти из дому, тебя твой сын так же удержит, как ты-сейчас-мать. La justice des choses.

О, Колюшка, такой уход гораздо сложнее, чем даже ты можешь понять. Может быть ей с первого разу было плохо с твоим отцом (не самозабвенно — плохо) и она осталась, как 90 или 100 остаются — оставались — как будет оставаться 1 на 100 — из стыда, из презрения к телу, из высоты души.

И вот — молодость кончается. Ей за-сорок, — еще 5 лет… И другой. И мечта души — воплотиться, наконец! Жажда той себя, не мира идей, хаоса рук, губ. Жажда себя, тайной. Себя, последней. Себя, небывалой. Себя — сущей ли? — «Другой»? Средство к самому себе, наш слепой двигатель. Посылаю тебе две книжки, ничего не скажу, скажи — ты. Дошел ли рыцарь? (* Гравюра» Рыцарь — Брунсвик у Пражского моста, любимая Мариной и подаренная ею Николаю Гронскому. Взамен Марина Ивановна получила от «Колюшки» книгу Р — М. Рильке, которую он назвал» письмами Поэта, посланными через меня!» — автор.) Заказным, пропасть не может! Сейчас ухожу в Ройян, обрываю письмо, вечером буду писать еще, люблю и обнимаю тебя, спасибо за все.

М.

Чудесная печать.

До чего мне ее жаль!

…Она жалела мать» медонского пажа» как Женщину, взывала к юному сердцу, учила его принимать боль, словно позабыв на миг вспышку ссоры, возникшую на пустяке: Гронский и Але прислал книгу с дарственною надписью. Приближался как раз день ее рождения — 18 сентября. Надпись на книге почему то показалась Марине двусмысленной. В ней Николай говорил, что преподносит подарок на именины ангелоподобной девушке, у которой ангела — хранителя, к сожалению, нет! (*Надпись восстанавливаю по смыслу письма М. Цветаевой лишь приблизительно, оригинал книги неизвестен) Что было еще в надписи? Отчего так вспылила Марина?. Что непозволительное чужой Душе нечаянно подглядел своим свежим, юношеским оком Николай Гронский в отношениях светловолосого птенца и босоногой Королевы? Некую отстраненность Али от матери? Льдинку соперничающей холодности меж ними? Ведь она все — таки была ее соперницею, Аля, более свежая, более легкая на подъем, более мягкая пока еще, в восприятии мира, который для нее победно сиял всеми красками: и заката и восхода. Еще сиял.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Марина Цветаева. Не пленный Дух. Корсиканский жасмин. О Марине Цветаевой и ее круге

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Марина Цветаева. Нетленный дух. Корсиканский жасмин. Легенды. Факты. Документы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Перечисляются названия пьес в репертуаре театра — студии П. Антокольского — автор

2

анное письмо М. Цветаевой В. Звягинцевой цитируется по книге Анри Труайя: «Марина Цветаева» Роман — биография. Стр. 159 — 160. Личное собрание автора

3

(*Самохарактеристика С. Эфрона из письма к М. Волошину от декабря 1923 — января 1924 года. А. Труайя. Указ. сочинение. Стр. 235 — 36)

4

(*Аля училась сначала в Ecole de Luvre, затем в Art et Рublicite, окончание которой давало возможность вполне профессионально заниматься искусством. Смешно читать в некоторых публикациях заявления о то, А. С. Эфрон не имела никакого образования — автор!) Школа тоже была дорога, но Марина без колебаний записала туда дочь, радовалась каждому ее успеху, тщательно берегла рисунки*. (*Их отобрали при таможенном досмотре по возвращении семьи в Москву, 18 июня 1939 года, вместе с карикатурами Мура. — автор.)

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я