Меч Михаила (Ольга Рёснес, 2016)

Так странно и жутковато стать рядом с ними, чужими и незнакомыми, укорененными в каких-то своих не известных никому жизнях, волею случая, а может, самой судьбы, и вмиг забыв себя, свои «откуда» и «зачем», уставиться горящим взглядом в раскрытую настежь дверь церкви, откуда несется наружу неутомимый голос батюшки, и истово, словно перед каким-то большим испытанием, креститься, креститься… И ничего хорошего в мире давно уже не происходит, если не считать рождения и смерти, а люди почему-то надеются на что-то особенное, чего им никто и нигде не обещает, да и никакого подтверждения этим надеждам нет, но сами эти надежды так никуда и не уходят, словно приклеенные к каждой, какая ни есть, душе. Об этом Дмитрий думал не раз, и всё брала его какая-то злость: не властен ни ты, ни рядом с тобой стоящий распоряжаться жизнью единолично, будто бы эта жизнь и не твоя. Но тогда спрашивается, чья?

Оглавление

  • Часть первая. Семья Синёвых

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Меч Михаила (Ольга Рёснес, 2016) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть первая. Семья Синёвых

1

Так странно и жутковато стать рядом с ними, чужими и незнакомыми, укорененными в каких-то своих не известных никому жизнях, волею случая, а может, самой судьбы, и вмиг забыв себя, свои «откуда» и «зачем», уставиться горящим взглядом в раскрытую настежь дверь церкви, откуда несется наружу неутомимый голос батюшки, и истово, словно перед каким-то большим испытанием, креститься, креститься… И ничего хорошего в мире давно уже не происходит, если не считать рождения и смерти, а люди почему-то надеются на что-то особенное, чего им никто и нигде не обещает, да и никакого подтверждения этим надеждам нет, но сами эти надежды так никуда и не уходят, словно приклеенные к каждой, какая ни есть, душе. Об этом Дмитрий думал не раз, и всё брала его какая-то злость: не властен ни ты, ни рядом с тобой стоящий распоряжаться жизнью единолично, будто бы эта жизнь и не твоя. Но тогда спрашивается, чья? Посмей кто-то сосчитать хотя бы малую часть отношений и зависимостей, оплетающих паутиной каждого, не хватило бы никаких известных людям чисел, и сами эти подсчеты оказались бы напрасными. Вот и теперь, стоя у входа в церковь, среди молящихся и подпевающих, кто как может, слабосильному любительскому хору, Дмитрий снова сознается себе, торопливо заталкивая догадку поглубже в темные погреба души, что не тут она обретается, со всей непомерностью своих притязаний, неуловимая никакими силками свобода: нет ее ни в этом охочем до наставлений голосе батюшки, ни в страстности глубоких поклонов, ни даже… тут у Дмитрия осекается дыхание… в пожирании глазами вынесенной из тяжелых резных дверей чудотворной иконы. Неужто оно и есть самое в этой неустроенной жизни главное, без чего от жизни остается лишь прах нищеты и напрасная суета благоденствия, самое для человека насущное: тоска о свободе?

На этот вопрос, давно уже знает Дмитрий, никто пока не нашел ответа, хотя найти давно уже хочется. Ну, разумеется, не всем, ни о каком большинстве тут речь не идет. И хотя рука его проворно и как бы заученно попадает в такт со всеми остальными крестящими тела руками, а голова то и дело покорно кивает великим, красивым, пронзающим сердце словам, что-то в нем со всем этим не соглашается, что-то очень важное, очень интимное, неизменно упирающееся в твердокаменное «я сам». И когда уже батюшка принялся кадить, обходя кругом тесное пространство внутри и вынося наружу сладно волнующий запах ладана, Дмитрий спотыкается вдруг на своих мыслях, словно расшибает себе обо что-то лоб, и его подхватывает и несет прочь… всего лишь на миг, но и этого достаточно: он становится вдруг выше самого себя, своего маленького, крикливого, ненасытного «я», того, что вот уже сорок шесть лет копит опыт эгоизма, нисколько при этом не задаваясь вопросом о смысле жизненных неудач и побед, и только желает больше того же самого… И вот в этот миг, на одно только неуловимое мгновенье, в нем прорастает незнакомое ему прежде победное чувство: такое несокрушимо великое, что и сравнить ни с чем невозможно, а только отдаваться ему, словно какой-то долгожданной любви. И не в том дело, что батюшка, рьяно размахивая кадильницей, вдруг поворачивает и идет прямо на него, как если бы Дмитрий загораживал ему дорогу, и сладкий дым пробирается в глаза, где наготове уже слезы, – нет, весть о себе приходит изнутри, явившись как мучительное дознание, как давно уже ожидаемый итог нанизанных на прожитые годы провалов и взлетов. Встретив строгий взгляд батюшки, Дмитрий твердо смотрит ему в лицо, готовый быть пригвожденным заученными словами к ничтожности своего в мире удела, и вроде бы даже делает шаг навстречу, но тут же уступает батюшке дорогу, втайне не признавая больше никакой над собой власти этих суровых, выверенных временем слов. «Теперь-то, теперь, – пылает у него внутри, – до меня никто без моей воли не доберется! Это мое, ни с кем не делимое мое…» Но вот уже и отпустило, как обмякло, и рука привычно осеняет крестом лоб, живот и плечи. И гудит, превышая скромные свои силы, набранный из кого попало церковный хор, и те, что снаружи, вторят, не поспевая в такт, славословящим небо словам.

Облегчением было остаться перед церковью одному, войти теперь уже беспрепятственно в прохладное, затененное цветными стеклами пространство, оглядеться. Столько незнакомых, никогда не слышанных имен, столько похожих друг на друга иконописных портретов, все в красно-желто-коричневом, без примеси голубого или зеленого, будто перемазанные глиной, с одним и тем же выражением бессмысленной на все времена покорности и слащавой скуки. Может, их понавыдумывали приловчившиеся к цеховой рутине прилежные живописцы, беря числом над опасной глубиной, и теперь все эти местные святые маятся на отведенной им стене от плохого освещения, но больше – от равнодушного непонимания их собственных, втиснутых в молитвы, посты и поклоны жизней. Пустые, мертвые, вылущенные временем имена.

Постояв дольше обычного перед золоченой Богородицей, Дмитрий вспоминает, как крестился здесь тридцать лет назад, как поп переиначил его из Наумовича в Георгиевича, тем самым положив конец ряду внутренних неудобств и удовлетворив рано проявившееся у Дмитрия чувство собственной русскости. А крестился потому, что шарахнули в подъезде по голове и отобрали ключ и деньги, иначе бы в церковь не пошел. И хотя тот батюшка любуется теперь сверху на растрепанные майским ветром молодые березы, плакуче льнущие к верхушке гранитного, над могилой, креста, Дмитрий ищет его глазами, намереваясь сказать, что с тех пор мало он в жизни преуспел, одна только беготня и суета… Тогда ему было шестнадцать, и любая во дворе старуха, любой на качелях пацан были в курсе: этот бездельник, с гитарой. С нестриженными, по самые плечи, черными и густыми, нерусскими волосами, он нравился больше девчонкам, чем самому себе, и все его тогдашние намерения сводились к скромной-таки, хотя и обязывающей к трудолюбию цели: втиснуться в местное музучилище и стать бардом. То есть стать в общем-то «кем-то», стать видной издалека примечательностью, запоминающейся картинкой.

Мать была против, отец бормотал что-то про завод и «приличное образование», но выходило так, что никто из них не попадал в жилу, только понапрасну Диму мучая и мало-помалу выталкивая его на улицу. А там вовсю гуляла, подсвистывая бандитской перестройке, чернушечная, воровская, приторговывающая чем попало сумятица лучшей жизни, и Дима не сразу взял в толк, что хочет эта лучшая жизнь именно его соков и его крови и что надо ей вовремя за это поклониться. Он так и не узнал, кто были те, что окружили его под вечер в парке и напоили чуть ли не до смерти, потешаясь над его щенячьими попытками отвязаться и выблеваться, и напоследок вколов ему дозу, для острастки полоснув от локтя до кисти ножом-бритвой. Его привели домой ребята из дворовой малышни, скорее из любопытства, чем из сочувствия: даст ли мать за это по морде. Но мать тогда не сказала ни слова, только уложила Диму поудобнее на диван, поставила рядом пластмассовый тазик, перевязала руку, села рядом. Потом, спустя много лет, Дима понял правоту ее молчания: то было сострадание, и в этом все ее материнское воспитание и состояло. Шрам от локтя до кисти виден и теперь, хотя мать отдала ползарплаты, чтобы швы наложили не кое-как, и с этой долговой перед окружающим миром меткой Дима принял первое в своей жизни сознательное решение: стать крещеным.

К восемнадцати годам, готовясь в армию, он знал уже из неразборчиво проглоченных книг, что к каждому, какой ни есть, человеку приставлен ангел, ну вроде как особо заинтересованное лицо, вникающее во все подробности человеческих переживаний и настроений. Каков он, этот ангел-хранитель, никто толком не знает, да и как узнать, если ты весь в суете и даже ночью снятся тебе то деньги, то их недостаток. Его ведь, ангела, не схватишь рукой за крыло, не сфотографируешь налету айфоном, и сколько не удручай себя тщетным напряжением зрения, перед тобой одни только пустые места. Пожалуй, следя за порхающей бабочкой, только и можно прикинуть, ничего себе этим не доказывая, как могло бы вести себя не подчиняющееся земным законам существо: просто лететь на свет, быть светом. Так думал он накануне медкомиссии, поэтому и в армию идти было не страшно, хотя тогда многие ехали прямо в Чечню. Он стоял перед врачихой, раздетый и наголо обритый, и излагал принцип полета бабочки: без каких-либо траекторий, наугад… и врачиха напряженно кумекала: псих или притворяется. За сутки в психушке надо отдать три тысячи, жратва своя… Согласен? Теперь об этом вспоминать противно, но было ведь, замарался на всю жизнь.

Еще раз придирчиво глянув на золоченую Богоматерь, будто та, хоть и не от мира сего, могла уже теперь распорядиться насчет смягчения ему, вруну, посмертного наказания, Дмитрий неспеша обходит пригвожденных к стене местных святых и наконец с облегчением вдыхает на пороге прохладный майский воздух. Прямо напротив входа стоит полукругом двухэтажное здание духовной семинарии, старое и уютное, словно с какой-то давно уже вышедшей из моды открытки, и толстые, озабоченно снующие туда-сюда монахи в черном до пят, с изможденными насильственными бытовыми неудобствами лицами, нет-нет да и бросают исподлобья кусачий взгляд на Дмитрия: кто этот длиннобородый, не старый еще парень, с потерянным, незаземленным взглядом черных, под густыми черными бровями, южных глаз? Как будто-бы даже свой, так опасно на монаха похожий… похоже, что и сектант… И Дмитрий не прячет от них глаз и даже не скрывает своей к ним зависти: жизнь больше не домогается от них каждодневной, чаще всего бессмысленной озабоченности малым. И он идет неспеша посмотреть, как тут все хорошо устроено, с умом и вкусом: березовая аллея, цветники, бассейн с рыбами и черепахами, чистые деревянные скамейки, каменные дорожки – и всюду смиренные, богоугодные распоряжения на аккуратных табличках. И сквозь всё это умело налаженное, повернутое к людям благоустройство просвечивает далекая, прежняя картина, какой Дима захватил ее в детстве: заброшенное, беспорядочно заросшее кленовой порослью, сиренью и крапивой кладбище с остатками разрушенной еще в войну часовни и безжизненной краснокирпичной кладкой уцелевшей вопреки бомбежкам монастырской церкви и полукруглого здания семинарии. Место было жутким, как будто проклятым: сюда сносили тайком абортированных выкидышей, мертвых и еще живых, и стаи ворон на верхушках буйно разросшихся на могилах кленов гнали криками прочь всякое сожаление, досаду или раскаяние. Ходили сюда еще и для блуда, ныряя по ночам в глухую, без единого огонька и просвета, темноту и тем отгораживая себя от тщетных домогательств совести или страха. С трех сторон к этому проклятому месту подступали вросшие в землю одноэтажные деревянные домишки с удобряемыми из надворных уборных огородами, где выращивали на продажу редиску и лук, и только с одной стороны на кладбище наступала проложенная по песку и бурьяну железная дорога с одной-единственной колеей, по которой дважды в неделю медленно, хотя и успевая при этом давить людей, в огромном облаке пыли тащился нагруженный углем поезд. Этот страшный, ревущий в пыли, красноколесный, с великанской одышкой, паровоз Дмитрий видит теперь как наяву, и такой же, как в детстве, ничем не объяснимый ужас подбирается под самое сердце, сминая мысли и вдавливая волю в чугунную тяжесть бездействия: никуда с тех пор эта наступающая прямо на тебя сила препятствий не подевалась и стала, напротив, еще более изобретательной и жестокой. «Сила препятствий…» – с внезапным ознобом в теле думает Дмитрий, ища, за что бы такое обнадеживающее зацепиться взглядом или мыслью. В глубоком, с проточной водой, бассейне блаженствуют в солнечных полосах розово-золотистые караси, на каменном, выступающем из воды островке греется, закрыв морщинистые веки, круглая, как коровья лепешка, черепаха, и где-то совсем рядом, но незримо, должно быть, в кустах белой сирени, вопрощающе страстно и самозабвенно щелкает на утреннем солнце соловей. Да как же это сразу не приходит в голову, хоть тебе уже под пятьдесят, что ничего, кроме любви, от этого мира не останется… нет, больше ничего… и столько всего напрасного, гиблого, что качает из тебя силы и жизнь… Но кто-то ведь сажает тут цветы, стрижет косилкой под березами траву, подвязывает розы. У кого-то есть на это неустанность и охота. С трех сторон здание семинарии и церковь обступают бессмысленно одинаковые пятнадцатиэтажки, люди смотрят из окон на зеленый внизу остров и наверняка недоумевают: почему до сих пор все это не застроено? А стоит кому-то из них ступить на эту мягкую и чистую, пахнущую дождем траву, так и отлетают прочь высокоэтажные, множащие себя с каждым новым поколением зоботы: здесь, на этой земле, твоя сила. Вон как играет в свежей пахучей зелени утренний солнечный свет! И легкие березовые тени, то и дело набегающие с ветром на пеструю смесь тюльпанов и нарциссов, доходчивее каких-либо в мире обещаний утверждают в своей мерцающей мимолетности ту силу жизни, которой в тебе самом так разочаровывающе мало… так ты перед препятствиями нестоек и слаб. Но эти откормленные монастырской кашей семинаристы со всем имеющимся у них терпением и прилежанием пропалывают, стоя на коленях, цветочные клумбы, посыпают гравием дорожки… Дмитрий представляет себе на миг, что это он сам все и проделывает, и тут же отвращается от этой мысли, как от нелепой и скучной, и ноги сами несут его прочь, мимо спрятанных за кустами жасмина скамеек и каменных террас со снежно-белыми иберисами и фиолетовыми крокусами, мимо отстроенной заново нарядной круглой часовни, мимо высоких, с крестом на каждой створке, ворот…

За воротами, прямо на асфальте, сидят нищие: несколько обрюзгших, неряшливо одетых баб с бумажными стаканчиками для мелочи и двое грязных бомжей, один из которых, растянувшись во всю длину, беззаботно храпит под рваной кожаной курткой. Они собираются тут с раннего утра и в любое время года, и не столько ради брошенной мелочи, сколько уже по привычке казаться всему миру такими вот обделенными и никому на свете не нужными. Эта жалость к себе по-своему согревает их, выявляя в замороченном и одуревшем от мелочности переживаний рассудке какое-то подобие счастья, хотя бы даже отупляющего и отбирающего надежду на перемены. Мелочи в кармане у Дмитрия нет, и он, ни на кого не глядя, проходит мимо, и бабы по привычке сонно крестятся ему в след. И тут его кто-то окликает, вопросительно и настырно, как будто своего знакомого, и даже по имени:

– Синёв! Димочка!

Подумав, стоит ли оборачиваться, Дмитрий все же глянул косо назад, и скорее почувствовал, чем узнал, в сидящем на асфальте бомже бывшего своего… начальника. Вот так-то, Ваня… да. Сходу и не узнаешь: исхудал, лицо болезненно-желтое, и взгляд такой извиняющийся, просительный, как у голодной, бездомной собаки. Это ж надо, так опуститься, так себя, совершенно уже не уважая, потерять. А был ведь… Неуклюже, видно, совсем без сил, поднявшись, бомж уже тащится следом, и чтобы враз от него отвязаться, Дима достает пятидесятирублевку, протягивает, не оборачиваясь, и тот неприлично жадно хватает бумажку вместе с диминой рукой, облапав чистую манжету рубашки и успев дохнуть на Диму удушливой вонью лука и пива.

– Привет всему семейству, – сипло и беззубо кудахчет бомж, – счастья и благоденствия, и брату особенно, Женечке…

Так и не глянув на Ваню – а то еще подумает, что с ним хотят иметь дело – Дмитрий торопливо идет прочь, почти бежит к остановке маршруток, и по пути сворачивает в банк: затеряться в очереди, пропасть…

2

Отстояв перед кассой очередь и для чего-то поменяв несколько тысяч рублей на евро, словно ему было куда ехать, он присаживается на жесткий пластмассовый стул у стены, закрывает глаза, гоня прочь назойливое, невнятное жужжание посетителей и желая наконец дознаться, больше из самого себя, откуда у судьбы такие крутые, такие несправедливо суровые повороты. С Ваней его свела безнадежность перестроечной молодости: куда себя деть, если на мир и глянуть-то порой тошно, везде одно надувательство и вранье, хоть выкалывай себе глаза и затыкай пробкой уши. Родишься на свет, чуть подрастешь, а тебя уже поджидает гремучий змей, пускает по тебе вонючую слюну, заранее над тобой глумится, над твоей пока еще не окостенелой душонкой. И хотя видишь ты порой на картинках, как рубит этого змеюгу сверкающий на солнце меч, в жизни ты этого никогда не встречаешь, никто к этому сегодня не готов. И чем ты, спрашивается, лучше других? С какой это стати именно тебе вдруг приспичит с драконом разбираться? Одна только глупость, если рассудить по существу. По существу этой, какой бы тошной она ни была, данной тебе для счастья жизни. Что жизнь дается каждому для счастья, ни у кого сомнений нет, хотя само это счастье на редкость увертливо и часто подсовывает вместо себя кукиш. Уже из одного только этого счастье надо хватать и крепко держать, а еще лучше – тут же и задушить в объятиях, чтобы уж точно никуда не сбежало. Счастливы те, кому удается хотя бы слегка расслабить узел существования, чтоб сдернуло с петель двери и повышыбало форточки, чтоб из щелей потянуло волей, а сама воля чтобы при этом сладко спала в глубоком, темном подвале. Чтобы тебя, короче, несло, как соринку в потоке воды, к величественному, захватывающему дух обвалу, за которым только грохот, стон и невесомость предметов и тел, и нет уже больше никакого обратного хода, никакой силы подъема, а только манящее в бездонность темное дно, последняя точка материальности, крайний упор отлетающей прочь мысли… Так уж Дима с рождения устроен: чуть какое-то неудобство, обида, муки совести или страх, и уже хочется улизнуть из собственного тела, бросить его где-нибудь посреди дороги, идя дальше налегке, плывя… но куда… да не все ли равно. Годам к двадцати, правда, произошло в нем какое-то внутреннее укрепление, словно кто-то умело поставил его на якорь и больше не позволял ветру напропалую шалить: появилась охота к учебе, хоть и ненадолго. Он ходил на открытые лекции в политех, слушал профессорскую болтовню о Блаватской и о Ницше, смотрел на весь этот показушный кукольный спектакль натренированного рассудка, и… ничему не верил. «Но я-то, причем тут я?» Много читал сам, постоянно рискуя отвалить от твердой почвы обыденного и уплыть… ах, если бы знать, куда… Дважды пытался сдавать в политех вступительные экзамены, зная многое сверх программы, и дважды проваливал собеседование: военный билет с прочерком, справка из психушки. И зачем только ангел-хранитель избавил его от армии, от гнусной дедовшины и гиблой Чечни? Почему не подсобляет теперь? Может, что-то с этим ангелом не так?.. может, передумал?.. забыл о своих прямых обязанностях?.. Сколько ни шарь среди мечтаний и снов, сколько ни обращай беззвучной, чтобы никто не раскритиковал, молитвы к запропастившемуся куда-то хранителю, все напрасно: пустота, немота, тьма. Как-то Диму осенило, что хранитель пошел нынче не тот, и просто так, задарма, не станет напрягаться, а уж тем более, сам напрашиваться на службу, и надо поэтому как-то его, небесного, приманить, расположить к себе, задобрить… то есть вроде как самому сделать наверх шажок, вскарабкаться хотя бы на первую небесную ступеньку… Морока, скажем так, на всю жизнь, и еще не известно, куда вывезет. Ну конечно, духовное… должно же оно где-то быть, только вот где… где? Всюду отстраивают церкви, одна на другую похожие, всюду торгуют освященными крестиками, образками и колечками «спаси и сохрани», и попы сплошь молодые и не бедствуют, и вера как будто у людей есть, но такая разумно-куцая, что лучше б уж ее и не было вовсе… да и что это значит, верить, если при этом отказываешься знать? Ты веришь в то, что видишь перед собой дом, или ты знаешь, что это дом? В том-то все и дело, что Бога никто уже не чует, а тем более – в самом себе, а если в себе Бога нет, то нет Его и снаружи, сколько не молись и не кланяйся. Эта страшная догадка, обушившаяся на Дмитрия двадцать с лишним лет назад, повергла его тогда в безобразный запой, и никакие разумные разъяснения не годились для спасения его тонущего в умственных недомоганиях рассудка, и если бы не внезапный приезд брата Жени, он, может, выпрыгнул бы из окна… но нет, не выпрыгнул. Женя приехал из Одессы на пару дней, но не один: с ним был стеснительный, удручающе вежливый Марк Матвеевич Сандлер, и приглашены были оба на какую-то телепередачу, им даже проезд издалека оплатили. В тот же вечер Дима все сам и увидел, сев перед дрянным, путающим цвета телевизором: в студии поставили посреди невысокой сцены стул, нагромоздили со всех сторон софиты, чтоб получше осветить предполагаемые фокусы, расселись в кресла по краям, приготовились… И вот выходит мелкими семенящими шажками этот самый Марк Матвеевич, садится, застенчиво, едва-едва, глянул на собравшихся и, словно уже утомленный проделанной работой, устало закрывает глаза, нахохливается, как мерзнущий воробей, на своем одиноко стоящем стуле, как будто бы заранее сдается перед всей этой показухой… И тут один за другим начинают лопаться с ужасным треском включенные на всю мощь софиты, словно кто-то бьет по ним со всей дури тяжелым молотком, и те, что до этого удобно расположились в креслах, вскакивают, как ошпаренные и дают со сцены деру. Хорошо еще, что кто-то догадался выключить за сценой рубильник, не дав дымящимся лампам стать причиной пожара. Марк Матвеевич же, словно его все это не касалось, продолжал скучно сидеть на стуле и вроде как дремать, свесив лобастую лысоватую голову на расстегнутый воротничок белой рубашки, только смугловатые кулаки его были сжаты, костисто, жилисто, непреклонно. И вот наконец он глянул прямо в направленную на него камеру, и взгляд был вызывающе-твердым, торжествующим, удовлетворенным. Это все он, он один, ни в ком из присутствующих не нуждаясь, натворил! Один такой невзрачный, скучный, такой насквозь будничный еврей. Планировали, впрочем, другое, и кому-то теперь за эти софиты придется платить… В прямом, как это говорится, эфире понапоказывают еще и не такое, только на этот раз все было, похоже, всамделишным: слишком много явного беспорядка. Всё объявили, разумеется, шуткой, и Дима, может, в это поверил бы, если бы не узнал в одном из телеведущих знакомого фэесбэшника. Нет, эти ребята искали научный ко всякой необъяснимой тайне подход и уже готовы были долдонить про биополе и сверхэнергии, заодно руша слабые дилетанские догадки о сверхчувственном: им надо было заранее обезвредить и посадить на цепь, а еще лучше – ликвидировать сами эти искательные настроения. Но куда им, фээсбэшным тупицам, против упертого рогом в свою кровосмесительную наследственность еврея, который к тому же сомневается в полезности самой этой каннибальской наследственности… да, тяжелый случай. Перебив дорогостоящие лампы и тем самым высмеяв безгонорарный ангажемент, Марк Матвеевич Сандлер взял да и нарушил свой же наследственный запрет на свободу мысли, тем самым введя в страшное сомнение не только устроившихся в креслах фээсбэшных кренделей, но также и ни в чем не провинившихся зрителей. И сомнение это состояло именно в этом: всегда ли один уступает всем?

3

Оставив Сандлера в гостинице, Женя вернулся домой и без всякого предупреждения обрушил на Диму и гостящего у него Ваню шокирующее известие: никакое мировое правительство не тянет на то, чтобы переиграть одного-единственного Доктора. И это, конечно, позор для тех, кто владеет всеми в мире ресурсами и заказывает любые войны. Это к тому же постоянная, никуда не исчезающая тревога: что если разутый и раздетый, на несколько поколений вперед обворованный и отравленный мир ломанется следом за воскресшим Лазарем?.. за евангелистом Иоанном?.. за ангелоподобным Рафаэлем? Правда, это дело не сегодняшнего дня, но завтра, кто знает? Завтра могут явиться те, кто понимает, что мир управляется не ссудным процентом. И они обязательно явятся, если сегодня не объявить Доктора предпринимателем, а его шестисоттомный апокалипсис – инструкциями для служебного пользования. Даешь антропософский корпоратив! Сосредотачивайся, медитируй, и ты господин всему, включая личную жизнь, карьеру и финансы. Хотите здоровья и ума? Хотите плодотворного творчества? Все это вы получите, надо только правильно выполнять инструкции, при этом не подглядывая в щели наглухо закрытой двери, за которой почти уже сто лет отсиживается Доктор, без всякогот права на вход. Инструкция – это не ответ на вопрос «что делать», это – метод, с его всепожирающим технологическим «как».

– Но что же все-таки делать? – озабоченно бубнит над кружкой пива интересующийся всякой новой чушью Ваня, – Зарабатывать деньги или работать… над собой? Ты-то сам как?

– Я, видишь ли, – охотно поясняет Женя, поглаживая рыжеватую на щеке щетину, – я консультант, по всем, какие только могут быть у разумного человека вопросам. С моей уникальной методософией я всегда оказываюсь прав…

– Ну это ты, положем, заправляешь, – решительно усомняется Ваня и неприлично громко икает, – должна же быть и на твою долю какая-то ошибка…

– Никакой, – уверенно перебивает его Женя, – ни разу еще не было. И вот что, Ваня, лично для тебя у меня есть гениальное предложение: хочешь стать директором?

– Дире-е-ектором? – недоверчиво переспрашивает Ваня, с опаской глянув на Диму, словно им обоим угрожает теперь какая-то еще не известная напасть, – Каким еще, к черту, директором? Слышь, Дим, твой браток хочет, чтобы я стал директором!

– Давай предельно медленно и по порядку: о чем тут речь? – скрипуче, непрокашлянно, прокуренно выдавливает из себя Дима, посыпая пеплом самокрутки спину хвостатого, согнувшегося в три погибели чугунного черта, – Мы-то, видишь… – он выразительно кивает на Ваню, – перебиваемся тут кое-как, на днях вот продали диван, спим теперь на раскладушках…

Он смолчал о том, что сдает Ване свою же комнату, а тот, с дипломом политеха, подрабатывает в вечерней школе учителем физики. Зарплату совместно пропивают, гонят тут же, в квартире, самогон, когда мать на работе, а когда жить становится совсем не на что, ходят в общество, где Дима неиссякаемо изливает похабные, политические, жидовские, вовочкины и всякие другие анекдоты, а Ваня, заражая остальных, хохочет «на заказ». Ну и бабы, само собой. Мать к этому уже привыкла, для нее главное – чтобы никто в доме не шумел. И в квартире всегда тихо, и соседи не жалуются. Время, проклятое перестроечное время, подстрекательски толкает каждого в бок: ты все еще жив?.. еще не отъехал? И на том спасибо. Не все, правда, понимают, кто инфицировал эту перестроечную заразу, но Ваня, похоже, в курсе: тут постарались второсортные, каким едва натягивают в советском вузе трояк, отечественные америкосы, считающие экономику всего лишь способом ненаказуемого грабежа. Отдашь ли ты свое самое последнее?

– Да ты не думай, что мы такие бедные, – уточняет Ваня, – вчера ели черную икру, кто-то выбросил на мусорку, а я шел мимо с работы… Мы выживем! Это великая на все времена цель: выживание! Заройся поглубже в дерьмо и грязь, больше того же самого! Живи одним только телом, инстинктом и крепнущим с каждым днем чувством ненасытности, бери в долг у самого себя, у своего неведомого «завтра»… – Ваня допивает остатки пива, – родится один, помрут семеро, но богатых и сытых становится больше, и это обнадеживает остальных…

– Лично я готов регулярно сдавать говно Билу Гейтсу, – мрачно добавляет Дима, – говно – основа пищевых продуктов нового поколения…

– Ладно, ребята, теперь о проекте, – возвращается Женя к началу разговора, – суть его в том, чтобы приспособить работника к сегодняшней тотально стрессовой ситуации: работать в условиях, противных самой человеческой природе…

– Может, лучше послать эти нечеловеческие условия? – невежливо встревает Ваня, – Чего к ним приспосабливаться?

– Такова реальность, – строго обрывает его Женя, – хочешь ты этого или не хочешь.

– А если не хочу? – не унимается Ваня.

Женя смотрит на него сочувственно, как на больного:

– У тебя нет выбора.

Некоторое время все трое сидят молча, как отколотые друг от друга, и только телевизор шлет отчаянные призывы приобрести минеральный шампунь три в одном, отечественный мерседес и горящую турпутевку в Египет, и занудно капает на кухне из крана, словно там кого-то пытают, надеясь свести с ума.

– Ладно, согласен, – сокрушенно выдыхает Ваня, отнимая у чугуннуго черта недокуренный бычок, – Какая у директора зарплата?

Словно удивляясь такой поспешной меркантильности, Женя недоверчиво его оглядывает, от сбитых кроссовок до пепсиколовой майки, и как бы вскользь и нехотя роняет:

– Да поначалу никакой… но мы обещаем премии за каждого нового клиента, от шести лет и выше, плюс бонусы за состоящих на психучете детей, плюс… ну я бы сказал, известность в определенных кругах, знакомство с иностранными коллегами, деловые поездки…

– Вот это по мне, – оживляется Ваня, – а то я думаю, не пора ли уже посмотреть Европу и вообще… пора! Хоть что-нибудь за казенный счет!

Женя одобрительно кивает: он всегда находит нерв собеседника, как бы ни был тот туп и упрям, и бьет по нерву молотком, в полном согласии с чудесной методософией.

– Вальдорфская школа, – со скромной торжественностью объявляет он, – и есть Европа, лучший плод ее культуры, и мы намерены форсировать его созревание: пусть упадет нам под ноги…

– Мы, это кто? – на всякий случай интересуется Дима. Он слышал о таких школах, куда берут в основном отбросы для какого-то особого перевоспитания и даже возвышения над простым средним уровнем: из паралитиков получаются лыжники, из монголоидов – оперные певцы, а одна с детства косоглазая и немая стала даже известной телеведущей. И еще слышал Дима про антропософские деревни, под Петербургом и под Одессой, управляемые шведами и немцами: колхоз не колхоз, но хозяйство в полном порядке и даже есть избыток культуры, какой неизбежно возникает в зоне, где перестают действовать правила взаимного ограбления и предательства. В такую вот деревеньку Дима не прочь был и сам махнуть, понабраться навыков любви к ближнему и заодно примерить свое, большей частью по пьянке приобретенное разумение вещей, к тамошней духовнонаучной основательности. А там, глядишь, и сам потихоньку подучишься правильно обо всем кумекать, выискивая среди свалки событий драгоценные, как их там называют, прафеномены… заодно, кстати, узнать, что это такое…

– Мы, – интимно-вкрадчиво, как о чем-то крайне деликатном, поясняет полушепотом Женя, – это власть, которую не увидишь и не схватишь за руку, власть над власть имущими, диктующая им, слепцам, навыки разложения, а всем остальным – пристрастие ко лжи…

Переглянувшись, Дима и Ваня молчат: такую похабень им еще никто не впаривал. Хотя, может это одесская шутка…

– … и эта власть, – как ни в чем не бывало продолжает Женя, – заметьте, духовная! Только усвоив истинные законы, добытые Доктором непосредственно в мире ангелов, и можно управлять всем!

– Ты хочешь сказать, что ангел поделится с тобой своей мудростью, наперед зная, что ты употребишь ее для насилия? – усмехается Ваня, – За кого ты ангела принимаешь?

– Видишь ли, Ваня… – нисколько не растерявшись, отбивает Женя внезапную атаку, – мы и не собираемся иметь с ангелами дело, пусть этим занимается Доктор. Мы пользуемся только рассудком, нам нужна лишь схема, устойчивость и прочность которой сравнимы разве что с надгробной плитой… Да, мы имеем дело исключительно с мертвым, механически нами управляемым и… – тут Женя торжественно оглядывает обоих, – в совершенстве нами понятым!

– Стало быть, это всего лишь воровство, – хмуро заключает Ваня, – присвоение чужого мёда с последующей выделкой из него сахара… Сам Доктор-то как, не протестует?

– Да что там, Доктор… – раздраженно отмахивается Женя, – между нами говоря… – смотрит по очереди на обоих, – это всего лишь пустое понятие… Рассудок не выносит заоблачных напряжений, строго предупреждая каждого: дальше – кирпич.

– А если… сердце? – ни с того ни с сего брякает Дима, – Сердце-то тоже чует… вот я, например…

– Оставь этот разговор бабам, – сухо обрывает его Женя, – мы считаем человека мыслящей головой, и если у тебя проблемы с сердцем, сходи к врачу.

– Вот и я так думаю, – вроде бы поддакивает Ваня, – кардиолог глянет на синусоиду, сверит цифры… а сердце в это время сигналит кому-то SOS… кому? И с чего это вдруг сердце вообще начинает стучать? Самый первый, еще не нашедший себе тела удар…

Оторопело глянув на Ваню, словно тот выболтал страшную нецензурную тайну, Женя торопливо бормочет:

– Это закрытая тема… – и уже с прежней уверенностью, – Самым перспективным поступком Доктора был его отказ стать нашим шефом: он попросту кинул нас, сославшись на отсутствие у нас глаз и ушей. И сегодня мы вполне от Доктора свободны, и порядком уже изношенный, перестроенный нами, старенький, еще докторский Гётеанум, с его фруктовым садом и люкс-виллами, сегодня не более, чем наша тень, покорно плетущаяся по нашим следам в наше же будущее. И хочется мне вам, ребята, сказать, что нет, увы, никаких, кроме докторской науки, способов облагородить человеческое стадо, придать ему наконец человеческий вид…

– Но стадо-то, стадо по-прежнему остается? – язвит по ходу дела Ваня, – Какое мне до этого стада дело?

– Это совершенно неважно, – сухо отрезает Женя, – стадо пронесется мимо тебя и скорее всего растопчет: тебе гарантировано лишь право на смерть. Так что работай над собой, переиначивай свое зарвавшееся в облака «я» в пользу общего, корпоративного…

– … в пользу огораживающих твою жизнь невозможностей, – поддакивает Дима.

– Но причем тут этот самый… Доктор? – не унимается Ваня, – Хотя лично мне плевать, мне все равно… ставь меня каким-нибудь что-ли директором! Съезжу за бугор, проветрюсь… заодно гляну на этот Гёте… анум…

– Значит, директор? – обнадеживающе улыбается Женя – С завтрашнего дня?

Ваня вопросительно смотрит на Диму, и тот кивает: соглашайся, такое может предложить только брат.

– А ты? – Женя пристально смотрит тна Диму, – Ты-то готов? Будешь преподавать русскую историю, начиная с хазар…

– С десятью-то классами образования? Спьяну что-то?

– Ничего, справишься, была бы охота. Главное – энтузиазм: усвоил методику Доктора, и ты уже годен. Ну и разные там семинары, конференции… Я вот, к примеру, на днях еду в Берлин, настрочил доклад по-немецки… хе-хе, считай, на идише, доклад о моральной технике современного делового общения, сам господин Подушкин читал и одобрил…

– Я был на его лекции в политехе, – заметно оживляется Дима, – это великий животный ясновидец! Это – пуп!

– Нормальный чувак, – соглашается Женя, – его животное чутье вполне компенсирует отсутствие Доктора. И на месте бывших докторских мастерских, где когда-то громоздились деревянные фигуры Христа, Люцифера и Сатаны, торчит теперь новая люкс-вилла, а от нее тянется до самого Гётеанума красная ковровая дорожка, и армия преданных Подушкину дам готова разом сложить свои усталые тела на костер его всемирной славы…

– Короче, школа имени Подушкина, – зевая, заключает Дима, – с видом на искореженный отчаянием Доктора ассиметричный Гётеанум…

4

Воспоминания липнут к Дмитрию как неугомонное жужжание очереди у банковского окошка, и хотя сидеть на жестком пластмассовом стуле неудобно и по всему телу пробегает электричество противного озноба, его то и дело отбрасывает в сон, в дремотную серую муть, и он роняет набок голову и порой испуганно всхрапывает. Должны же быть в жизни хотя бы краткие, сворованные у обстоятельств, минуты твоего полного отсутствия, такие вот твои, лишь для тебя предназначенные мгновенья: вокруг люди, но ты сам по себе, в своей прирожденной автономии и самодостаточности. И хорошо, что никому нет до тебя дела, хотя бы даже ты тут, возле банковского окошка, умер. В этой жужжащей суете ты совершенно один, высматривающий в самом себе полустертые картины прошлого…

С этим городом, неравновесно занявшим правый и левый берег когда-то своенравной и бурливой речки, неумело обращенной в скучное заболоченное водохранилище, Дмитрия связывает не только рождение. Много всякой мути и тины осело на дно прожитых здесь лет, и сколько не вытаскивай себя из прежних пут, сколько не хорони безвозвратно умершее, тебя прибивает снова и снова к ненужному тебе, добровольно тобой покинутому берегу. Ходишь по городу и смотришь по сторонам, и все как будто на месте, но все иное, и только потому, что нет здесь тебя самого. Какие-то люди, о которых Дмитрий никогда не узнает, украли у него этот его город, насильственно переиначив зажатые в кулак истории растрепанные остатки прошлого, которое ведь вовсе не для того совершалось, чтобы об него просто вытерли ноги и пошли дальше… а, спрашивается, куда? Куда зовут все эти стерильно-стеклянные поделки архитектурного рассудка, безнадежно умершего для человеческой потребности в теплоте и округлости форм? Ни одного дома, в котором здоровому человеку хотелось бы жить. Да и сами здоровые люди, так ли их теперь много? Кое-кто, положим, и спохватывается: вымираем, что-ли, ребята? И спохватившись, втискивает между двумя загазованными бензином дорогами и навалившимися на них пятнадцатиэтажками березовую аллею, и обреченные на эту злую долю деревца жертвенно несут на себе копоть и пыль, едва справляясь по своей растительной неудачливости с налетами промозглого, с незастроенных пока еще пустырей, ветра. Этажи, квартиры, стертые до номеров человеческие судьбы. На окнах первых этажей решетки, а надо бы ставить их на каждом окне, учитывая растущее от соседа к соседу недоверие. Бетонные пасти подъездов заглатывают всякий, от наивной души, вопрос: уют?.. домашняя размягченность?.. гарантия безопасности?.. И пнет наивную душу из нее же самой исторгнутый вопль: не хочу!!! Но жить-то приходится именно здесь, и ни шагу в сторону, и примиряется с этим насилием душа, свыкается с собственным ко всему безразличием. Нет больше в мире вольных просторов, и хочешь дыши, хочешь нет, но поспевай за остальными, в их денежной скачке за самым необходимым, не разбирая при этом, что необходимее воздуха, пожалуй, ничего и нет. Скажут тебе, заранее упредив твое вопрошание, что есть воздух изобретательства и искусства, воздух новых начинаний и новостроек, и все какие не возьми «веяния», они ведь тоже воздух, хватаемый на суше жадными рыбьими ртами. Дыши… не дыши… обзаведись противогазом, приспосабливайся. Без противогаза сегодня разве выдержишь круглосуточную отравляющую атаку общественного, так сказать, мнения? На самом-то деле никакого общественного мнения нет и быть не может, поскольку мнить дано лишь каждому в отдельности, своим натугом и риском, а в общую кучу людей сводит их добровольный отказ от себя, подкоп под свои же высоты в пользу квакающей жабьей заболоченности презирающего тебя «мы». Безвыходно втиснутый в эти считанные квадратные метры, на эти несчитанные этажи, ты теряешь запасы мечты, давя невостребованную фантазию упорством единственной своей жизненной задачи: выжить. Так хочется тебе, ну правда, выжить! Дотянуть хотя бы бледной, дистрофичной тенью до своего же конца.

Банк закрыли на перерыв, и Дмитрий нехотя выходит на улицу, стоит в нерешительности под картинно цветущим платаном, пялится, обернувшись, на синеющую аккуратными луковками церковь. Перевалив за полдень, майское солнце жжет врезанный в высоту золоченый крест, два раза бухает колокол, глухо и отчужденно, и Дмитрий вдруг остро чувствует полную несовместимость огражденной высоким забором территории семинарии с бестолково несущейся куда-то уличной жизнью: есть между ними граница, либо ты тут, либо там. Граница почти ощутимая телесно, словно какой-то незримый занавес повис от самого неба до разбежавшихся по газону, облитых солнцем одуванчиков, – повис и не дает нормальному нахальству магазинов и банков пробиться под ласковую плакучесть вздыхающих на ветру берез, с их невесомой, прозрачной тенью. Березы посажены совсем недавно, но сразу пошли в рост на старых, всеми забытых могилах, принимая от умерших уже ненужные им самим эфирные силы жизни, и уже хотя бы поэтому людям необходимо своевременно умирать, иначе не выжить ни одному на земле растению. И едва подумав об этом, Дмитрий задевает краем глаза присевшую на одуванчики собаку, бородатую, пшеничного окраса, и переводит взгляд на хозяйку… Женщина стоит к нему спиной, в короткой, какие носят девчонки, кожаной курточке, выше среднего роста, с умело уложенными на затылке светло-русыми волосами. Так и не обернувшись, она идет с собакой дальше, вдоль засеянного травой газона, и синие луковки церкви неспешно плывут мимо нее, и высокая железная ограда салютует, остриями кверху, ее складной, уверенной походке. Дмитрий провожает ее взглядом до самого поворота, где асфальт упирается в стену скучной, серой многоэтажки, а дальше скучный, с мусорными ящиками и кое-какой чахлой травкой, двор, а дальше… ну что там дальше… Так и довел ее взглядом до самого подъезда, больше уже мысленно, придумывая ей подходящее имя, и тут она вдруг оборачивается, словно заметив его шпионство, смотрит прямо в его сторону… и собака тянет ее в подъезд.

Яна.

Он и раньше это замечал: все, чем жизнь обрушивается со временем на тебя, задумано тобой же самим. Все исходит, как из раскаленной сердцевины круга, из глубинного бурления твоих, редко тобой осознаваемых мыслей. И если ты к тому же русский, этот невнятный, хотя и требовательный нутряной жар изливается только лишь в предчувствия, не доходя до ясных и совершенно логичных формул сознания. Ах, если бы продраться сквозь пламя этих затомившихся внутри тебя вожделений! Пробить навылет огненную стихию еще более яростным, выжигающим сам этот огонь, натиском… да чем же?.. чем? Только кристальной чистотой мысли. Мечом твоего же, отступившего от симпатий и антипатий духа, озабоченного не нуждами родины или узами родства, но только своей приближенностью к истине.

Внутренне содрогнувшись от этой внезапной догадки, холодея до самого сердца и чувствуя под ребрами сосущую пустоту, Дмитрий переводит взгляд на синие, под синим майским небом, купола, и рука его сама осеняет крестом неширокие, под вязаным свитером, плечи и легшую на грудь черную, мелко вьющуюся бороду. Здесь, между банком и церковью, его подкараулила вычеркнутая уже из судьбы прихоть: тоска по не умещающейся ни в каком насиженном гнезде свободе.

Да что это, в самом деле, такое, свобода? Вроде бы хотят ее все, и нет ни одной войны или революции, где не мусолилось бы это великое слово. А на деле выходит, что становится ее в мире все меньше и меньше, да вот уж и последний ручеек скоро пересохнет, и тогда… тогда-то наконец и наступит такое долгожданное, такое мучительно желаемое счастье. Нет большего для свободы препятствия, чем стремление к счастью. Сама добыча счастья всегда упирается в самообман, он-то и есть самое в этом деле приятное: дать себя куда-то нести передающим тебя друг другу волнам иллюзий и только спать, спать… только не брать на себя леденящий сердце труд самопознавания. Вот и теперь Дмитрий мог бы рвануться за этой женщиной к ее скучному подъезду, глянуть ей в лицо, дать ей себя узнать… а вдруг?.. вдруг?.. Был бы этот его поступок, этот внезапный порыв, свободным? Этот внезапный риск потерять всё из-за какого-то, может, пустяка. Ну, догонишь ты ее, ну сообразишь даже, что сказать… а она мимо и – к себе. Только собака тебя, может, цапнет, чужого. Скучно, неуютно, кисло.

А дома, в Москве, четверо детей. Дмитрий наплодил их одного за другим уже после тридцати, словно беря реванш за изнуренную школьной текучкой и алкоголизмом молодость. Четыре похожие друг на друга дочери, вот оно, совершенно зримое счастье. Ну и, конечно, она, как же без нее. Верткая, черноглазая, совсем не похожая на Яну… вот и снова про это, и снова… Закрытый подъезд, мокрый собачий след среди одуванчиков.

Расправив под связанным женой свитером несильные, к подъему тяжестей не пригодные плечи, Дмитрий пытается взбодрить себя мыслями о неотложных и простых вещах, вроде покупки хлеба и стирального порошка, но не помогает… не помогает даже мысль о том, что приехал он в этот город на похороны матери… Все мысли теперь о Яне, об этой новой, со спокойно-уверенной походкой, и той давнишней, почти уже забытой, учительствовавшей вместе с ним в бедной, безвестной «Радуге»… Подумав о школе, Дмитрий уловил вдруг отзвук так и не состоявшихся признаний, пусть даже и надуманных, обманных, даже незаконных, признаний в своей неготовности к этому внезапному восхищению, и, пропуская все маршрутки, прошел три остановки пешком, аж запыхался. И все ради того, чтобы сесть на скамейку возле школьных ворот и снова представить себе ее крепкую, уверенную походку… Она словно гналась все это время за ним, словно хотела наконец дознаться, что же тогда между ними было.

5

Школьный двор с двумя рядами изнывающих в пыли и в тени кленов, унылая, зарастающая лебедой, спортивная площадка, стертые по краям бетонные ступени, затоптанные грядки тюльпанов и стойко переносящих городскую жизнь ландышей. Сесть, отдышаться. Закурив, Дмитрий принялся смотреть на детей, привычно ища среди них умственно отсталого, но видел почему-то ее девятилетнего сына, всегда стоявшего от других поодаль, смотрящего на всех исподлобья, как будто с подозрением. Да, этот ее мальчишка был для школы настоящей чумой и головной болью: он будто и вовсе не признавал никакого учения, никаких для себя учителей, и слушался только потому, что хотел, чтобы его оставили в покое. Ваня распорядился, будучи директором, насчет приватных для мальчика уроков, и одна покладистая, расторопная учительница постоянно ходила за мальчишкой следом, и он принимал это не как акт особого за собой надзора, но как признание своей особой значительности, и позволял училке спрашивать у него обо всем «мнение». Эти его «мнения» еженедельно докладывались Ване, и тому было потешно находить среди них младенческие, как он говорил, истины. На всех уроках, за исключеним истории, мальчишка молчал, разве что писал в тетради длинносложные, придуманные им самим слова и рисовал одних только крыс. Историю же он терпел, порой встревая в ответы других, исключительно из-за черной, окладистой и дремучей бороды Дмитрия: только у него одного такая и была.

На уроках своей матери, проводившихся в холодном от сквозняков зале с выщербленным паркетом и уныло-квадратными плафонами на треснувшем потолке, он неизменно сидел на стуле в углу, спрятавшись за простуженным навек роялем, на котором долбила одно и то же сонная девица из музучилища. Изредка, когда она играла что-то новое, он садился на пол и пялился на нее, очень тем ее смущая, злорадно ожидая, когда она собьется и начнет все сначала. Мать же, Яна, носилась в это время по кругу вместе с остальными, в просторном и длинном, как сшитом на привидение, платье и матерчатых, на босую ногу, тапочках, и он прощал ей эту глупость только потому, что некуда было ему пока от своей родной матери деться. Приходилось многое в этой нелепой жизни терпеть, хотя куда лучше было бы просто взорвать школу вместе с учительской, провонявшей супом и жареными пирожками тесной столовой, доносительскими классными журналами.

На эти уроки, загадочно именуемые эвритмией, приходил вместе со своим классом Дмитрий, и ему выдавали, как и всем остальным, матерчатые тапочки. Колени, правда, хоть ему не было еще и тридцати, гнулись неохотно, и ныла спина, и кололо под левым соском, и нога часто попадала не в такт, позволяя глазу задерживаться дольше обычного на свежем, отданном полугимнастике-полутанцу, лице Яны, на ее угадываемых под рубашечным балахоном крепких ногах и выплеснутых из широких рукавов тонких у локтя предплечьях. Только они двое, он и спрятавшийся за роялем мальчишка, и выслеживали, каждый на свой лад, увлеченную музыкой Яну: Дмитрий с восхищением, пацан с негодованием. И казалось тогда Дмитрию, что мальчишка ничуть не склонен свою мать кому-то, пусть даже такому вот бородатому дядьке, уступать, и попробуй его приручи, пригрей – напрасный труд.

Яна родила его вне всяких планов и должно быть, по любви, в свои свежие и чудесные восемнадцать лет, нисколько не думая о замужестве. Потом ее парень ушел в армию, а вернулся уже не к ней. И все это было к лучшему… ах, сколько томительного и захватывающего было впереди! Быть благодарной жизни за все, что она дает, и чувствовать смирение перед великой силой судьбы. Что ж до любви, то она ведь везде, в каждой смене настроений и погоды, и даже в отчаянии, даже в мыслях о смерти. И пока ты способен хотя бы в самой малой степени возносить любовь к истине над всем, что только ожидает тебя в мире, ты не пуст, ты стоишь на своем месте. И пусть другие это видят: вот человек. Вот сильное, выносливое, совершенное в своем устройстве тело, от пяток и до кончиков ушей проработанное духом: податливый, послушный, неисчерпаемый в своих возможностях инструмент для выражения движений души. Эти руки, как гибкие стебли удивительного растения, эти выточенные солнечным резцом кисти и тонкие пальцы, – они не для того, чтобы брать и хватать, но чтобы изъявлять твою внутреннюю сущность. И не будь эвритмия надежной терапией души, не стала бы она и искусством. Если честно, то никакого искусства сегодня нет и в помине, а есть, напротив, вздыбленное до неба препятствие делу, и никто поэтому ничего и не делает. Да и как, спрашивается, делать что-то, исходя лишь из… себя самого? Это что-то новое, неизвестное. К неизвестному всегда недоверие, к новому – ненависть. При этом не проклинает ни протухшего губайдуллинского уродства, ни прилепинской, оно же пелевинской, навязчивой бормотухи: больше, еще больше сторожевых вышек-сортиров! И что же можешь с этим поделать ты? В твоей тотальной впутанности в происходящее, в твоей полной от него незащищенности? Да только строить крепость. Оставить по ту сторону вала все, на что так жадно зарится жизнь, бросить на ветренном поле, как дань, как трофей, больше уже не сожалея о потере, и строить теперь уже изнутри, сверяя план постройки с еле слышной в тебе самом, твоей правдой.

От этой правды веет ледяным холодом ожога, ее просто так не удержишь, не приспособишь к нравящейся другим норме. Поэтому ты неизбежно один. И кто же сегодня выносит одиночество? Или, может, это призвание, на которое нет уже больше никакой управы? Яна не думала об этом, она танцевала. Она вживила в себя эту легкость, эту уверенность каждого движения руки и каждого поворота головы, постепенно приучаясь осознавать происходящее в ней самой. «Я есть действующий, непреходящий, просветляющийся дух!»

В школе ей многие сочувствовали: молодая, а уже с обузой, с этим никудышным, без отца, пацаном. Для нее же самой все было совсем не так: сын получился на редкость удачным, не какой-то там удобно для остальных ползающий слизняк, но «сам себе». И хотя мальчишка всегда круто гнул свое, хмуро глядя на мать, она знала наверняка, что в жизни их ничто не разлучит. Она это знала.

Мальчику легко давались дроби и геометрия, тут не надо было раскрывать рта, и его обветренная, не признающая зимой рукавиц, лапа с широкими, коротко обрезанными ногтями уверенно хватала карандаш и линейку, будто все это было никаким не учением, а забавной игрой. Математику вел в школе Ваня, ему же и довелось обнаружить, что слишком раннее разумение… старит ребенка: понимать надо не всё, оставляя многое на потом, когда окрепнет для этого душа. Это его открытие было встречено учителями с дружной и на редкость единогласной враждебностью: чтобы что-то оставить непонятым? Да мы, пока в голову не вдолбим, пока не услышим, слово в слово, правильный ответ, от ученика не отстанем, хоть даже изнасилуем его и сотрем в порошок! Оно ведь и по нормальной методике так: учеба требует авторитета, иначе говоря, подчинения… Ваня спорил, ссылаясь на Доктора, меньше всего желавшего быть для кого-то авторитетом, ссылался даже на самого Иисуса Христа, принесшего неслыханную дотоле весть о добровольности и свободном выборе между добром и злом… «Да как же это, добровольно? – перебивая друг друга, возмущались учителя, – Добровольно они перебьют тут стекла и будут курить, материться и пить прямо на уроках! Держать их в ежовых рукаицах! А с родителей брать штрафы!» Рекомендовалось еще давать ученикам оплеухи, швырять в морду кусками мела, а также высмеивать в присутствии всего класса, не говоря уже о прилипчивых замечаниях в дневнике, доводящих иную мать до инсульта и туберкулеза. Пусть ученик видит, как мучаются из-за него родители, из-за такого вот мерзавца и негодяя. «Ученика надо любить, – терпеливо, словно и не замечая кусачих учительских оговорок, отбивался от педсовета Ваня, – любить как доверенное нам нашей судьбой добро, и ведь это не случайно, что именно мне или тебе встречается именно этот ученик…» Он говорил так, как будто бы и не зная, что творится в действительности на переменах и уроках, как будто его самого ни один старшеклассник ни разу не обматюкал и ни одна скороспелая девчонка не скрывала до поры до времени некстати явившуюся беременность… Было ли это педагогически оправданным, считать таких вот, не принимаемых ни в какие другие школы, людьми? Проще и разумнее гнать их толпой из класса в класс, пусть приносят школе пользу хотя бы своей численностью. Что же до пользы самим себе, то этого никто от них не требует, а кому нужны частные уроки, пожалуйста, платите.

Встряв с учителями в нескончаемый раскол, Ваня готов был немедленно все склеить и трещину загладить, пытливо читал Доктора, с жаром, как новичок, изливал на кого попало свое кипучее восхищение, но постепенно убедился, что припарки мертвому ставить бесполезно, не согреется. Одна только Яна не относилась к числу мертвецов, она-то! И поползли поначалу ленивые, но все больше и больше наливающиеся ядом слухи о ее с директором отношениях, и вот уже и нашлись свидетели, видевшие сами… да они видели это своими собственными глазами: Яна садится в его машину, и они куда-то едут после работы. Не раз Ваня подхватывал и Дмитрия, и выгружал каждого у своего дома, а сам ехал дальше, в самом прекрасном настроении, чтобы засесть на весь вечер за проверку тетрадей. Дмитрий мог бы, конечно, развеять напрасные слухи, но что-то удерживало его, что-то вроде обиды: сколько ни таскался он на уроки Яны, сколько ни попадал ногой в такт Гайдну и Моцарту, никакого сближения не получилось. Поэтому он молчал, слушая, как бабы критикуют в учительской то лисий полушубок, то дорогие, не по учительской зарплате, часы, небрежно оставленные Яной на столе… заработала! И уж совсем сделалось бабам жарко, когда Яна объявила сольный эвритмический концерт: вылетела на середину холодного школьного зала как какая-то стрекоза, в прозрачно-зеленом и босиком, и даже без колготок, и это у нее, видите ли, «Лунный свет» Дебюсси, а то – скрипичное соло из прокофьевского концерта… жуть! Даже ученики, и те примолкли, никто не грыз в зале семечки, не хрустел чипсами, не шкрябал по полу стульями, все только смотрели, смотрели… а некоторые так даже и слушали, что вытворяет в свете единственной лампочки сросшаяся с клавиатурой пианистка. От этого сольного концерта подозрительно разило волей, которой не было и никак не могло быть в притершейся к невозможностям жизни. Как далека эта Яна от реальности! Как много в ней напрасной, ни к чему не приводящей мечты о каком-то ином, кроме сиюминутного, содержании жизни! Она танцует одна, никого в свой танец не зовя, одна в этом зябком полумраке, среди гложущих ее стрекозий силуэт, прилипчивых взглядов. И ведь не отчаится, ни собьется… Сын тоже на нее смотрит, исподлобья, сопя, и первый же аплодирует: не мамка, а молоток! На следующий день никто на нее в учительской даже и не смотрит, словно и не замечает, словно ее тут и нет, чай пьют в углу, повернувшись к ней спинами и нарочно громко смеясь над чем-то, и мерзло так с утра, и отопление в школе дадут только в ноябре…

Как раз к ноябрю месяцу Ваня закончил строить на школьном дворе, вплотную к забору, просторный кирпичный гараж. Он уже присмотрел бэушный газик, вполне подходящий для летних поездок в деревню, всей школой, вместе с родителями и друзьями, заранее назначив шофером себя самого. Обычно выезжали на Ивана Купалу, на сенокос, ставили палатки на берегу Северного Донца, разводили костер, пели. Вставали рано, к заутренней, шли, умытые прямо в реке, в церковь. А деревня называлась красиво, Соловьевка, и кругом на самом деле гнездились, в орешниках и вдоль берега, в густом ивняке, сотни соловьев. Имея свой автобус, можно было рвануть туда и зимой, всем классом, ходить на лыжах, греться у старой каменной печи и печь блины… А весной, когда Соловьевка залита пеной белой сирени и запах отцветающей черемухи носится еще в вольном, с полей, воздухе, а в лесу под дубами, куда ни глянь, миллионы рассыпанных жемчужинами ландышей, ну и соловьи… Вот она, неизбывная радость жизни!

Пока не было автобуса, Ваня поставил в гараж свою машину и занялся подсчетами, и выходило так, что едва-едва хватает на бесплатные в столовой завтраки. Но куда хуже было его согласие уступить гороно ставку заслуженного учителя, ради разрешения купить развалюшный автобус: кому-то ведь придется ждать заветной ставки еще неизвестно сколько. И Ваня решил, ни перед кем за это не отчитываясь, лишить самого себя новогодней премии в пользу обиженной учительницы Заядловой, пока хоть это… Но обида заслуженной нисколько от этого не пропала: «Построил себе личный гараж на школьные деньги, возит на своей машине… всяких. А давно уже заслуживших звание заслуженного в упор не видит… да у него и педагогического образования-то нет!» Жалоба пошла в гороно, попала в нужную дверь. И Ваню попросили… вот так прямо и попросили: сноси гараж. Управились до Нового года, и многим сразу стало как будто легче: Ваня ходит теперь пешком, таща в авоське стопки тетрадей. И стала регулярно оповещать всех остальных уборщица: в директорском кабинете, за книгами на полке, то бутылка водки, то дорогой коньяк, пьет один, без посторонних. К весне Ваня уволился.

Поначалу жил у подруги, как приблудный, завшивевший, хотя и не кусачий, пес, который рад хоть даже и объедкам. Пил втихомолку, надоедая тем самому себе: хотелось воли, размаху, а приходилось приспосабливаться, гнуться перед недалекой, хотя и не злой бабой… да хуже и быть не может. Пытался было пристроиться в церкви – куда еще побитому жизнью податься – мел полы, прибирал… но всякий раз возвращался, еще более изнуренный и отчаявшийся. Подруге его это тоже осточертело, и она пристроила его в обувной магазин, и дело сразу пошло, через полгода Ваня стал… директором, но сам же потом отказался, бросил все и снова потянулся в церковь и в нищенство. Перебрался в подвал.

Дмитрий расстался с ним задолго до этого крушения, как раз в тот год, когда Яна внезапно, посреди учебного года, уехала вместе с сыном за границу. Говорили, что вышла замуж, а что было на самом деле, никто толком не знал. Тогда-то Дмитрия и шибануло: все это время она была с кем-то, пусть даже и на расстоянии, растравляя своим одиноким танцем долго тлеющую в его душе полосу…

6

Мать хоронили в самый последний день мая. От ранней жары поблекла в палисадниках сирень, и тополя уже начали пылить, сажая клочья прилипчивого пуха на темный, с черным галстуком, костюм Дмитрия и черную ажурную накидку Таисии, полученную ею от матери как раз на такой вот случай. Мать сказала ей давно еще: «Когда я умру…» Тогда в это ничуть не верилось, да не очень-то верится и сейчас, хотя в гробу лежит одетое-обутое тело, с горстью церковной земли в ногах и белыми, обморочно-пахучими лилиями в голове.

Явилась родня, в основном, дальние, друг другу не знакомые, а Женя среди них вроде как главный, хотя покойница ему всего только мачеха, а свою мать он уже и не помнит. Перво-наперво он распорядился вымыть в квартире полы, уж очень было мусорно и гадко, словно тут несколько лет бомжились какие-то проходимцы. И покойнице наверняка теперь стыдно за свою так и не одоленную при жизни немощь: на работу последний месяц не ходила, еду себе не готовила, только соседка приносила борща да картошки, и никакой стирки-уборки, и стеснительно было звать издалека дочь и возвращать из Москвы сына. Но смерть, слава Богу, оказалась легкой: прилегла на диван, прикорнула… Зашла соседка с кастрюлькой борща, плакала.

Женя привел с собой полдюжины незнакомых родне бабенок, шустрых, распорядительных, хватких, тут же взявшихся драить со стиральным порошком сваленную в ванной посуду, готовить салаты, закуски, рыбу, рисовую кутью. Но полы Женя приказал мыть Таисии, по справедливости, пусть вспомнит о своем неисполненном дочернем долге и заодно смирит неизвестно с чего взявшееся, словно не от мира сего, упрямство: матери даже писем не писала. Бабенки, одна нахальнее другой, то и дело с негодованием зыркают на Таисию, но она словно и не замечает этой откровенной к себе любопытствующей неприязни, ползая с тряпкой по выщербленному полу… и вдруг поднимается и уходит, так и не докончив порученного ей Женей дела. И приходится им самим, чужим и только ради Жени здесь благотворительствующим, теперь уже ругая ее вслух, домести и домыть, демонстративно не подпуская ее ни к раковине, ни к ванной. Пусть хотя бы на похоронах почувствует, какая она никудышная, да что там, аморальная дочь! Сам Женя ничего плохого о Таисии не говорит, хватит и того, что делают другие, он слишком умен, чтобы встревать в бабью неразбериху, пусть сами же друг друга и изничтожат. Но взгляд его линяло-голубых, под домиком рыжеватых бровей, кругло выкаченных глаз остается брезгливо-холодным, укоряющим, мертвым: не даст он ломаного гроша за такую вот сестру. В другой бы, более подходящей обстановке он не стал бы даже и знаться с этой самомнящей, не приспособляемой ни к какой общности, наверняка к тому же порочной особой. Почему при такой редкой, вызывающе-неповторимой красоте, Таисия все еще одна? Тридцать шесть лет, и ни семьи, ни сожителя. Наверняка тут что-то не так, что-то с головой, а то, может, она просто лесба… Женя живо предсталяет себе двух раздетых, в постели, баб, и его пухлая нижняя губа брезгливо задергалась, как от внезапно пропущенного по ней тока: хоть и низменно, но впечатляет. Скорее всего, так оно и есть: извращенка. Но ведь не это так глубоко задевает Женю, а нечто в Таисии незримое, одной только ей принадлежащее, ею самой питаемое независимо от других мнений: то, чему никогда не скажешь «мы». Вот этому-то он охотно положил бы конец! Так бы каждый гнул в жизни свое, и куда бы мы прикатили? А надо всем вместе, не отставая и не забегая вперед, строго по закону, который, конечно же, понимает далеко не каждый. Понятливость дается умом, рассуждением, дается тем немногим избранным, среди которых счастливо оказался и сам Женя, ум же достается по наследству, благодаря передаваемым от отца к сыну мозговым извилинам. Получить задарма такой вот готовый, заранее кем-то проработанный и отлаженный мозг, большое в жизни преимущество, оно-то и дает тебе природное, натуральное право вести за собой загодя прирученные людские стада. Но как быть с тем, кто отбился и идет совсем не туда, идет сам по себе? Есть же ведь такие, кто предпочитает чужой, гарантированно безупречной мудрости свои собственные ошибки.

На кладбище едут молча, застыло уставясь на стоящий посреди автобуса гроб, сидя впритык на узкой, жесткой скамейке и ощущая одновременно с соседом все повороты и неровности дороги. Сзади тащится еще один такой же автобус, уныло, покорно, скучно. От толчка сваливается с края гроба обморочно увядающая лилия, и несколько рук тянутся ее поднять, и в этом бездумном движении узнает себя вкрапленная в скуку паника: вот так когда-нибудь повезут и меня…

Возле кладбища торгуют колючими еловыми венками, с крикливо вплетенными в них «от родного…» или «родного коллектива…», но Женя разборчиво выбирает жестяной, с видными издалека лиловыми восковыми розами, перевитый золоченной лентой венок, и тут же собирает с родственников деньги, скорбно и понимающе глядя на каждого. Но Таисию он обходит в этой последней к матери милости, и она не спохватывается доставать деньги, словно так и надо. Она смотрит украдкой на обитый красной материей гроб, на бледное и успокоенное, обведенное белым батистовым платочком лицо, на котором нет уже ничего посюстороннего, но только одно облегчение от разлуки с жизнью, и улыбается этому стремительно уносящемуся в прошлое образу, и чудится ей, что мать тоже ей улыбается, теперь уже издалека.

Дмитрий молча хмурится: улыбаться на кладбище? Он торопливо посматривает на остальных: заметили или нет? И сам первый наклоняется целовать ледяной лоб. И те, кто причастен к родству, выстраиваются в очередь, заранее складывая губы в непробиваемый ни для какого мертвого духа замок. Дольше всех задерживается над покойницей отец, никак не насмотреться ему в последний раз, и надо как следует запомнить, заложить в сердце закладку: «Такая ты хорошая!» И с его баклажанно-мясистого, над пегими, черно-седыми усами, носа падает на сложенные на груди мертвые руки мутная соленая капля.

Деловито стучат лопаты.

Сбившись в одну большую кучу – тут и родня, и случайные – провожающие едва дышат, опасаясь нарушить каким-то неловким проявлением жизни эту требовательную гробовую процедуру, и одна только Таисия стоит в стороне, глядя поверх ощетинившихся железными крестами могил, словно намереваясь дать отсюда, с кладбища, деру. Ленивый ветерок нет-нет да и пахнет в лицо перецветшей сиренью, и делается от этого беспокойно и сладко, и смерть, хоть тут и ее царство, отползает прочь в свою вековую безнадежность, утаскивая с собой ознобливый страх, трясущуюся неуверенность, удушливую грусть. Да какая же она тут, смерть, когда среди вспенившихся облаков белой спиреи самозабвенно поет соловей! И как-то вроде и неуместно слышать теперь этот неистовый любовный зов, и провожающие делают вид, что не слышат, застыло уставясь в заполняемую рыхлой землей яму. Но вот наконец засыпали, набросали сверху холмик, обложили лилиями и тепличными розами, приставили сбоку венки. Вот, казалось бы, и все, чем закругляется отброшенная в никуда жизнь.

– На небо да в рай, – утирая платочком размокший нос, заключает старая библиотекарша, работавшая вместе с покойницей, – Отмучилась…

Она говорит это ее мужу, теперь уже вдовцу, а тот только сомнительно качает головой: никакого на самом деле неба-то и нет, ничего после смерти нет. Ничего. А библиотекарша свое:

– И терпела-то всю жизнь, терпела, и тянула, тянула… вот ей и смерть хорошую Бог послал, тихую. Так бы вот и нам, умереть во Христе. Во Христе? Искоса, с прорвавшейся вдруг откуда-то злой усмешкой, вдовец стеганул библиотекаршу пронзительно-умным взглядом темно-карих, горящих под седеющими бровями, глаз, и та, словно получив оплеуху, тут же смолкла, отошла в сторону, смешалась с остальными.

Чего-чего, а уж этого Наум Лазаревич стерпеть никак не мог, чтобы ему вот так, в лоб, ломили Христом… да и само уже это имя отвращает его от всякого дальнейшего слушания, он просто затыкает уши, как бы в них это имя не жужжало. И вдвойне отвратительно, когда говорит об этом человек с высшим образованием, интеллигент, специалист, работник культуры. Ну сколько еще можно мусолить давно уже перемусоленную небылицу про невинного агнца? Окажись все такими, как эта бестолковая библиотекарша, неразвитыми, разве смогли бы мы построить… понастроить?.. разве смогли бы управлять этой огромной страной? И там, куда мы непременно придем, не будет никаких праздных вопросов о духовном содержании нашей повседневной трудовой жизни, и все наши потребности окажутся раз и навсегда удовлетворенными. Об этом Наум Лазаревич, разумеется, не говорит вслух, не говорил даже жене, она все равно ничего бы не поняла, при ее библиотечном-то умишке. Но взятое однажды перспективное направление – линию мозговой интеллигентности – он держит по-прежнему строго, придирчиво одергивая Дмитрия, когда тот позволяет себе размягчаться душными православными настроениями. Да и что еще остается делать в наше глупое во многих отношениях время честному, прилично воспитанному еврею? Только давать советы. Умело, вкрадчиво, осторожно. Никогда не спорить ни с кем в открытую, не выставлять напоказ свои умственные преимущества, а напротив, стараться казаться всем беззащитным, а еще лучше – всеми обиженным, а самому нащупывать при этом ненавистное горло и – жать, давить, душить! Только так и возможно, и притом, в качестве честного, хорошо воспитанного еврея, выжить, и сколько уже минуло веков, а этот способ приспособления-выживания-захвата работает отменно и долго будет еще работать. Почти уже добравшийся до вершины отрицания Я, этот интеллигент, разумеется, понимает, что это его приспособительско-захватническое выживание целиком паразитическое, сосущее, но иначе он и не может, иначе он перестает быть самим собой, а он хочет быть именно евреем. Он, впрочем, догадывается, что этот его наследственный ум, передаваемый, как платиновая, с алмазами, брошка, от одного поколения кисло-преуспевающих к другому, есть в действительности отброс многовекового эксперимента, проделанного над гонимой по пустыне некультурной толпой настырным элоимом Яхве. Толпа оборванцев, фанатически одержимых только одним: бегством. В этом и состояла, между прочим, загадочность иудейского посвящения: в бегстве от духа. Дух сам нагонял их, так и не создавших никакой собственной культуры голодранцев, навязывал им себя, дарил себя, приказывал им, перепуганным до смерти, нести себя дальше, дальше, дальше… И все это только для того, чтобы одно-единственное тело в этой полубезумной толпе оказалось пригодным для вмещения в себя Агнца. Ради одного-то мозговитого тела гнать по пустыне столько людей! Чтобы потом оставить их всех ни с чем? Дюжина-другая евангелистов и пророков не в счет, им никогда не было места в гонимом по пустыне стаде. И такая это несправедливость со стороны… да кто же теперь этим стадом правит?.. со стороны шефа растворять значительно уже поумневшее, хотя все еще бескультурное стадо среди других еле-еле ползущих к разумности народов! Нет, хоть навсегда и покинутые Яхве – этот якающий элоим попросту выжал лимон и выбросил его – евреи скорее найдут себе какого-то другого умного шефа, чем допустят собственное растворение в приютивших их культурах. Ведь не каждый из них, сам по себе, из рыхлости и мрака своей индивидуальности, ткал и вытачивал узоры собственных мозговых извилин, и рассуждать поэтому горазд не каждый в отдельности, а все вместе – только все вместе! – и надо поэтому держаться друг за друга, вцепляясь друг другу в носы, пейсы и оттопыренные карманы, держаться круговой порукой, блеющим стадом, рыкающей стаей. Христа распяли, и было за что: явился нарушать вековые законы, со своим «Я – царь мира», хотя якать положено одному лишь Яхве. Новый же шеф беспокойно-истеричного стада, настырного в своей не утоляемой ничем жажде жить лучше, хитросплетенный из приземленного рассудка, духоотрицающий Агасфер, назначенный на высокооплачиваемую должность самим Сатаной и заступивший сразу после бегства Яхве, имеет о мире мнение такое: Христос зовет всех вверх, хотя все мы и так сверху уже пришли, от Бога, и теперь нам надо опускаться ниже, еще ниже, вгрызаться в землю, в материю… только материя и дает нам знание всех законов, дает богатство и власть, и это – наша мозговая материя, и мы доведем ее до такого нечеловеческого совершенства…. только бы не пялиться наверх, иначе пропадем!

Всю эту разоблачительную чепуху Наум Лазаревич Резник узнал от своего сына Жени, а тот выудил это из сочинений Доктора, умело читая между строк. Ну не один, конечно, Доктор сумел все это, минуя профессионально отредактированные исторические документы, разглядеть: глядящие появляются время от времени то здесь, то там, не имея друг с другом никакой видимой связи и сильно мешая остальным тянуть сообща лямку демократии и прогресса. Отловить бы их, да в лагеря, лет этак на двадцать… пожизненно. Только вот хитры, неприметны, устраиваются в жизни незавидно, обходя высокие должности и даже порой обходясь совсем без денег… кинешься искать, и не найдешь.

Имя Доктора действует на профессиональный музыкальный слух Наума Лазаревича как разрыв новогодней петарды: лицо вмиг застывает, взгляд напрягается, шея втягивается в вечно мерзнущие узкие плечи. Как могло такое в мире случиться, что кто-то разглядел все прошлые, настоящие и будущие тайны, не будучи при этом евреем? И это ведь случилось! И кстати, в самый захватывающий, победоносный миг еврейской борьбы за правду, когда были уже втравлены в мировую войну обе ненавистные всякому честному еврею, тайно льнущие друг к другу державы, Германия и Россия, а изъеденная гениальной пропагандой воли разлетная русская жизнь, уже было подавшаяся следом за Столыпиным к недопустимой и притом своей мощи, сошла в кровавые низины революции, – именно тогда-то Доктор и построил свой возмутительно безупречный Гётеанум на видной издалека швейцарской горе. Однако ведь не сладил с ходом истории, оказавшись на пепелище собственного творения! И это ли не говорит в пользу нашего, заразительного для всего мира, нисхождения в уютно обустроенные одной только формальной логикой лабиринты материи! Какая еще может быть наука, кроме нашей эйнштейновской, премиально-нобелевской!

Хорошее еврейское воспитание заключается не в том, чтобы привить душе побеги роста – среди видных политиков и ученых сплошь одни недоростки и карлики – но чтобы выудить из человека способность делать одному ему полезные, хотя на вид общеполезные, дела. Эту способность можно привить и насильно, скомкав как можно раньше, а лучше в грудном еще возрасте, прирожденную каждому тягу к здоровью: кормить всякой дрянью, понапрасну нагоняющей вес, подсовывать под зад бумагу, оберегать от свежего воздуха и, само собой, от солнца. Тогда вырастает нечто, вполне уже приспособленное к умиранию, и дело лишь за смертью… но как же хочется такому карлику утащить с собой всех остальных! Здоровый идет сам по себе, никого за собой не зовя, ни на кого не опираясь, тогда как больному непременно нужны попутчики, костыли и носилки. И если ты очень болен, пусть весь мир тебя и несет, заодно и себя переправляя на кладбище.

Медленно потянулись к автобусу, тащась мимо железных заборчиков с облезлыми и совсем еще новыми венками, и хотелось поскорее выпить, да хоть бы и тут, за углом, отбиться от всей этой похоронной тягомотины. Но нет, дотянули до дома, хмурые и усталые, поплелись друг за другом на пятый этаж, сели за стол. И первый тост, конечно, от Жени: за нашу горячо любимую…

7

У Надежды Андреевны Синёвой было свое, никому не известное прошлое. Оно тянулось откуда-то из придонских степей, где дед ее сажал до горизонта картошку и где никто не требовал ни от нее, ни от кого-то другого, обещаний «трудиться на благо». И как бы само собой, без всякой заученности или подсказки, она решила, еще не закончив школу, пойти в акушерки, встречать новую на земле жизнь, и так хотелось этому поскорее научиться. А началось с того, что во дворе ощенилась дворняжка, малорослая и пугливая, и всех своих щенков тут же хозяевам покорно и уступила: топите! А получились крупные, головастые, все в одну масть, и Надя выпросила их себе, хотя ей – зачем? Да просто, чтоб были живые. Так ей было нужно. Сама же потом и раздавала по дворам. А после восьмого класса поступила в медучилище, уехала далеко, аж под Питер. Тогда еще образование было бесплатным, «государственным», и государство же потом и забирало выпускников, кого куда. Надю послали в самую что ни на есть дыру, на торфоразработки, где отбывали тюремные сроки бабы-торфянки, а значит, были и прилагающиеся к ним «семейные обстоятельства». Рожали в местном медпункте, там же делали, кому надо, аборты, ну и все остальное: прививки, перевязки, всякая неотложка… Сразу за торфоразработками располагалась исправительная колония, а там одни мужики, ну и, конечно, к бабам, не слишком выбирая, в кустах-то. Бабы приходили потом на аборт, жаловались, что «снасильничал». Одну такую Маньку принимали в медпункте по нескольку раз в год, хотя той было уже за сорок: приходила в сбитых кирзовых сапогах, немытая, с самогонным перегаром. И почему именно у нее бесперебойно завязывалась новая, никому и не нужная жизнь? Приперлась она как-то пьяная, еле дотащилась, и, как обычно, свое: «снасильничал», а ей врач строго: «Иди, Маня, подмойся». Ну, пошла, вернулась, разит немытым еще больше. Врач снова: «Иди…» Ну, пошла… и тут уж призналась: «Нечем больше…» Среди торфянок есть твердое такое мнение: подмываться надо своей мочой, оно так теплее. Так и положили Маньку под наркоз немытую, хотя ей, пьяной, наркоз был и ни к чему. И выцарапывать неугодно явившегося в мир человека приходилось Наде. За три с половиной года она отправила обратно на небо более сотни так и не рожденных. Вот, значит, для чего надо было кончать медучилище.

Но были ведь и принятые ею новые жизни. Вот здоровенная, стокилограммовая Зойка, рожает в первый раз, живот – хоть на телеге вези. И тут же ее мужичок, не муж еще пока, только присматривается, как оно будет. Низенький, щуплый дальше некуда, и лет на восемь моложе. Понятно, баба его схватила, приспособила. Оно бы с ним еще можно сговориться, но отец… Гнать ее, заразу, в шею, испортила ему пацана, еще восемнадцати не было. И сам-то папаша не крупнее сына, такой же щуплый и на вид немощный, но круто гнет свое: «Родишь девку, значит, не наша, у нас первенцами только пацаны бывают!» А сын толчется возле Зойки, еще больше, чем она, перепуганный: то ли родит, то ли не родит… Но вот наконец полезла на стол, раздвинулась, заорала, и всей своей мощной дурью выкатила на свет красномордую головку, и та торчит у нее между ног, и акушерка орет «Давай же, давай, тужься!», а Зойка вроде бы как передумала, вроде как взяло ее сомнение: девка или малый, и давай бубнить поперек накатывающих на тело схваток: «Девка?.. девка?…» А головка между тем торчит, ни туда ни сюда, и каждый миг отсрочки грозит сжать и удушить тонкую шейку… а Манька свое: «Девка?.. девка?..» И схватки вроде как пошли на спад, хотя уже и кололи в вену… и тут Надя, не спрашивая врача, натягивает по локоть перчатку и осторожно, скорее по чутью, чем по уму, лезет туда… и сантиметр за сантиметром подталкивает застрявшего в тисках, а сама чуть не падает в обморок от напряжения, и вот уже плечико… теперь-то не задохнется… а вот и все остальное… мальчик!

Ей и поручили сказать об этом заждавшимся за дверью мужикам. Молодой верит и не верит: самому едва только двадцать, и уже сын есть. Старик встает со стула, стягивает с суховатой, не крупной головы потертую на краях цигейковую ушанку, ошалело на Надю смотрит, и она вроде как перед ним виновата, самовольно вытащила пацана… И какой! Аж четыре с половиной кило, плечистый, головастый! И видит Надя, дед смахивает проклятую, не к месту, слезу, и голосом важным, не допускающим никаких возражений, постановляет: «Значит, наша».

Никак не ожидала от себя Надя, что после этой безымянной дыры, с непролазным бездорожьем и устоявшейся нищетой быта, пьяными зэками и торфянками, решится вдруг заморить себя в библиотеке, заочно получив к ни к какой другой деятельности не обязывающий диплом. Судьба торопливо подсказала ей пригодное для пожизненного покоя место, загнав на чевертый этаж дореволюционного здания музучишища, ничуть не пострадавшего даже во время яростных бомбежек и сохранившего давно уже вышедшую из обращения, предназначенную для человека уютность. Так Надя и просидела там, среди стоящих рядами полок с нотами, книгами и граммпластинками, никем не тревожимая и изредка видимая, довольствуясь одним и тем же видом на облезлую стену соседнего здания и пожарную лестницу.

Музучилище было местом, куда все еще хотели многие попасть, несмотря на ничтожную роль, собственно, музыки в окружающем это заведение мире. Каким вопиющим несоответствием реальности оказываются все эти гигантские усилия духа, взметнувшегося до вершин ораторий и реквиемов, и реальность попросту корчит им рожи, кичась своей единственностью и непоколебимой осязаемостью. Реальность приспособляемости к самоистреблению и к тотальности купли-продажи, реальность телесного выживания. И когда внизу, в тесных, затемненных пыльными портьерами классах и обвешенном портретами великих мастеров зале разыгрываются привычные мистерии служения ремесленничеству, наверху, в библиотеке, ничто с этим не соприкасается, и холодный, выверенный годами порядок избавляет Надю от тревожной необходимости каждый день оценивать все заново, вновь и вновь строить разрушаемое жизнью гнездо.

Для своей незаметной и тихой работы она была нежданно и вызывающе красива, и невозможно было в точности определить, в чем эта ее красота состоит, и оставалось только констатировать округлость маленького уха и тонкость щиколотки, прямую линию плеча и манящую отчужденность темно-серых, под серпами русых бровей, глаз. Такой ее и поймал в свои интеллигентные, вкрадчиво-доверительные сети Наум Лазаревич, работавший двумя этажами ниже, и в первый же год их брака родился Дмитрий. Они жили в его квартире, с беспорядочно расставленной дешевой мебелью, словно в ожидании каких-то скорых перемен или переездов, и все свои устремления к уюту Надя переносила в библиотеку: шила оборчатые занавески, разводила на окнах цветы, стелила себе под ноги лоскутный коврик, а в свободные минуты вязала носки. Что-то в ее душе оставалось по-прежнему незанятым, осталенным на потом. Да может, в этом-то и состоит жизненная задача каждого русского: ждать чего-то главного, не слишком в этом мире обустраиваясь? Смотреть из своего библиотечного окна на облупленную дождями стену и угол соседней крыши, писать одно и то же на замасленных множеством рук бумажных карточках, рыться среди подклеенных, с выдранными листами, нот, слушать доносящиеся с нижних этажей раскатистые гаммы, заглушающие своей определенностью деликатные домогательства Шумана, Баха, Шопена… Оно ведь и на балалайке тоже можно такое сыграть, и Наум Лазаревич этому как раз и учит, вон сколько у него в классе виртуозов. Еврей-балалаечник, он возвышает народный инструмент до общечеловечески-мирового, а самого себя – до авторитетного и притом очень грамотного маэстро. Не каждый, далеко не каждый для этого пригоден, так чтобы отбалалаить того же Паганини, свести виртуозный счет с Рахманиновым. А сам, как и полагается маэстро, в черном фраке и с бабочкой, в длинноносых, на вырост, ботинках, с запомаженными над пушкинскими бакенбардами остатками таких же мелкобесных, рыжеватых волос. Лицо при этом хмуро-серое, как при исполнении неприятной повинности, но в глазах воля, она-то и прет напролом сквозь чащобу дьявольских трелей, подрубает ломаные аккорды, месит напропалую все, что встречается на пути, включая наивный, как народная песня, мотивчик, вздыбливается до мегафонного фортиссимо, чтобы немедленно рухнуть в затаенно-воровское пиано… И все это с помощью одной-единственной русской балалайки.

Наум Лазаревич придумал и убедил в этом начальство: выдавать училищным баблаечникам международные сертификаты, и, кто знает, может, сюда скоро попрут со всего мира, заваливая крепкой валютой не слишком уверенный в себе российский культурный бюджет. И первые, конечно, озадачиваются возможностями балалайки американцы: что это еще за ресурс?.. почем? Пронырливые, никуда никем не приглашаемые мормоны: меняем на антикварные балалайки списанные инвалидные коляски. Пришли к Науму Лазаревичу домой, поглядеть, как живут мастера, и оказывается, что никак. Ну то есть, как всегда у нормального еврея: скука и пустословие. Вот сын, смышленый, уже в свои два года дергает три струны, а те стонут, дребезжат и гудят: «Карау-у-у-уллл!» Дима не знает пока, как быть с папой: орать, пока тот не посадит его на себя верхом, или подождать, когда стукнет три и ему купят живого котенка, которого ведь можно купать в тазу или даже сбросить с балкона… Мормоны дарят Диме книжку с картинками, на картинках – Бог, чем-то похожий на одного из них, и тоже в белой рубашке и с черной папкой подмышкой. Дима слюнявит палец, трет на обложке обезьянью морду, и ему объясняют, что это никакая не горилла, но свежий американский президент, а после него будет уже мормон. Дима думает, запоминает.

Котенка ему так и не купили, потому что ушел вдруг из дому папа, навсегда, и нигде его больше не сыщешь. И балалайки свои забрал. Хотя гуляющие по весне коты обычно возвращаются. Пришлось ждать еще три года, и вот… ненавязчиво так, вежливо, вкрадчиво: «Дорогие Надя и Дима…»

На первом этаже, между туалетом и кабинетом директора, царит в своей теоретической недоступности Сонечка Шик, натаскивая любого в науке подтасовки гармоний, за что ей охотно платят. Последнее обстоятельство как раз и вызвало у Наума Лазаревича неординарное, даже для маэстро, волнение: в этой Сонечке что-то такое есть… А что? Веснушчатый короткий носик?.. мелко вьющиеся, россыпью по плечам, темные волосы?.. искристые карие глаза?.. уютная округлость еще не раздавшихся бедер?.. властно-певучее контральто? Нет, главное, это сонечкин ум. Ум счетно-решающего, с выбросом на сберкнижку, агрегата. Прикинув, сколько жаждущих гармоний Сонечка сажает ежедневно за свой кухонный стол, Наум Лазаревич даже вспотел…

От первого этажа до четвертого, библиотечного, расстояние порядочное, и можно ведь, минуя застланную вытертой дорожкой центральную лестницу, незаметно подняться и по боковой… так и ходит теперь на работу Надя, подгоняемая рвущимся из подвала рычанием саксофонов, визгом тромбонов, флейт и туб. Из коридорчика возле курилки слышится утренний, еще как следует не продравшийся вопль вокалиста, разносясь по пустому еще зданию настойчивой вестью об оперных амбициях, и Надя угадывает в нем нетерпеливый и обидчивый крик новорожденного, отнятого, согласно инструкции, у матери и подсунутого бутылке с чужим молоком. Петь, крича? Нисколько не запыхавшись, она взлетает на свой четвертый этаж, чувствуя, как с каждой ступенькой отдаляется от них, и тот же самый, вечный вид из окна – пожарная лестница и угол крыши – возвращает ей тихую уверенность в ее собственной применимости здесь, среди стеллажей с запахом старых нот. Бывает, заходит сюда Наум Лазаревич, и разговор у них вежливый, ровный, не слишком затянутый, да тут и не развернуться так, чтобы делать из развода историю, да и некогда. Ушел к другой? Значит, так оно лучше. А если вдруг вернется, что ж… Последнее, правда, представляется Наде маловероятным, тем более, что Сонечка тоже родила ему сына. Родила и сделалась такой видной, счастливой, сразу раздавшись и погрузнев, обложившись по бокам подушками несоразмерных с девическими еще плечами бедер. Все сладкие соки земли приливают теперь к ее созревшему, охочему до любви телу, а в молодых сияющих глазах царит спокойная, завидная сытость.

И вот: «Дорогая Надя…» Это он так, для подстраховки, пришел ведь из-за сына. Диме уже пять, пора начинать делать из него виртуоза. А почему пора и почему именно виртуоза, это Наум Лазаревич знает лучше других. Надя берет Диму в библиотеку, а отец забирает до вечера к себе, так и пошло у них. И есть теперь у Димы тетя Соня.

Сидя часами в чужой квартире, в окружении иных настроений и запахов, Дима как будто плывет сквозь какой-то, одному ему показанный фильм, одновременно сам играя в нем роль, но все же сознавая, что это всего лишь кино. Квартира однокомнатная, но с «видом»: приличный метраж и удачная планировка тянут на выгодный обмен, и Соня дает частные уроки и берет бессовестно дорого. Усадив штук десять платежеспособных за выдвинутый на середину кухни столо, Соня гонит их сквозь колючую проволоку не поддающихся никакой гармонизации головоломок, жирно черкая в нотных тетрадях и ставя сбоку единственно правильное, восхитительное в своей находчивости решение, тем самым давая недоучкам понять, что рассудок и есть скрытая суть музыки, ее начало и победный конец. И недоучки, все как один, лезут в музыковеды, не ведая при этом ни о каком посредничестве ангелов, орошающих не замусоренный рассудком слух отсветом небесных гармоний… Вот бы кто-то сказал это Соне! Изничтожила бы одним пронзительным прищуром ироничных, смешливых карих глаз. Чтобы кто-то позволил себе сомневаться в единственности этой, всецело материальной, реальности! Ведь зародись у кого-то такие сомнения, не осталось бы никакого доверия к рассудительной, авторитетной интеллигентности, с ее уверенной претензией учить всех, при этом не отвечая за последствия обучения: каждый предпочел бы учиться у самого себя. У своей, может быть, ангельской наивности. А уж свести вместе большие массы людей и дать им одно общее задание и подавно стало бы невозможно. Страшно представить себе, что могло бы тогда объединить людей. Не каждого ли в отдельности возвышение до собственной, выше головы сияющей короны? Но пока рано об этом беспокоиться, и много еще власти у образования, перемножающего рассудок и инстинкты. Ни шагу прочь от материи!.. ближе к земле!.. к навозу!.. Чтоб никакие небесные сферы, с их неотступно звучащей пифагорейской музыкой, не смогли уже дозваться до твоего счастливо механизированного, общего со всеми остальными разложения. Вот оно, завидное будущее счастливых сониных детей!

Кроме балалайки, выдаваемой Диме ежедневно на полтора часа, развлечением для него стала возня с двухлетним Женей, и Соня, зорко следя за своим, находит между мальчиками сходство. Оно состоит в неуступчивости друг другу. И ей любопытно: уступит ли неуступчивость неуступчивому? Вопрос прямо-таки исторический, обращенный к прирожденной, если не сказать, порочной, революционности евреев: приспособляйся и гнись, чтобы гнуть свое. Оба пока еще малы, но уже и сейчас видно: эти в жизни потянут. Обоим дано свергнуть и изничтожить, а если не получается, то хотя бы опошлить то, к чему сами они так вожделеют. Соня ведет их обоих на прогулку, сажает в песочницу, смотрит. Рассыпанные по песку пирожковые формочки, воткнутые в расползшиеся пирамиды совки, увязшие по самый кузов самосвалы. И как ее двухлетний Женя на полубратца своего смотрит! Ну прямо как взрослый, со смыслом, словно сейчас что-то важное скажет, хотя говорить только еще учится. Сидит на корточках, смотрит исподлобья, и… внезапно швыряет горсть песка прямо Диме в глаза! И метко, попал. И сам же первый начинает реветь, словно это его самого смертельно обидели, а Дима непонимающе трет глаза, отплевывается. Но ничего, стерпел, надо бы его умыть. Идут обратно, надувшись.

Дима бренчит уже на балалайке «Светит месяц», и скоро ему уже садиться за кухонный теоретический стол и вместе с остальными истреблять последние атаки детской фантазии ради победы взрослого рассудка, играющего с мертвым в живое. Но с тетей Соней что-то стало не так, то ли она устала, то ли какая-то у нее болезнь, и вот уже и папа не тот, ходит все время злой и бьет Диму по руке за фальшивые ноты. Спросить у Женьки? Тот догоняет уже ростом Диму, жрет целыми днями сосиски с булкой, и морда толстая, красная, в веснушках, под густым ежиком рыжих волос. Посмотришь ему в глаза, и сразу почувствуешь себя в чем-то виноватым, поэтому Дима и не смотрит. Не раз уже было так, что хотелось смазать Женьке по морде, но, с другой стороны, другого-то брата нет, а иметь кого-то на подмогу надо. Это Дима понял рано: только вместе с другими ты сам что-то можешь значить. И хотя папа из дома сбежал, но ведь и тетю Соню иметь полезно, она не злая и часто угощает печеньем.

Но вот наконец и обнаружилось: Соню кладут на операцию. Что именно у нее хотят отрезать, секрет, но по хмурости папы видно, что не какой-то там пустяк. Соня как-то враз похудела и постарела в свои двадцать семь лет, пожелтела и усохла, но по-прежнему дает частные уроки и почти уже собрала на двухкомнатную квартиру. И вот она пропадает на целый месяц, и Дима живет у себя дома, счастливо избавленный от полуторачасового «Светит месяц». Надя собирает по училищу деньги на дорогие лекарства, и кто-то порой недобро усмехается за ее спиной: «Знает, что выкорябает обратно своего Наумчика…» Усмешки эти питаются скандальным слухом о надиной беременности, и это в сорок два года! Хотя спросить напрямик никто пока не решается. Все только шепчутся и шипят: такие они, бабы, вечно подсиживают друг друга, рвут друг у друга изо рта. В конце концов оказывается, что так оно и есть, и посреди учебного года, тринадцатого февраля, она рожает девочку.

Вот ведь какая неслыханная, редкая удача: теперь у Димы есть сестра! Она лежит в его бывшей кроватке с высокими перилами, под его старым голубым стеганым одеяльцем, в его полинявшем от стирок ситцевом чепчике, и часто улыбается в своем еще неземном, ангельском сне. И Дима в свои девять лет чувствует себя ее верным и вечным защитником, и новая, до этого не изведанная им братская нежность приделывает ему самому маленькие ангельские крылышки: Таисия, Тая, Таечка.

Папа совсем их забыл и больше не приходит, и Дима тревожно подумывает: может, Тайка и не его дочь? Тогда чья? Он спрашивает у мамы, а та молчит, будто что-то далекое-безвозвратное вспоминает. Наконец папа все-таки пришел, серый и раздраженный, на Тайку даже не глянул, не принес ей гостинца. И Дима подслушивает, стыдясь за самого себя, их кухонный разговор, и выносит из раздраженного многословья мало понятную ему новость: тетя Соня больше никогда уже никого не родит, у нее вырезали всё. И уж совсем ничего нельзя было понять из нервно-истеричных, совсем уже бабских папиных криков: раз у нее вырезано всё, ему и спать-то с ней противно! И надо Соню теперь видеть: куда подевались подушки бедер?.. где счастливое, сытое, уверенное в себе смешливое воркованье? Короче, он готов вернуться к… Димке. От этой нежданной счастливой вести у Димы даже пропал горячий и липкий шпионский стыд: теперь-то папа будет дома! Но тут же и смылась эта радость сомнением: а Женька, значит, будет без папы… Но Надя тут же и решает вопрос: оставайся с Соней. Сказала тихо, но решительно, без комментариев. И он ушел.

Он долго потом не приходил, и Диме хотелось самому пойти к тете Соне, взглянуть, как она, может быть, умирает… Он сразу так почему-то решил, что Соня непременно умрет, из-за этого папиного предательства. Но Соня давала уроки и постепенно поправлялась, вновь набирая вес на подушках-бедрах: воля к жизни, сочной, чувственной, приземленной, гнала ее дальше, и вот уже ключи от новой квартиры, вот уже и переезд…

Накануне переезда, с упакованными чемоданами и отодвинутой от стен мебелью, ей снова пришлось лечь в больницу и пробыть там десять дней… десять самых последних. И страшное слово «метастазы», так и не будучи произнесенным, повисло в стерильной реанимационной палате, застыв теперь уже в обращенном в никуда взгляде: «Соня?.. Ну не надо так, не надо…»

Ей было всего двадцать восемь.

Так и не переехав в новую, выкупленную Соней квартиру, Наум Лазаревич привел Женьку к Наде: вот еще один сын. И было в самом деле замечательно: склеить вот так разбитое, по-новому сжиться. Да и в училище все стало наконец на свои места: с Надей теперь охотно знались, а Соню скоро забыли, словно и не было блестящих, гарантирующих поступление в консерваторию, частных уроков. И кто-то даже завидовал незаметной и малооплачиваемой библиотекарше: все потеряла, но вернула потом с прибылью.

Теперь у них одна фамилия, Синёвы, и эта счастливая перемена совпала с долгожданным для Наума Лазаревича взлетом: теперь он в музучилище директор.


Последние три года они жили порознь, он «у Сони», в просторной элитной трехкомнатной, а она «у себя», хотя ведь тоже «у него», и он приплачивал соседке за скромный уход, не решаясь сам наведываться к больной жене. Впрочем, Надя его теперь и не узнавала, а в последние месяцы так и вообще гнала прочь как чужого и даже вора, и когда соседка намекала, что это же ее муж, и даже не разведенный, Надя сердито мотала седой головой и упрямо настаивала на том, что никогда замужем не была. Незадолго до смерти она призналась соседке, что и по сей день сохраняет девственность.

И теперь, когда душа ее еще здесь, хотя уже и собирается дать деру ввысь, возле задрапированного кумачем гроба столпились сто с лишним досрочно отправленных ею обратно к ангелам, так и не рожденных, и каждый из них прощает ей невольное убийство. И никто из провожающих ее, восьмидесятилетнюю, даже не помыслит о том, что в гробу, со сложенными на белой простыне высохшими руками, под белым платочком и с горстью святой земли в ногах, втиснутых в матерчатые тапочки, остывает от прожитой жизни тело массового убийцы. Как это, впрочем, некстати, плохо говорить об умершей.

8

Только теперь, на поминках, Дмитрий замечает в сестре прямо-таки крутые перемены: никогда она еще так не цвела и в свои тридцать шесть выглядит совсем девочкой, и в этом есть что-то угрожающе-ненатуральное. Она была в волнующем расцвете в свои шестнадцать и в свои восемнадцать, но теперь… Что с ней, собственно, происходит? Откуда такая ясная, совершенно спокойная продуманность слов и движений, такая сознательность непрестанно готовой куда-то унестись мысли? А живет-то ведь в деревне, совсем в глуши, на свою нищенскую учительскую зарплату. И почему только такую никто не берет замуж? Дмитрий откровенно изучает Таисию, и она как будто не замечает, а то вдруг ответно сверкнет на него стальной резью серых продолговатых глаз и как-то загадочно, смущенно и в то же время самоуверенно уставясь в пол, улыбнется. Раньше Дмитрий не замечал у сестры такой странной, неизвестно что выражающей улыбки. Может, у нее все же кто-то есть? Пожалуй, надо спросить. И он садится с ней рядом за стол, заботливо, по-братски, накладывает ей и себе, наливает, чтоб помянуть мать. Да заодно и намекнуть, чтобы взяла из квартиры, что ей надо, на память. Сказал, а она ничего и не хочет, разве что какую-то книгу… да она уж и взяла одну. У себя-то в деревне уже двенадцать лет как учительствует: английский и история, а если надо, так и все остальное, хваткая, и хозяйство при доме есть. Ей бы вернуться в город, на первых порах остановиться здесь, в этой теперь уже пустой квартире… Но об этом она молчит, ничуть даже не интересуется. Рассказывает про своих кур, про огород с картошкой, репой и свеклой, про никудышных учеников и их алкашей-родителей, про вечное деревенское бездорожье, и вроде бы ей это и не в тягость, хотя Дмитрий на ее месте повесился бы. И никак невозможно к ней с этим подступиться: ну а личная жизнь-то? Не отзывается, словно и не слышит. Дмитрий снова наливает ей и себе, уже больше не приставая с расспросами. Сестра, девочка Тая…

Примерно лет с семи, едва начав осознавать свою от других отдельность, Тая стала перечить отцу, хитрить, а при случае и обманывать его, делая это с удивительной для своего нежного возраста изобретательностью. А ведь Наум Лазаревич чего только для нее не делал: отвел в лучшую школу с профилирующими иностранными языками, купил пианино, пару волнистых попугайчиков в нарядной никелированной клетке, фигурные коньки… а уж сколько возил к Черному морю и даже раз брал с собой в Москву! Он стойко терпел ее детскую неблагодарность, дожидаясь более разумного возраста, когда наконец в Таечке проснется чувство ответственности за свои, обижающие других, проделки. Но ничего подобного: с тринадцати лет Тая стала и вовсе неуправляемой. Идет вроде бы в школу, а оказывается с целой компанией на… пивзаводе. Там разливают дешевое, настоенное на дохлых крысах пойло, и так кайфово потом сидеть на замусоренном бетоне в подземном переходе, и неуклюже перебирая четыре заученных аккорда, реветь под гитару песни Цоя… а можно, скинувшись, взять на дому бутылку самогона, выжрать тут же, за углом, или подождать до «хаты», где нет никаких родителей и можно спать вповалку на диване или на полу… При этом Тая как-то ухитряется отвечать на уроках, пишет контрольные, одним только своим налетом и напором. И Наум Лазаревич терпеливо ждет: оставят на второй год, двину по морде. А ведь у него еще два сына, и Димка, похоже, уже который год выпивает, гуляет, балуется травкой. Один только Женька растет путевый, в Сонечку, мотается по математическим олимпиадам, метит в политех. А Надя, что… она у себя, в библиотеке. Раз вызвала ее в школу учительница, и вежливо так, деликатно, доложила все про Таю: сидит на переменах с ребятами у забора, курит, матерится. А Надя ничему такому не верит, ведь не может же ее дочь так себя вести, это недоразумение… и пойди ей объясни, что положение, увы, крайне серьезное. И как-то выходя поздно вечером из ванной, Тая слышит из кухни голос отца: «… но это же твоя дочь, твоя! Ты с нею и разбирайся!» Замечание отца разбередило ее возбужденную пивом фантазию, и она долго потом ворочалась в постели, ища в себе разгадку этих странно обличительных слов, и из самой ее потаенной глубины, куда не заглядывает никакая школьная чепуха, гулко и колокольно зазвучал простой, как смена дня и ночи, ответ: «Никакой он тебе не отец!»

Это открытие подарило ей на несколько дней крылья: он мне никто!.. никто! Потом пришло тревожное любопытство: но тогда кто же мой отец? Пошла к матери, стала возле раковины с посудой, настороженно, настырно, и так, ни с чего, и резанула: «Расскажи все по порядку…» Мать роняет блюдце, торопливо бросает осколки в ведро, зачем-то вытирает фартуком мокрые руки… А в чем, собственно, дело? Папа, он и есть папа.

После этой своей атаки Тая больше уже не сомневалась: не он, не Наум Лазаревич ее отец. И совсем она на него не похожа: тонкая, пружинистая, как рысь, с прямыми темно-русыми, до бедер, волосами и удивительно белым, без единой веснушки, лицом, на котором сияют, как стальная на солнце резь, диковатые, с придирчивым прищуром, глаза. Мальчишки не смеют за ней бегать, а кто хамит, тот получает, и все постепенно уверяются в том, что Тайка ждет какого-то своего, очень крутого. Сама же она не то чтобы ждет, но знает из тайного своего, наивнутреннейшего существа, пока еще ей неведомого, что он уже здесь, в ней самой. И когда поздно ночью ей, вошедшей в квартиру на цыпочках и не зажигавшей света, отец швыряет из темного коридора: «Шлюха! Портовая девка!», она не перечит, только улыбается в темноте и идет прямиком в туалет, выблеваться.

После восьмого класса Тае никуда особенно не хотелось, или: хотелось поехать в Исландию, а оттуда в Канаду, а там гнать на ездовых собаках по безлюдным медвежьим просторам, да и зазимовать среди озер, в бревенчатой избушке… только вот, с кем. А родители свое, скучное: «Ну хоть бы тебе куда-нибудь прибиться, получить аттестат…» Мать предложила было медучилище, туда ведь можно теперь за деньги, но сама же и отказалась от затеи, помня о своих торфянках. Наум Лазаревич же договорился с директором соседней школы для отстающих, туда брали всех, но Тая неожиданно сообщила, будто бы даже нехотя, что собирается учиться в элитном классе самой элитной школы, сказала так, мимоходом, зевнув. Наум Лазаревич только иронически на это хохотнул, а она резанула его сталью упрямого взгляда и ушла. На следующий день встала рано и пошла на экзамен. Ее там, само собой, никто не знает, но для нее это неважно: «Щас я вам всем покажу!» И в сочетании с ее редкой, выпадающей из всех стандартов красотой, этот неизвестно где и как приобретенный оксфордский акцент звучит почти как компромат, производя сумятицу в заранее составленном списке поступивших: этот и этот… а тот пусть забирает документы… Тут все, само собой, блатные, оплаченные и переплаченные, и все они дрожат теперь от страха. Одна Тайка чувствует себя свободно, дразня остальных своей наплевательской храбростью, хотя за спиной у нее – никого. И это наводит экзаменаторов на подозрение, что кто-то уж слишком влиятельный правит этой бесшабашной бравадой. Справляются у директора, тот, кажется, вспоминает, догадывается… ага, тот самый мудак из министерства… А Тайка прорубается дальше, прет на пятерку по истории, теснит остальных, куда там… зверь!

Родители озадачены: как такое может быть, ведь поступила же, дрянь! Сама. Без них. Словно отпихнула их от себя, отшвырнула прочь. И притом, куда хотела, и притом, в самое недоступное для людей заведение. Это как же?.. это что же? «Этого не может быть, – разумно заключил Наум Лазаревич, – такое просто исключено». И успокоился. И долго еще делал так вид, что дочь у него никудышная, падшая, никчемная. Это помогало ему оставаться на той выкраденной у жизни высоте, с которой только и видна всех остальных перед тобою виновность.

Тая попала в среду, где никто не стремится, да и не может стать самим собой. У каждого заранее расписано счастливое будущее, и остается только поскорее к нему припасть и никогда уже больше не озадачиваться смыслом происходящего: все идет как надо. С первых же дней Таю начали щупать и проверять на вшивость: кто родители?.. какая у них квартира?.. машина?.. была ли уже в Дубае и на Тайланде?.. И поскольку Тая не слишком-то ведется на эти дешевые дознания, стали присматриваться, как одета, и тут уж совсем запутались… И когда на классных вечеринках она у всех на виду пьет коньяк прямо из горлышка, а потом изощренно матюгается, ни у кого уже не остается никаких сомнений: элитная девочка, супер.

Потом университет и сразу… деревня. Зачем? Так никому ничего и не сказала, уехала. И тут же написала за два месяца кандидатскую, будто кто-то ей сходу надиктовал, а защищаться поехала в Москву, даже не познакомившись с оппонентами. И снова вернулась в деревню.

Заброшенный хуторок возле лесничества, изба-сруб, каменная печь, вода из колодца. До школы два километра через лес, и Тая ездит на лесничьем тракторе в осеннюю распутицу и зимой, а летом на велосипеде. Она тут своя. И уезжать ей отсюда незачем. Да и некуда.

На поминках говорят речи, и чувствуется, что хорошее сказали бы и так, при жизни Надежды Андреевны, и за свою же искренность потом пьют, тем самым радуя еще не отлетевшую прочь душу покойницы. Утирает слезы, впрочем, одна только пожилая библиотекарша: вся жизнь прошла вместе, за нотными стеллажами, и теперь, значит, нести ей одной взаимные, сердечно доверенные друг другу тайны, нести к своему неведомому концу… Тая кивает ей, хоть библиотекарша ее, может, и не помнит, подсаживается, мягко берет за руку. Ей снился сегодня ночью сон…

9

Ей снятся такие сны уже давно, начиная с самовольной и совершенно незаконной поездки «на дальнобойщике», и притом за границу. Закончив девятый класс и не имея никаких планов на лето, Тая сунула в рюкзак спальник и вышла на московскую трассу. Стоит, присматривается. Мимо несутся счастливые иномарки, трюхают, пыхтя, набитые потными людьми, ведрами и сумками, дачные газики, но иногда попадается и трайлер, громоздкий, победоносно мощный, только вот, куда… Тая уверенно поднимает руку, сжав ладонь в крепкий кулак, и первый же гигант тормозит и едет еще некоторое время дальше, чтобы мягко причалить к обочине, и Тая деловито подходит, будто уже заранее договорившись, и мордастый белобрысый шофер опускает стекло и хмуро интересуется:

– Тебе куда?

Потом открывает дверцу, придирчиво на Таю смотрит, а сам грузный, мощный, под стать своему трайлеру. Но Тая нисколько не дрейфит: если ей что-то нужно, значит, нужно. Бросает в ноги рюкзак, решительно хлопает дверью.

– Мне вообще-то в Исландию, – с откуда-то внезапно прорвавшейся радостью сообщяет она, – А оттуда в Канаду…

Некоторое время он молча, подозрительно на нее смотрит, но, видно, не слишком-то удивляется, всякие бывают попутчики. Убирает с сиденья сумку, освобождая ей место, буркает:

– До Финляндии довезу, а там как хочешь.

Заводит до злобного рыка мотор, ложится на курс. А сам молчит, неотступно глядя на дорогу. И как же это чудесно, гнать неизвестно куда и неизвестно с кем! За спиной шумят крылья, по коже дерет мороз. Двое студентов попросились вот так же, на трайлер, а шофер обоих железякой по башке, один так и умер, второй на всю жизнь ослеп. Страшно? И словно подслушивая ее мысли, шофер, не отрывая глаз от дороги, мрачно шутит:

– Вот я тебя, к примеру, изнасилую, зарежу и выброшу в лес, а?

А может и не шутит. На вид – так просто мясник. Тая молчит, думает. Подъезжают уже к Москве, теперь на дороге от трайлеров тесно, тут рядом заправка и гостиница, и вдоль трассы стоят, как на демонстрации, разномастные, совсем молоденькие и в возрасте, стройные и бесформенные, крикливо одетые проститутки. Тоже ведь, женщины. Но трайлер прет дальше, и вот уже снова простор шоссе, с глухим сосняком и сверкающими в дожде белизной березами.

– Ну и дура же ты, – так и не дождавшись ответа, ворчливо продолжает шофер, – Села! Ты хоть знаешь, с кем ты едешь? Восемнадцать есть?

– Скоро семнадцать, – уточняет Тая, – тринадцатого февраля, а что?

Шофер возмущенно фыркает, берет с пола «Липецкую», держа другой рукой баранку, пьет, потом протягивает Тае:

– Будешь? Или, может, что пожрать?

Она в самом деле давно уже проголодалась, спешила с утра, и охотно берет теперь булку с засунутой в нее сосиской, наливает себе из термоса чай. Разговорились. А тут уже и Питер, проперли чуть ли не через центр, должно быть, шофер хотел ей город показать, и чудно это так и восхитительно, перемещаться на такой махине, ни у кого не спрося разрешения, и притом бесплатно, и никто в целом мире не знает, где теперь Тайка Синёва…

Останавливаются в Выборге у бензоколонки, смотрят на деревянные северные корабли, доживающие свой долгий век на суше, с вздернутыми над палубой носами и тоскующими на них морскими девами. И пахнет уже морем, и так все поет и волнуется у Таи внутри, и хочется ехать еще скорее, словно там, впереди, ее давно уже поджидает судьба…

Но вот и граница, красно-бурый гранит с сияющим на солнце золотом: Россия. Только тут впервые и осознаешь, как это беспредельно важно, что в мире это есть: эта таинственно в себе пока еще спящая область, столь терзаемая всеми, но остающаяся в себе, вмещающаяся теперь вся в одной-единственной, семнадцатилетней таиной душе. Так много приходится нести в себе уже с рождения, и надо успеть осознать смысл своего в мире присутствия. Сколько продлится эта жизнь, неизвестно, и надо уже сейчас, немедленно…

– Дальше нельзя, ночуй здесь, – косясь на ее спальник, распоряжается шофер, – а завтра к вечеру я буду обратно, заберу.

Оставил хлеба и колбасы, термос с чаем.

Тут рядом отель, и можно, пожалуй, пересидеть ночь в нарядном, с расчетом на богатых туристов, вестибюле… сидеть, пока не выгонят. Но еще лучше зарулить в лес. Он тут не слишком густой, старые деревья сплошь вырублены, но еловая поросль торопится уже нагнать упущенное, тесня своей свежей зеленью заросли дикой малины. Да и ночь такая маняще-светлая, обещающая если не сон, то какие-то особые странствия…

Белые ночи идут уже на убыль, но и теперь, в последних числах июня, полночь разливает свое северное волшебство над утонувшим в росе лесом, едва только затихшим, и то на пару часов, пока снова не зазвучат в вышине мечтательно неспешные рассказы черных дроздов. Сколько их тут, на верхушках молодых елей, и каждый рассказывает, рассказывает, прерываясь на долгие паузы, словно восстанавливая дыханье и припоминая что-то еще более важное, переживое сегодня или вчера, или сотню лет назад… а ты только слушай и напрасно тщись что-то подобное в себе высмотреть, среди не нужных никому обязательств и пустых занятий, куцых рассудочных радостей и мелочных огорчений. Но вот на пару часов тишина, теперь она тут, словно какое-то чуткое, проницательное, живое существо, и не угасающие до конца лимонно-серые, с оранжевыми полосами, облака на востоке, над уходящим за пригорок лесом, сторожат это полуночное безвластие, готовые уже набухнуть свежим светом нового дня.

Забравшись под широкие лапы ели, Тая расстелает на сухой хвое спальник, устраивается. А спать-то совсем не охота, и какое-то подъемное, захватывающее дух чувство гонит ее в серебристо мерцающий полумрак, навстречу никогда ею ранее не переживаемому… но куда? Так тихо в лесу, так торжественно тихо. И каждое дерево, каждый куст окутаны теперь особой, ночной, таинственной жизнью, излучающей наружу чистое, ни от кого не прячущее себя волшебство. Вот тут должно быть недавно была просека, под ногами трава, и малина стоит сплошняком по сторонам, сдерживая натиск орешника, бересклета и молодых берез. И какое-то облако движется Тае навстречу. Должно быть туман, поднявшаяся от земли влага, пронизанная светом белой ночи и оттого кажущаяся изморосью или мелкой снежной крупой. И Тая выставляет вперед ладони, чтоб влага осела на них, дав почувствовать холод, но ладони сухи, как и прежде… да как же так?.. да что же это? Остановившись и замерев, она дает туману окутать себя со всех сторон, и он вовсе не сырой и не холодный, нет, в нем что-то непрерывно происходит, движется, клубится… и Тая видит: никакой это не туман, но огромное скопление живых, сверкающих в свете белой полночи существ! Все они движутся одинаково, описывая петляющие в воздухе восьмерки, и от этого их полуночного хоровода веет такой чистотой, такой нежной, невинной радостью! Такое счастье видеть это, не прилагая ни малейших усилий, видеть эту скрытую жизнь воздуха! Вот, значит, что ты, ни о чем не подозревая, в себя ежеминутно вдыхаешь! Вдыхаешь эту сияющую бестелесность, насыщаешь ею свою кровь. Неужели это и в самом деле так? Но что, если придирчиво присмотреться, прищуриться, изловить взглядом танцующие на фоне кустов силуэты… И Тая напрягает, как только может, зрение. Но ничего такого, ровным счетом ничего, она уже не видит! Только кусты орешника, только зарастающая дикой малиной просека… А так хотелось бы увидеть это еще раз… и она мечтательно расслабляется, словно ища исчезнувшее в самой себе, и… вот оно снова! И до нее наконец доходит, что глаз тут не причем, он вовсе тут не нужен, глаз только мешает: надо отдать глаз, чтобы увидеть. Одноглазый Один, тут ведь начинаются уже его владения. И Тая смотрит, смотрит… смотрит внутренним своим взором, смотрит душой, доставая чарующие живые образы из своей собственной глубины. Но есть среди этих танцующих духов воздуха и иные: те тоже петляют в воздухе восьмерками, но сами намного крупнее и не пронизаны полуночным серебрящимся светом, но черные, похожие на разогнавшихся в полете стрижей. И нет никаких у Таи сомнений: эти черные тут тоже по плану, по своему «заданию», без них никак нельзя, и каждый из них норовит догнать и сцапать прозрачного, а те вроде бы и не боятся, снуют и струятся мерцающим месивом дальше… «Значит, – радостно думает Тая, – они доверились мне, показали себя, и теперь я знаю, что они всегда тут, что я дышу ими…» Она идет обратно, чтобы, забравшись под еловые лапы, осмыслить увиденное, чтобы понять. И сливающаяся с рассветом ночь дарит ей легкий, на грани бодрствования, сон.

Ей снится метель, закрывшая все, от неба до земли, безжизненное пространство, и нет в нем ничего, кроме снега, снега, снега… Так одиноко, так девственно-чисто, так сияюще холодно. И скоро должно быть явится смерть, и нет перед ней никакого страха, есть только ощущение скорости. Должно быть, здесь отступают школьные физические законы, с их глупым количеством, которым измеряется всё, здесь надо высекать искру закономерности из себя самого, чтоб не замерзнуть. Да разве это искра?.. это пожар! Огненный меч от неба и до земли! И не рука сжимает его, но мысль, продуманная и осознанная тобой до конца. Мысль, теперь уже свободная от беспомощных, отраженных кривым зеркалом рассудка, мыслишек. Ничто не стоит с ней наравне, и нет ей никакого предела, потому что теперь она – воля. Безграничный жар, безграничная любовь. И где-то совсем рядом, рядом с сердцем, выступает из холода спокойная, как старинный северный пейзаж, картина: пустая зимняя дорога, двое остановившихся для разговора странников. Им, видно, некуда спешить, и хотя Тая тоже здесь, неподалеку, они словно и не замечают ее, и она только присматривается, едва угадывая под заснеженными капюшонами изможленные странствиями лица. Один из них вдруг смотрит на нее из-под белых бровей, словно зовет, и лицо его становится ее лицом, и вот уж и нет между ними никакого расстояния… Теперь она стоит на дороге вместо него, или слитая с ним, и тот, другой, спокойно так и тихо, но при этом достигая самых отдаленных окраин мира, выдыхает в заснеженный воздух: «Я есть Я

Она проснулась от радости. Теперь она знает, куда ей нужно. Знает, с кем. Только бы тот, белобровый, запомнил ее… И она пытается восстановить, теперь уже для своих вглядывающихся в приближающеся утро глаз, его скрытое капюшоном лицо, но не может схватить ни одной его черты, имея одно только внутренее ощущение силы и чистоты.

Этот сон на финской границе как будто раздвинул шторы ее устраивающейся уже по образу других жизни, впустил тоску о неизвестном и… радость самой этой тоски. И невозможно было этому сну когда-либо еще повториться.

И вот, накануне похорон, в соседней с покойницей комнате, приткнувшись на жестком диване к такой же жесткой, пахнущей лекарствами подушке, Тая скорее бодрствует, чем спит, ощущая где-то поблизости еще не улизнувшую ввысь душу матери. Ей совсем не страшно, и вся ее любопытствующая дерзость сливается теперь в один, давно уже поставленный ею вопрос: «Кто мой отец?»

И мать, теперь уже в своей оторвавшейся от изношенного тела душе, принимает этот вопрос благосклонно, словно давно уже его ожидая, обнимая Таю мягким, трепещущим, нежным сиянием. «Мама… – едва ли вслух, но в себе самой, произносит или, скорее, чувствует в себе Тая, раскрываясь навстречу струящемуся к ней теплу, – … ты здесь!» Большего и сказать нельзя, да и бывает ли так в жизни, чтобы одна душа струилась в другой душе, а если и бывает, то где они, такие чувствительные души… Может, так оно было с Таей еще до рождения, в защищенности материнского лона, в подвластной одному только космосу алхимии роста… И вот теперь, когда матери нет уже больше на земле.

В нее вливаются вместе с этим материнским теплом, одна за другой, томившиеся в тайне почти уже сорок лет, причудливые картины: нарядная сцена оперного театра, темно-бордовый плюшевый занавес, софиты, душные ряды партера, нетерпеливое ожидание начала спектакля… и наконец: Фигаро! Неутомимый, придирчивый, обидчивый, ревнивый, великодушный, предательский, как сама жизнь. Он так еще молод, так обескураживающе свеж, и темно-русые, до плеч, волосы у него свои, и ростом он выше остальных, и столько гибкости и нерастраченной юношеской силы в его неэкономных движениях, и все, какие есть в зале глаза, продираются разом к давно уже забытой в скуке и суете радости: это сияющее на сцене, выхваченное из мастерской старого итальянца лицо и есть правда о любви и измене, которой с легкостью гения так домогался Моцарт… Потом библиотека училища, вечные, как всякий канцелярский порядок, ряды стеллажей, и никого, теперь воскресенье… никого, кроме внезапно расцветшей сорокалетней, седеющей уже Нади и… Фигаро. И хотя он сюда, в библиотеку, только лишь заскочил, им обоим ясно, что именно так и берет свое, долго у нее отнимаемое, судьба. И разве придерешься к ней, утверждаемой на небесах, что отвоевывает она по праву ей принадлежащее любовью? Вспыхнет, озарит на миг, а дальше, хоть и снова кромешная тьма, но есть уже ощущение просвета: ведь было же, было…

Вот, значит, на кого Тая похожа. Внезапная бодрость гонит прочь остатки сонливости, но образ матери отступает уже прочь, теряется среди новых, требовательных мыслей: где он?.. как его имя? И спросить теперь об этом некого.

Старая библиотекарша жмет в ответ таину руку, и ее выцветшие глаза слезятся то ли от возраста, то ли еще не выплакались, беспомощно моргают поредевшие ресницы, губы в глубоких морщинах по краям поджаты. Она-то знает. Был такой, с легкостью талантливый, кайфующий на сцене Фигаро, слишком яркий, чтобы не рваться в Москву, вот и уехал… Ну а дальше?.. дальше? Сошелся с одной стареющей балериной, ну прямо мать ему, попал через нее в Большой… И??? Стал бы наверняка солистом, если бы не туберкулез, оперировался, прожил потом полгода. Вот и все. Был такой, Фигаро. И Тая, с ее редкой красотой, со всей своей мастью и нравом – в него. Она думает, что туберкулез – это всегда от недостатка света. Не каждый ведь в силах зажечь в себе самом свое солнце.

Они молча пьют горькую, глядя на оставленный для покойницы граненый стакан, накрытый ломтем ржаного хлеба.

10

Глядя на сестру, Дмитрий всегда внутренне смягчается, будто все его, наросшие как попало зазубрины и шипы враз теряют свою остроту, ломаясь о твердую, как сталь или гранит, таину породу: об ее устоявшийся, равновесный, надежный внутренний покой. Сам-то Дмитрий устроен иначе, хоть он ей и брат, и не было в его жизни такого дня, чтобы не тянуло его так или иначе опуститься, осесть на дно, хоть на время куда-то сгинуть, если совсем не пропасть. Будто какая-то злая луна стоит перед его солнцем, обрекая его ум и волю на затмение. Сколько раз он пытался понять, откуда в мире такая стойкая, такая несуразная безнадежность, при всей рассудительно-оправдательной технике благополучия и благоустройства, но только запутывался в своих же размышлениях, доводя себя до мигрени и бессонницы. Так неуютно в мире, так скучно. Отец у него хваткий и цепкий, заведует всеми училищными балалайками, домрами, баянами и гитарами, мать дослужилась до старшего библиотекаря, брат Женька ездит на математические олимпиады и важничает, а сам он, Дмитрий, словно родился остылым ко всему, разве что тупо бренчит на гитаре, да и то в подъезде, на прокуренном подоконнике. Приходит домой поздно, а то и ночует непонятно где, на крики матери ноль внимания, с отцом, правда, не спорит, но ведь и не соглашается же. Раз принес Тайке большой пакет елочных игрушек, откуда – не сказал, и она, негодяйка, сама доперла: да из гаражей, чего там только не валяется. В другой раз приносит большую сумку с трехлитровыми банками, в банках огурцы, и мать гневно на него смотрит: вор что ли ее сынок? Отцу пока не говорит, боится себе же нагоняя. Тайка, в свои настырные пять с половиной, клянчит себе велосипед, и Дима уже подумывает, не припереть ли ей, на вырост, новый, оставленный в гараже на зимовку. Тайка знает, куда ребята прячут черняшку, а воняет-то как… и раз даже попробовала допить из грязного, на подоконнике, стакана, каплю пива, ее тут же и вырвало. Но ни разу родителям ни о чем не сболтнула, а те ее ни о чем и не спрашивают, мала еще.

Так бы все дальше и ехало, вернее прибивая Диму к мусорным бакам, если бы не глупая кража из телефонной будки: ребята оторвали вместе со шнуром трубку, стали откручивать остальное… а их уже ждут два приветливых дядьки, и в участок. Звонят среди ночи домой: забирайте своего драгоценного, и родители молча, не глядя друг на друга, одеваются, похоронно тащутся по ночному морозу, по пустым, кое-где совсем темным улицам, шаркая сапогами по обледенелым колдобинам, дрожа от озноба и самых гадких предчувствий. Подходят к воротам с дежурной будкой, навстречу злобный лай овчарок, и им, оказывается, не туда… а куда? Рядом дверь с сигнализацией, и бессонный дежурный мент молча ведет их к похожему на клетку боксу, где на жесткой скамейке коротает ночь озябший и голодный Дима. Родителям стыдно, совестно, страшно. С них берут, как с каких-то нарушителей, расписку в получении сына назад, почти уже из тюрьмы. И снова обледенелые колдобины и темнота улиц…

Целых полтора года потом Дима остерегался лазить по гаражам, хотя за ним то и дело приходили пацаны, звали. Несколько раз, правда, брал у них черняшку или курили вместе травку, такие только пустяки. И хотелось чего-то необычного, дерзкого, вольного, уехать что-ли куда… Пару раз так и было: говорил матери, что идет прогуляться, а сам – в Москву, с Ваней на мотоцикле. Без шлемов, в одних только легких курточках, и не остановил их по дороге никто. В Москве зашли в шашлычную, перекусили и погнали обратно, теперь уже по ночному шоссе, глотая фарами режущий встречный ветер….

Ваня жил в том же доме, в крайнем подъезде, рядом с мясным магазином, возле которого по утрам собирались бродячие собаки. Он знал их всех «в лицо», лохматых и гладких, мордастых переростков и коротконогих шавок, и было ему их невыразимо и щемяще жаль: переловят, потравят, как крыс. А глаза у всех спокойные, умные: знают наверняка, что тут их обязательно накормят. Собираются у входа еще до открытия, кто лежит на асфальте, голову на лапы, кто нетерпеливо стоит и принюхивается, и такое между ними согласие и мирная субординация: сначала хватает обрезки и кости вожак, потом остальные. Вожак стаи не слишком видный, да и в возрасте, шерсть местами драная, один глаз подслеповат, но рыкнет так, что самый крупный отскочит, как ошпареннный. Ест неспеша, на виду у всех, а те только роняют слюну, и никто не подступает ближе. А ведь могли бы все разом… да разорвали бы старика на части. Но нет, чтут собачий закон.

В человеческой стае не так: тут каждый волен выбирать, не слушая остальных, но все выбирают одно и то же по причине очень уж низкого – куда им до собаки! – сознания: в умственном что-ли обмороке. Да, Ваня это замечает повсюду: тяга к общности у людей намного перевешивает стремление каждого к себе самому. Одному быть – страшно, а вместе с другими вроде бы и ничего, терпимо, да, демократично. Но пока ты не разобрался с самим собой, разве сможешь ты разобраться с другими? Постойте-постойте, с самим собой, это как? Это ведь что-то в себе, не на показ, тут сам ты за все отвечаешь… а отвечать за себя страшно. Тут уже не скажет учительница: почитай-ка учебник. Тут сплошная не паханная целина, и некому ее, кроме тебя самого, пахать.

Вот, к примеру, ванин отец: летал в Афганистане на вертолете, бомбил местных наркоманов, потом сам попал к ним в плен и был, само собой, приговорен к расстрелу. И выхвачены были из его жизни последние два часа, выхвачены и приподняты над всем остальным: над полученными за храбрость орденами, перспективой карьеры и ждущей где-то вдали семьей… и за эти два часа, томясь с остальными смертниками в душной, темной и вонючей глинобитной норе, он не только полностью, от волоска к волоску, поседел, но как бы ушел из себя и… вернулся к себе, уже иному. Ушел от своей же честно исполненной роли боевого капитана, от стучавшихся прямо в сердце фронтовых забот, и даже от этих, обмирающих теперь рядом с ним от предсмертной тоски ребят, – и никогда бы себе такого не позволил, не будь смерть так неотступно близко… да вот и шаги снаружи, тут рядом каменная, со следами пуль и крови, стена… Их поставили в ряд, обобранных и избитых, и выжженно-темнолицый, со смоляной, от глаз до груди, бородой тамил читает гортанной скороговоркой распоряжение своего талибанского начальства, и четверо таких же, в длинных мусульманских рубашках и в высоких пыльных тюрбанах, целятся уже из автоматов… и тут приходит сам ихний начальник, взглянуть, как идет дело. Смотрит на всех по очереди, удовлетворенно улыбается: хотели смерти?.. пожалуйста! И капитан ловит его взгляд, да это, может, последний в его жизни человеческий взгляд… круглые, черные, приметистые глаза, готовые пыхнуть подозрением и смертельной ненавистью. И этот неумолимо командный, пустынно-бесчувственный взгляд впивается в капитана, рвет с него извалянную в песке фуражку, а под ней – седина… Тамил подходит ближе, смотрит еще пристальнее, и те, что целятся сзади, опускают автоматы, ждут. «Ты…» – шипяще цедит он в лицо капитану, доискиваясь особых, одному ему известных примет в обращенном уже к смерти взгляде, и ничего другого не может теперь капитан ответить: «Я…» Только они двое и знают, что тогда, два года назад, между ними произошло: капитан позволил ему, почти еще мальчишке, уйти в горы, дал с собой воды… и, странное дело, не жалел потом об этом, будто человека спас. И теперь тот рывком выдергивает его из строя, пихает прикладом в спину, и сзади грохает, отражаясь эхом от скал, многократный залп…

Отец говорит об этом крайне редко, да он теперь больше и не военный, прошел его вертолетный возраст, хотя легковушку водит как летчик, словно летит, выкрикивая самому себе на скоростных поворотах: «Давай, Витя, бомбу!»

Зачем они все, что наши, что ихние, ломятся в этот Богом забытый Афган? Маки там, правда, настоящие, размером с тарелку, там подходящий для них климат. И это – всё? Куда проще, думает Ваня, самих афганцев не завозить – целыми семьями, с прабабушками и троюродными племянниками – в на хрен не нужную им Европу, пусть сидят у себя дома и мирно, в полном соответствии с Кораном, вымирают. В этом есть должно быть своя сатанинская мудрость: швырять ресурсы жизни на поддержание тления умирающего. Как-то Ваня поинтересовался, взял в библиотеке Коран, углубился… и чуть было не спалил пухлую книжищу на газовой плите: все вранье! Пророк этот не настоящий, а всего лишь мелкий ворюга, уперший под шумок из раскисающего в папстве христианства добытые в духе истины. Не сам он, Муха, поднялся до их высоты, но сел, жужжа, на чужое, попутно обкакав не доступный ему самому способ добычи этих великих истин и придя к такому вот похабному выводу: нет никакого ни в человеке, ни в природе духа, а есть только материя, материя, материя… бесконечно и бессмысленно повторяющийся орнамент пустого, хотя и страстного фантазирования, вечное одно и то же… Но никакой пророк не удержался бы в этой заведомо куцей и навсегда кастрированной идеологии человеко-животности, не окажи ему своевременной помощи Сам Самый, давно уже присвоивший себе только еще проклевывающуюся у Мухи рассудочную интеллигентность. Оба подписали, каждый своим трудовым потом, долгосрочный контракт на разработку и внедрение механизма опрощения-опошления-опустошения самой мысли, и Сам Самый Сатана остался пророком весьма доволен, подарив ему в качестве именного оружия число «666», с тех пор периодически накатывающее на подлунный, хотя и все еще солнечный мир.

А тут как раз грянул 1998 год, по третьему, стало быть, заходу загуляло над миром сатанинское число, поджигая фитили на торчком поставленных в мечети задах, набрасывая на Европу ловчие сети беженства… да, бешенства. Но никто пока не кричит караул, не было пока такой команды. «И не будет, – угрюмо поясняет отец, – каждый командует себе сам, и не раньше, чем окажется на дне клоаки…» То есть, как же это: сначала – на дно?

Дно дну, разумеется, рознь. Дно, к примеру, подводника. Вот он, не старый еще, но полностью облысевший и беззубый, шляющийся по врачам бывший капитан атомной подлодки, а теперь просто ванин сосед. Не вылезал несколько лет из своего радиоактивного корыта, и не столько ему самому, сколько сыну за это досталось: бегает малый на своих ногах, но в голове – ничего, как в пустой тыкве, ему даже в школе не стоит учиться. Такая она, зараза, радиация. Сына зовут во дворе Чекистом, за неуемную, почти спортивную беготню туда-сюда и сметаемое каким-то внезапным и необъяснимым испугом любопытство. Да вот он и сам, снова куда-то бежит, спешит…

Чекисту уже тридцать два, но он по-прежнему водится с подростками, как с равными, и те охотно зовут его, заранее потешаясь над его перепуганной насмерть серьезностью. Став полукругом, они жгут у бетонного забора костер, в ржавом ведре кипит и пузырится смола, и Чекист осторожно подходит, недоверчиво таращится на ребят. Со стороны глянешь и обознаешься, примешь его за тринадцатилетнего: тонконогий, в мальчишеских джинсах с наклейкой, с узкой, тоже под наклейками, грудью и коротко стриженным белобрысым ежиком над бледным и сухим, с первыми уже морщинами, инфантильным лицом. Глаза у Чекиста вовсе без цвета, словно налитые водой, готовые всосать любую со стороны приказывающую волю. С ребятами он никогда не дерется, и те при случае дают ему по уху и хохочут, убегающему вслед.

– А чего это вы тут?.. – осторожно и с опаской интересуется Чекист, пялясь на кипящую в ведре смолу и готовый уже дать деру.

Ребята хихикают, что бы такое ему сморозить, и Дима, ему уже скоро пятнадцать, небрежно так, между прочим, поясняет:

– Да тебя будем сейчас жарить и есть.

И теперь уже хохот вовсю, а смола кипит, булькает, смрадно воняет. Беги, дурь твоя подлодочная! Но Чекист словно заморожен на месте, дрожит всем своим тщедушным, стареющим уже телом, и вот-вот заревет, и ребятам от этого только веселее. И вот, с удовольствием входя в неожиданно приятную для себя роль, Дима строго к обреченному на съедение придирается:

– С Людкой когда последний раз трахался?

Все на миг затихают, дело серьезное: Людке пятнадцать, сама не поняла, как залетела, и мать повела ее на аборт уже под седьмой месяц, чуть не отправив девку на тот свет. Но дурь, как в ней была, так и осталась: стучится к соседям, просит мелочь на сигареты, а чтобы убрать за собой окурки и пивные банки с подоконника в подъезде, так никогда.

Чекист стоит перед ребятами и хнычет, и некуда ему от них теперь бежать, да и ноги, как не свои, не держат, и он падает на колени, ползет так к Диме, утыкается рассопливевшейся мордой в мокрую после дождя, затоптанную траву.

– Не жарьте меня! Не ешьте!

Ребята гогочут, давно так не потешались. Ваня тоже тут, и про себя удивляется: что же, значит, и человека нет?.. нет никакого сопротивления?.. и чем каждый, собственно, сопротивляется?.. не своим ли отдельным, суверенным «Я сам»?.. А тут такая вот безъякость, один только позорный страх. И правда, нет у Чекиста никакого будущего, некуда ему по этой жизни бежать. И не лучше ли теперь объяснить ему, как ребенку, хотя он и вдвое старше…

– Да нет, все-таки мы поджарим тебя сейчас, как ребята? – с устрашающим безразличием, но вполне определенно заключает Дмитрий, – А потом съедим!

Раньше Дима не мог себе даже представить, какой сладкой может быть власть над другим. Власть, безразличная к чужому страданию. Абсолютная, необратимая, каннибальская власть. От нее веет несоизмеримым ни с какой человеческой нормой предательством, и предаешь ты, собственно, самого себя, тобою же заранее проклятого. Зато теперь у тебя есть полная уверенность в подсобляющей тебе великой силе: разрушительной, интеллигентной. И ты готов ей служить не просто как своему высокому начальству, но – как идеалу. Так топчи же всякого зазевавшегося и сонного в грязь!

Другие молчат, только посмеиваются, к такому, как Чекист, выродку противно даже прикасаться, и кто-то берет с земли обгорелую головешку и замахивается ею… Сам не зная, от какой такой боли, Чекист принимается противно, по-бабьи, выть, то и дело невнятно бормоча одно и то же:

– Не ешьте меня… не ешьте…

Едкая вонь от кипящей смолы.

– А теперь вставай, – с удовольствием командует Дима, – и вали отсюда! Беги, как только можешь, а то догоним! Ну!? Беги! Беги!!!

Еще не веря своему счастью, Чекист становится впопыхах на четвереньки, подпрыгивает, как жаба, косо скачет к забору и, дохнув вонью костра, ошпаренно несется прочь.

Это особенное, неповторимое, пьянящее чувство: чувство безраздельной власти над чужой судьбой. Какой уверенностью, какой силой наполнилось вдруг до этого дремавшее, скрюченное в какой-то неудобной позе, скрытое существо Димы. Он умеет, оказывается, приказывать людям, да еще как! Он – прирожденный администратор и будущий шеф, видное и внушительное лицо, беспрекословный авторитет. Все это враз мелькнуло в диминых мыслях, обозначив наперед скрытый от понимания план судьбы и вырвав из предначертанного самое главное: будешь ты, Димка Синёв, знаменит. Домой шел как после пьянки или возни с девчонкой: все внутри пело и победно рвалось наружу, утверждая еще не обозначенные в пространстве контуры предстоящих завоеваний. А дома скучная мать, придирчивый, подозрительный отец. Ему поручают вместе с Женькой отнести на мусорку старый холодильник, но умненький братишка, конечно, в сторону, хотя сам рослый, с вон какой нажранной мордой. Неси сам, ты же старший. Дима едва доволок холодильник до двери, выпихнул, упершись коленом, на лестничную площадку, а дальше… Черт с ним, с Женькой. Быстро спускается и идет во двор, смотрит. А вот и Чекист, снова бежит куда-то… Свистнул ему, как собаке, повелительно, однозначно. Чекист тормозит, испуганно озирается, покорно подходит. Тащится следом за Димой на пятый этаж.

– Неси осторожно, не побей ступени, и не бросай у подъезда, допрешь до самой мусорки!

И Чекист, откуда только такая сноровка, хватает полутораметровый ящик в охапку, своими-то подростковыми ручонками, и прет с ним вниз по лестнице, и ведь не грохнул, нет, и волокет холодильник через двор дальше…

11

Что-то новое вошло в подростковую неразбериху их стиснутой школой и двором жизни, когда среди лета в дом переехали Гализины, молодые еще родители с тринадцатилетней, кукольно смазливой Катей. Голубые глазища с длинными светлыми ресницами, короткий курносый носик, пухлые губы… все как на картинке, но – не кукла, живая, сидит уже с ребятами на скамейке перед подъездом, грызет семечки. И каждый придирчиво думает: с кем?.. Невозможно, чтобы такая – и ни с кем. Женька, хоть и весь в своей математике, и тот притормаживает, подсаживается, виляет перед ней, как кобель, неповоротливо толстым задом – и зря. Катя сидит допоздна, пока не позовет из окна мать, и, слегка косолапя – что придает ее походке особую сексуальность – тащится в подъезд, так никого за собой и не увязывая. Так было до самой осени, сорвавшей последние кленовые листья и затопившей промозглой сыростью ставший сразу неприглядным и скучным, выходящий на мусорку двор. Никто не сидит уже по вечерам на скамейке, теперь собираются в подъезде, пьют дряное пиво, рассевшись впритык на подоконнике, и если кто-то проходит мимо по лестнице, то и не смотрит даже на них, еще пристанут. И Дима в который уже раз выжидает, досиживая до последнего: уйдет Катька или нет. И что-то такое между ними уже происходит, обнаруживая себя то в ее внезапно агрессивной заносчивости – даже швыряла в него пивной банкой – то в необъяснимой подавленности обоих, когда другим весело. И вот, наконец-то, досиделся, уже за полночь, и Катька пока не уходит… и тут их рвануло друг к другу, приклеело. Так все получилось быстро, даже обидно быстро, а может, спугнули чьи-то шаги… Так оно, впрочем, и есть: кто-то спускается с верхнего этажа. Оба сидят на подоконнике, еще не вполне придя в себя, затаившись в своей внезапно прорвавшейся воле и лишь колко посматривая друг на друга в полумраке окна, и если бы не эти шаги… И мимо них грузно прошагивает – куда?.. зачем?.. – Женька, спускается, хлопает дверью подъезда, но уже минут через пять идет обратно, словно выходил по нужде. «Шпионит, – догадывается Дима, – а может, что и видел…» И хочется ему тут же к брату придраться, а нельзя, тогда уж точно доложит… черт, впрочем, с ним. Он чувствует, как вздрагивает катькин локоть, прижатый к его боку, и берет ее за руку, теперь она его девчонка.

Вскоре обнаружилось самое страшное: Катька беременна, и мать ее об этом знает и вроде бы даже… радуется. Позвала Диму, приветливо так говорит: «Живите у нас, вот вам комната». Вот ведь, сказанула! С какой это стати, да еще на виду у своих родителей, он станет, в свои-то шестнадцать, на якорь. Хотя пожить с Катькой было бы интересно, да и своя мать не будет все время пилить, и вот уже вроде как помолвка: ее мать несет шампанское, наливает ребятам в подъезде, и те с пониманием посматривают на Димку, вот ведь, влип. И тут Женька подает ему дельный такой, взрослый совет: отрицай всё подчистую, отбейся, а Катьке купи в аптеке таблетки. При этом Женька и не скрывает, что видел, как они тогда… вот ведь сукин сын! Но ведь кроме него никто ничего не видел, а брат брата не продаст. Насчет последнего были у Димы сомнения: он и сам видел, как Женька подсматривает в дверь ванной, когда купают Таечку, а раз даже так и вошел, и та, в свои-то пять лет, застеснялась, скрючилась, поджалась, не зная, куда деться. И Дима намекнул, вполне по-братски, что как бы не узнала об этом мать, но Женька и тут нашелся: «Тайка мне не сестра, захочу так и женюсь на ней». Дима молча сжал кулаки, так ведь оно скорее всего и есть, и решил с братом не ссориться.

Наум Лазаревич никакой озабоченности внешне не проявлял, только зыркнул на Диму округлившимся под домиком бровей всепонимающим взглядом и – брезгливо отвернулся. Потом сказал Наде на кухне:

– Это твоя кровь подпортила моего сына.

А мог бы ведь сказать и что-то другое. Спешить же с «мерами» пока не думал, мудро давая событиям катиться своим ходом, к неизбежному, как он полагал, концу. Насчет аборта боязливо помалкивал, хотя это было бы самым разумным решением вопроса, вот если бы оно само… И таблетки подействовали, есть же у нас еще отечественная медицина! За Катькой приехала скорая, и через несколько дней она вернулась, побледневшая и осунувшаяся, над вид лет под тридцать, и такая убито-тихая, отчужденная от всего. И вот уже родители ее срочно съезжают, сняв квартиру в другом месте. Вот и тревожиться больше не надо.

Для Димы это много значило, удостовериться в собственной мужской продуктивности, ведь сколько вокруг любопытных, прилипчивых, а то и просто порочных баб. Посматривал он теперь и на замужних, чем они хуже, а девчонок водил в подъезд, вывернув на всех этажах лампочки. Но к чему-то ведь жизнь готовила его, и все чаще и чаще бывало у него такое обледенелое, вывихнутое, едва живое чувство, что призван он к чему-то особенному и важному. Но он не смел, да и не мог принять его, как есть, прорваться к этому еле заметному настроению, сидящему в нем как какое-то внутреннее неудобство, а то и как боль. И странно, оно-то, едва живое, но ведь живое, чуть заметное, но ведь болезненное, оно-то и отвратило его от черняшки и гаражей. Чувство нехватки истины.

Он стал читать. Брал все подряд у матери, таскался по другим библиотекам, искал… искал ответ на еще не поставленный им самим вопрос. Бывало, находил что-то обнадеживающее, открыл для себя старых мистиков, а с ними – потребность в отстраненности от своих же нахрапистых чувств, но… не смог даже бросить курить, и было ему от этого гадко. От школы остался выхлопотанный матерью посредственный аттестат, и отец тянул его, теперь уже с гитарой, в музучилище, все-таки хоть какое-то образование. Но армия опередила эти хлопоты, да просто отменила их как ненужное. Стали спешно собирать деньги, искать знакомых там, а те указали на еще более тамошних, но оказалось, что и те – не совсем еще те… В конце концов за Димой пришли из милиции, и он спешно собрался, глянул с тоской на Таечку: хорошо ей-то быть девчонкой. По дороге стал придумывать для себя «выкуп», так ничего и не придумал, а собранных родителями денег было явно мало. Но вспомнил кое-что из мистиков, и сам себя за это похвалил. Насчет своего тела он нисколько не сомневался: тут все было годное. Но есть ведь и что-то еще, не улавливаемое никакой медицинской сноровкой и опытностью, не лезущее ни в какие сачки анализов и проб: одному ему принадлежащая психика. Одно-единственное слово «шизофрения», и ты – свободен. Оно конечно, пятно на всю жизнь, но лучше уж с пятном, чем с чеченской пулей в башке. И он рассказал врачу, со всеми припоминаемыми им подробностями, о химической свадьбе Кристиана Розенкрейца, назвавшись при этом Валентином, да просто Валей. Врач слушал, записывал, потом вызвал скорую из психушки.

А лето шло своим чередом, да попросту катилось в какую-то еще не известную зиму, попутно задевая безвременье осенней тоски ни о чем, да и, пожалуй, ни о ком. Такое вот бабье лето, с обманчивыми теплыми деньками, за которыми угадываются заморозки, с неразберихой настроений и полным отсутствием какого-то в жизни плана… и так, оказывается, невыносимо быть лишенным долгов и обязательств, сидеть целыми днями дома, поздно и неохотно вставать и ложиться далеко за полночь, одиноко прокуривая «катькин», теперь уже ничей, подоконник. Ну не поступил в музучилище, теперь на следующий год… а там, глядишь, и совсем не нужно… да ну ее, эту гитару. Снова начал читать, но как-то туго, словно себя к этому принуждая, словно какая-то зараза загвоздилась в его голове, не пуская дальше пустого звучания слов, а может, разладилось что-то от инсулиновых шоков, ведь целый месяц кололи. Такого безобразия, как эта ихняя терапия, Дима никак не ожидал за свой отмаз от армии испытать: пристегнут к койке ремнями, всадят дозу – и до свиданья. А ты летишь между тем в сатанинскую пасть, в воющем одиночестве и в кромешной к тому же тьме, и нет у этой раззявистой глотки никакого дна… ну хоть бы врубиться башкой во что-то, растерять ненужные теперь уже зубы, да просто во что-нибудь влипнуть… но нет, одна только пустота, и тьма, тьма… И вот наконец ты снова в палате, вроде как вернулся. Смотришь на белый, с зарешеченной лампочкой, потолок, и лампочка эта описывает над тобой круги и никак не станет на место, и ты желаешь теперь только одного, только этого: чтобы хотя бы это, над тобой самое последнее, этот зарешеченный мертвенный свет определился наконец в пространстве… и вот наконец лампочка стала на самую середину, ее не выключают даже днем, даже если сквозь решетку окна просачивается в палату заблудившееся, слепое солнце. Есть пока еще в мире какая-то стабильность: решетки. На соседней койке студент-медик, его недавно списали из армии, он тоже на инсулине. К нему через день ходит мать, совсем старуха в свои пятьдесят два, приносит в авоське булки, квашенную капусту, суп в литровой банке, штопанные носки. Домашние тапки, кальсоны и зубную пасту у него регулярно крадут санитары, а денег у матери нет, и она, как придет, так всякий раз плачет. Был ведь ее сын всегда отличник, так сорвали же с последнего курса института, еще и в аспирантуру собирался, а теперь и не узнаешь, родную мать грозится убить. К Диме так часто не ходят, он ведь тут ненадолго, а отец так ни разу и не был, еще чего, перед людьми позориться. И вот наконец Диму выписали, прошел поскорее по коридору, а то еще вернут обратно, почти пробежал по замкнутому со всех сторон двору-колодцу, проскочил мимо вахтера в сторожевой будке, рванулся теперь уже бегом на автобусную остановку, сел, поехали. А напротив у окна студент-медик, и две добродушные, толстые, пожилые санитарки загораживают ему побег, и ему от этого очень страшно: куда везут?.. что будет?.. Обе бабы не злые, к психам привычные и обходительные, хоть через них и не прорвешься. «Домой едем, домой, – благодушно кудахчут по очереди, – к маме!» Студент таращит на них застылые в потустороннем холоде, беззащитно и по-детски голубые глаза, и в панике мямлит: «К маме?..» И бабы разом добродушно кивают: «К маме, к маме». Дима отворачивается, пытается смотреть в окно, на молодые сосновые посадки и торчащие среди них березы, но взгляд его подползает снова и снова к этим голубым, напротив, глазам: пустота, одиночество, кромешная тьма. На его месте он сам, пожалуй, рванулся бы прочь, даже в эту автобусную тесноту, только бы не подчиняться воле этих добродушных с виду санитарок, не быть червяком и слизнем… И тут Диме приходит занятная, многообещающая мысль: не нужно вовсе с другими спорить, увязая в пустых, даже самых красивых словах, достаточно перехватить чью-то волю, да просто украсть ее, выдавив ее из мысли, как кровь из развороченной раны, и уж после этого вертеть, как хочешь, пустой, обезволенной, человеческой оболочкой. И представляется вдруг Диме, что псих – это как раз и есть не волящий и обобравший сам себя, и он сердито сжимает кулаки. «К маме, – наперебой квохчут толстые санитарки, – к маме…»

12

Вернувшись в конце лета из психушки, Дима получил от матери «наследство»: сберкнижку с неплохой для начала суммой. С деньгами как раз было смутно и неопределенно, везде платили только часть зарплаты, кому половину, а кому так даже и треть, остальное же шло в карман Большого дяди, держащегося, впрочем, внешне скромно и с достоинством. И люди понесли, у кого что еще оставалось, в разные, на любой вкус, банки, и у многих был такой игровой азарт, что закладывали собственные квартиры, заранее опьяняясь неслыханно высоким дядиным процентом.

Почувствовал себя игроком и Наум Лазаревич, и было на чем заработать: если раньше он просто сдавал шикарную сонечкину квартиру, то теперь из этой квартиры вполне можно было сделать две…. и даже три. И пошел в «Европейский престиж», гарантом порядочности которого была городская дума. Уже в первые два месяца Науму Лазаревичу привалила такая сумасшедшая, и притом, честная, прибыль, что он стал уже подумывать, не заложить ли и вторую свою квартиру. Пошло бы так дело и дальше, купил бы наконец дачу под Одессой, поближе к родне. Проект был захватывающий и по всему – реальный. Трудные времена на то и даются умному, чтобы пустить ум в оборот, пока другие ноют и жалуются, приспосабливаясь к собственному истреблению, напрасно чего-то ожидая от давно уже отвернувшейся от них власти. Да и чья она, сегодня, власть? Девяносто процентов всех финансов одной шестой части мира – чьи они? И тот, кто ими, шутя, сегодня владеет, не думает вовсе ни о какой-такой России, на что она ему. Другое дело, русская нефть, это понятно: ее надо выкачивать всю. Какой масштаб ума! На фоне этих величественных проектов становится совершенно ясно даже балалаечнику, что нет у России никакого будущего. Страшновато, конечно, но никуда от этого не денешься. Будущее есть только у денег.

В музучилище последнее время не слишком ломится «контингент», то есть те, у кого имеется хоть какой-то слух, и берут поэтому кого попало, а на платное отделение – так всех. Вон сколько недоумков играют теперь «Светит месяц»! И так за родную народную музыку балалаечнику обидно: не выжить ей, наивной и чистой, в соседстве с протухшей и наглой, взвывно-зазывной и надувательской пугачевщиной. Поющая голосом старой прокуренной проститутки, публично сжигающая собственный жир, эта несчастная тоже, разумеется, человек, хотя и разит от нее дорогими прихотями дешевого борделя, с его истрепанными в постелях ветераншами, вонючими уборными, клопами на затертых обоях и несмываемыми следами сифилисной спермы на драных коврах. Короче, взвыв на всю перестройку. И есть ведь, о чем выть: о свободе. Как будто бы это ее, свободу, расстреливает кто-то в центре Москвы и наезжает на нее танками, как будто это ради нее, святой и чистой, ломится из Парижа со своей музейной виолончелью Растрап, по дороге сочиняя пламенную о ней же, свободе, речь, и нет в полуторастомиллионной стране ни одного уха, куда бы тихо влилось строгое о будущем предупреждение: так все и пропадем.

С этим Наум Лазаревич не может не согласиться: пропадать и ему, балалечнику, но не задаром же. Не станет искусства, переломается под колесами жизненной необходимости порядочность и совесть, поблекнет и раскрошится похабным новоязом русский язык, и даже разумность, и та обернется удивительной по своим масштабам счастливой тупостью… Холодный, голодный, темный, разграбленный дом. И это ведь в который уже раз, но все еще не рухнули стены, хотя и капает с потолка, а под полом крысы. В магазинах нет сливочного масла, но есть американская смазка, по цвету то же самое, да и жир в бушеножках с виду похож на куриный, хоть сами куры, с мозгами и яйцами, надежно укрылись в Белом доме и не жрут, заразы, сработанную из серой туалетной бумаги «Докторскую»… Вспомнив о колбасе, Наум Лазаревич икнул, как от изжоги, сходил на кухню, выпил стакан воды… Вот и вода тоже, пьешь ее из-под крана и думаешь: надолго ли так меня хватит? Если разобраться, водопровод есть оружие массового уничтожения. Но разбираться с этим никто не будет, жизнь слишком коротка. Сходил вчера на центральный рынок, купить красной икры, целый месяц уже не ел, стал выбирать по цвету: то тебе темно-свекольная, то бледно-розовая, но запах везде один и тот же, формалиновый. Оно ведь и бананы тоже хранят теперь в морге, а самих-то… этих… ну, сдохших, гонят в приличной, цивилизованной упаковке в Америку, на разборку по больницам и клиникам, кому сухожилие, кому кость… Купил вместо красной икры мороженой трески, поджарил: плавающие в скользкой водянистой жиже кости. Съел.

Женька треску есть не стал, навернул мачехиной пшенной каши с тыквой, высыпав в тарелку пол сахарницы. Вот кто, пожалуй, выберется из этой разрухи к лучшему: что хочешь и кому хочешь продаст. Недавно Женька купил на какие-то шиши – откуда деньги у шестнадцатилетнего? – сто килограммов израильского шоколада, там этой дрянью кормят зэков в тюрьме: переломанные как попало, толстые, не раскусишь, плитки, и тут же толкнул это дерьмо в ближайший гастроном, и снова при деньгах, шельма, и Сонечка должно быть там у себя, на небесах, рада за сына. Зря она до этих смутных времен не дожила, она бы теперь не растерялась. Но самое главное, Женька относит свои шоколадные деньжонки в «Европейский престиж», и вздуваются уже прибыльные, до неба, проценты…

– А знаешь что, – соскребая с краев кастрюли остатки пшенки, оборачивается Женя к отцу, – пора уже с этим банком завязывать, и чем раньше, тем лучше, лучше всего – уже сегодня.

Наум Лазаревич едва заметно усмехается: то же мне, советчик. Тут как раз в этом месяце будет процент… а впрочем, послушаем, что умненький сын болтает.

Они тут вдвоем, Дмитрий прячется с утра в областной библиотеке, Таечка в школе, про мать и говорить нечего, пашет на полторы ставки. И это строго между ними, и если совесть – вещь верткая и податливая, то кровь – иное дело: тысячелетний железобетон. Сев напротив отца за кухонный стол с протертой на сгибах клеенкой, Женя еле слышно, едва шевеля пухлыми розовыми губами, докладывает:

– Я регулярно бываю там у них, в этой крысиной банковской норе, и мне известны их ближайшие планы…

Молча и недоверчиво уставясь на сына, Наум Лазаревич кивает, чтобы тот продолжал дальше. Сам черт их сегодня не разберет, этих акселератов, не признающих ни правил приличия, ни даже простой советской формальной логики.

– Деньги попросту уплывут, и очень скоро, и никто ничего не докажет, – с неожиданной взрослой уверенностью сообщает Женя, – надо идти прямо сейчас, немедленно!

– Да как же… – пытается сопротивляться Наум Лазаревич, – … городская дума гарантирует…

И сам же себя тормозит, он ведь не вчера родился: этого и следовало ожидать от битком набитой ворами и прохиндеями думы.

– Я влез в их компьютер, – заметив податливость отца, поясняет Женя, – и вижу: они переводят счета за бугор, осталось совсем немного…

Ну, ладно, пошли. По дороге в «Европейский престиж» Наум Лазаревич притормаживает и со всей, на какую только способен, пытливостью, спрашивает:

– Как тебе это удалось?

– Я компьютерный гений, – скромно и на ходу отвечает Женя, – влезу куда угодно. Кстати, я у них неофициальный консультант.

Наум Лазаревич замирает, как от удара футбольным мечом в лоб: на его глазах происходит что-то, намного опережающее его собственную, интеллигентную приспособительную игру, что-то чрезвычайно умное, но и… перечащее разуму, втискивающее разум в простые, как дважды два, формулы мертвого рассудка. И если бы кто-то мог теперь все это остановить… вернуться хотя бы к застойной, полузадушенной и полуслепой советской честности… честности ворующего не всё… но теперь-то ведь хочется умыкнуть всё! Хочется пожить наконец демократично, будто ты и не нюхал никогда напрасность вяло текущего, помноженного на хроническую сонливость гулаговского трудолюбия, гарантирующего тебе пожизненную недоношенность ума и воли. Все-таки тогда была еще какая-то надежда, а теперь вот и самая абсурдная мечта сбылась, а дальше – только больше того же самого. Больше, еще больше, еще и еще больше… Зарабатывай, вертись, приспосабливайся, будь как все. От этой счастливо сбывшейся демократической мечты веет уже сегодня тотальностью заранее обесцвеченного будущего: все мы вползем в него, одновременно взяв курс на молчаливое согласие с расклевывающей нас хищной политикой, подменяющей собой любое иное общественное шевеление. Ты хочешь, бывает, присмотреться, какие-такие вопросы волнуют сегодня искусство, промышленность, образование или церковь, и обнаруживаешь только один-на-всех, и притом, политический, вопрос. Вопрос о власти, натягивающей себя, как кондом, на что попало стоящее торчком. Скучно, товарищи, так с вами жить.

Но жизнь тащит нас дальше, гонит по пустырям сор, жжет на ветру ветошь, и вот уж и не узнать тебя, перестроившегося, зато нетрудно спутать с соседом: ничем ты его не хуже, и оба вы завидуете нашему Абрамовичу, тот вовремя очукчился. Ну а дальше, дальше-то что?

Не отставая от Жени, увертливо, несмотря на грузность тела, проталкивающегося через выстроившуюся поперек асфальта очередь – дают без талонов сахар – Наум Лазаревич не раз уже обронил в мыслях сомнение: забирать из банка так выгодно размещенный капитал?.. рушить ни с того ни с сего свое же ближайшее будущее? Он ведь начал уже присматривать причерноморский, близ Одессы, участок, чтоб соток на пятьдесят и обязательно с молодой ореховой рощей… И вот теперь губить задуманное? Но, с другой стороны…

Зашли в «Европейский престиж», осмотрелись: никаких примет паники, все на своих местах, очередь мерно омывает несколько окошек, заглатывающих лишнюю валюту, возле двери охранник в омоновской форме. Незаметно оглянувшись по сторонам, нет ли знакомых, Наум Лазаревич нехотя тащится за сыном к обитому пятнисто-зеленым малахитовым пластиком окошку, достает за его спиной бумаги из старой нотной, с завязками, папки. Ждет.

В окошке сытенькая, напудренная с раннего утра милка, накладные фиолетовые коготки деловито царапают лист договора, ресницы, тоже накладные, то и дело прихлопывают удлиненные карандашным контуром сонные глаза.

– Ну и чего вам? – наконец спрашивает она, пока еще не добравшись до сути дела.

Женя ложится сисястой грудью на пластиковый малахит, просовывает в окошко баклажанный, как у отца, чувствительный к малейшим в воздухе примесям, нос, гудит подростковым ломающимся басом:

– Договор аннулируем, деньги налом.

Та сразу в обратную:

– Операции временно закрыты, приходите через месяц…

Но Женя по-прежнему лежит грудью на малахите, он тут что ли не консультант? И не надо болтать «через месяц», такого времени не существует, есть только сейчас, сию минуту.

А милка царапает ноготком окошко, ей уже на обед, и после обеда будет то же самое, не надейтесь. Наум Лазаревич облегченно за спиной сына вздыхает: через три дня ведь снимать проценты. Но Женя басит напоследок в окошко:

– Мне, Светик, администратора.

И она, оказавшись Светиком, с негодованием протыкает его удлиненно-карандашным взглядом и идет звать «самого». Обернувшись к отцу, Женя самоуверенно ухмыляется: будто бы эта дура не в курсе, что консультант – лицо особое. Располагается на малахите поудобнее.

Приходит «сам», жмет через окошко женину лапу, торопливо и как-то даже подневольно, лицо уставшее, будто с похмелья, глаз за модной черной оправой не видно, руки в белых манжетах, не замусоленных.

– Женя, зачем это Вам? – доверительно и как бы даже душевно, интересуется он, бегло просмотрев договор, – Это ведь Ваш отец? – Женя чуть подвигается, уступая ему вид на Наума Лазеревича, – Так скажите ему, что банк наш процветает, как никогда, и мы планируем повысить проценты по вкладам…

– Мы забираем, Костя, вклад, прямо сейчас, – с такой же доверительностью и, как кажется Науму Лазаревичу, с оттенком угрозы, возражает шефу Женя, – Сию минуту. Ты же не хочешь, чтобы…

Тот сразу мертвеет лицом, берет привязанную к стойке ручку, черкает размашисто на листе, молча передает Жене. И эта мгновенная понятливость, не обременяющая себя никакими лишними словами, пугает Наума Лазаревича гораздо больше, чем даже мысль о потере денег: в какую-такую игру ввязался Женька? И что теперь делать с рухнувшей на него наличкой?

13

В заброшенном парке перед бывшим дворцом культуры, все еще по-свойским называемом Карлушей, в честь когда-то властвующего здесь Карла Маркса, стали собираться по вечерам решительные, озлобленные, готовые с кем-то немедленно расправиться люди. Не то чтобы совсем уж голодные или бомжи, но со значительной на жизненные обстоятельства обидой, отравленные несправедливостью, а еще больше – напрасностью что-либо о сути происходящего разузнать. А суть, эта великая, многорукая чародейка на продуваемых инфляционным ветром пустырях, одна и только одна: грабеж средь бела дня. Грабь, пока тебя самого не ограбили. Оно, конечно, такое уже сколько раз бывало и раньше, царя в русских головах уже сто с лишним лет как ни у кого нету, и всякий раз революция пробирается в ни о чем не подозревающую жизнь в чистеньком, для новорожденного, чепчике и не загаженных пока что пеленках, да, пока еще не окровавленных. И такая при ней, революции, милая сердцу колыбельная, убаюкивающая даже самых не сонливых, и петь ее поручено всем вместе, в один голос. Сочинитель же революционной музыки и пламенных слов всегда анонимно упасен от судопроизводства истории, предъявляющей счет только исполнителям, дружно врубающим штык в спину соседа. Эх, сосед! Он ведь тоже теперь тут, тусуется после безденежного рабочего дня в полутемном, промозгло сыром парке, назло, быть может, самой погоде. Стоят, мерзнут, матерятся.

Дмитрий идет из библиотеки, в башке бушует Фрейд, коварно подговаривая разголиться прямо тут, при людях… а сам-то он, Зигмунд, кто? Пошлый заземлитель таинственного, облапавший родную сестру и мать, безвкусно обставивший собственное неудачливое детство и в целом – вполне разумный и даже совсем приличный, нормальный еврей. Любитель, скажем так, порнографии, какой же еврей ее не любит. И это между нами, читателями, и есть та трехтысячелетняя соль, что у всех у нас теперь на ранах: соль голого интеллектуализма. Шевели наследственными извилинами, кумекай, изобретай, пламенно призывай, внушай, не скупись на расстрелы – короче, будь теми дрожжами, без которых тесто всего лишь мука и никакой не хлеб. Дрожжи истории, они тут, в этих великих – Маркс, Фрейд, Троцкий – именах, размазанных кроваво-красным по стенам тюрем, сортиров и концлагерей. Но кто же, кто во всем этом никуда не годном мире вспучивает эти дрожжи? Кто дает им подняться? Кто? Остановившись, Дмитрий смотрит на непрерывно густеющую толпу, люди идут с работы, но – не домой, им тут гораздо интереснее. На деревянном помосте, когда-то служившем сценой для летних вылазок городского симфонического оркестра, теперь движение, чуваки с какими-то бумагами: толкаются, кричат друг на друга, только что не дерутся. Прислушаешься, и ничего толком не разберешь, и ясно только одно: все чем-то очень недовольны. А погода, давай себе и дальше портиться: вот уже и мелкий крупяной снежок, бьет по морде, сколько ни отворачивайся, забивается за поднятый воротник, сбивается под ногами в комки грязи, а всем тут еще стоять и стоять. Стоять, пока не рухнет проклятое здание «Европейского престижа», умело подточенное профессионально надрессированными крысами, сожравшими не только кредит и дебет, но и саму идею рубля, идею в общем-то русскую… Вот бы сюда Бердяева, на экспертизу, сказал бы, что и это надо изжить, да еще и не это… Изжить – это вроде как перестать ощущать, привыкнув, если верить Ожегову, а верить сегодня больше уже некому. Есть у Дмитрия такой большой словарь, а в нем – слова. Словами можно удобрить какое хошь, хоть и самое паскудное начинание: начнем, товарищи, все вместе, поднатужимся, дружней, ухнем, крякнем, и не оборачиваться назад, не заглядывать вперед, а только топать в ногу, в ногу… с пустыми при этом руками, головами и животами… Так мы и шли, попутно отстреливая случайно к нам прицепившихся, лишних. А мы – это кто? Да в общем-то никто. По крайней мере, не я. Меня тут вообще никогда не было, я только жду и надеюсь… да на кого же мне, кроме себя-то надеяться? А себя пока нет. Поэтому и хозяйничают тут всякие… революции. И последняя из них, нынешняя, обозвавшая себя же пере-над-стройкой, только по видимости месит валюту и нефть, являясь на самом деле аварийным приспособлением источенного недоеданием мозга к полному и окончательному растлению всей мыслительной деятельности. Смешать, как в свинячьей лохани, все имеющиеся понятия о добре и зле, чтобы никто уже не отличал по вкусу истину от предательства, да чтобы и сам вкус был один-на-всех, задаваемый, как звон камертона, дребезжанием все той же, революционной струны, которую дергают все те же Фрейды-Марксы-Троцкие. И люди стоят в темноте и под снежной крупой и ждут. Дураки в общем-то, шли бы лучше домой. Кто-то толкает Дмитрия, прет бегемотом сквозь гущу озябшей толпы, смыкающейся за ним вновь, как потревоженная на болоте тина, и он узнает со спины Женьку: в недавно купленной дорогущей дубленке, хорошо утепляющей широкий бабий зад, с портфельчиком под мышкой.

Интересно, интересно.

Протоптав кратчайший путь к заснеженной сцене, Женька лезет по скользким ступеням, и какой-то карманный фонарик высвечивает для него место посередине, и те, что внизу, недоверчиво и дружно гудят: откуда этот рыжий. А он им – слово. Басовитое, уверенное, сердечно хватающее. И не собьется ведь, зараза, не дрогнет. Даже завидно, хоть Женька почти что родной брат. Кивают, хлопают, возбужденно кудахчут. Теперь-то они знают все: городская дума никакой не гарант, но в суд подавай хучь сейчас, теперь это твое личное дело, а все, что уплыло – уже не твое. Уплыли квартиры, дачи, машины и даже собранные на собственные похороны гроши… теперь ты свободен, светел и чист, сведя все запасы к себе самому, и так это непривычно, так страшно. Вчера еще суетились в «Европейском престиже» разборчивые вкладчики, вносили и снимали, а сегодня утром – закрыто. Звони, пиши, да хоть выломай эту проклятую дверь: банк как ограблен. Кинулись было на частные квартиры работников банка, а те пусты, и в розыске никаких новостей, милиция только посмеивается: знали ведь, куда свои деньги клали. Ну, допустим, знали, но ведь так хотелось чего-то человеческого, чтоб согревало и ласкало, посреди вечной, проклятой зимы. Хотелось пожить. Пожить, как люди живут, как хотя бы этот чукча Абрамович.

– Друзья! – сквозь снежную крупу и промозглость ноябрьской темноты выкрикивает в неуютное пространство парка Женя, – Давайте все вместе надеяться! Мы выиграем судебный процесс, вот увидите! Вернем нажитое! А негодяев ждет тюрьма!

Ему вяло хлопают, карманный фонарик чертит в темноте зигзаг и вляпывается в заранее распечатанный текст резолюции, и несколько десятков подписей теснятся уже на припорошенном снежной крупой листе. Вот так, оперативно и своевременно.

Домой пошли вместе, и Женя угощает по дороге дорогими сигаретами, хоть сам и не курит, и зажатый под мышкой портфельчик наводит Диму на мысль о недоступной ему самому предприимчивости, и хочется ему пожать брату руку.

Иметь такого брата, да еще в такое смутное время, куда важнее, чем получить от матери выжатый из библиотечного безденежья «капитал»… кстати, наполовину уже пропитый. Идешь с утра в областную библиотеку, и там же, за углом университетского корпуса, берешь у торгующей картошкой бабы кока-колу домашнего разлива, неспеша потягиваешь, сев на грязный перевернутый ящик, проходишь, взбодренный, в читальный зал, тащищь, едва не роняя на пол, оставленную со вчерашнего вечера стопку книг. Книги тут старые, часто подпорченные, с никчемными записями на полях и следами губной помады. Читают студенты и всякие бездельные недоучки, серьезные же имеют все это дома. Не стать ли, кстати, библиотекарем? Хоть и бабское это дело. Дмитрий неспеша озирается по сторонам: расточительно просторный зал с высоким лепным потолком и бронзово-хрустальными люстрами, бросающими на белизну стен отсветы какой-то другой, куда более приличной, чем эта, прошлой жизни. На стенах портреты: далекие, неузнаваемо чужие лица, изобличающие проницательную интеллигентность и спокойную сосредоточенность, и нет среди них ни одного вождя. Вожди появились позже, на стыке двух несовместимых веков, вожди-черепушки, мыслящие лозунгом и напрочь лишенные, собственно… ума. В башке у них громы и молнии, и все это своровано у не благоволящей к ним природы, ими насилуемой и пытаемой, и нет среди них ни одного, кто был хотя бы в детстве ребенком. Им это, впрочем, и не нужно: на что им царствие небесное. Не позволять над собою работать – любовно, бережно, неспешно – ни утренней заре, с еще звучащими в ней голосами ангелов, ни полуночному звездному свету, ткущему в необъятном пространстве узоры Логоса… И чтобы никто никогда никому об этом не напоминал!

Расстрелять!.. повесить!.. сгноить!.. Дать наконец понять всем – всем, всем, всем! – что нет более надежного и продуктивного воспитания, чем массовый террор. А это – отрицание индивида как реальности.

Как все-таки шумит в голове, дряной самогон, а может, погода… Высокие, под самый потолок, окна, на подоконниках вечно цветущие, как из бумаги, фиалки: фиолетовые, розовые, белые. Узамбарские… черт с ним, с названием. За окнами серость и сырость, то ли дождь, то ли туман… да вот уже и снег, а впереди еще декабрь… Голова валится, будто и не своя, на раскрытую книгу, настольная лампа греет подставленную щеку, ноги упираются в соседний стол, и нет в мире ничего лучше, как спать… просто спать. Хотя ничего интересного последнее время Диме не снится, все какая-то суета и беготня. Будто бы и не выпускали его из психушки, ведут, как и раньше, историю болезни… он как-то тайком прочитал, когда отлучилась с вахты медсестра, аж зачитался: неужто все это про него? За самовольное чтение его тогда наказали, вкололи сверхсрочную дозу и не дали к обеду киселя. Узнать что-то о себе. Насколько мала в этом у человека потребность, не стоит и говорить: не знаю и знать не хочу. Стадо. Всхрапнув и прокашлявшись, Дмитрий листает дальше: главы, главы… и не добраться никак до конца. Там, в самом конце, непременно должно же стоять: почему? Почему на сломе могучего пушкинского века история зарядилась такой ничтожной, гороховой безделицей: растащить все и продать. В чем же тогда русская мощь? Чтобы вот так, в считанные дни и даже часы, отказаться от всех честных правил. Переиначить вековую мечту о воле в неистощимую ненависть к ближнему, в похоть пролетариев-всех-стран, соединяющихся инстинктом самоистребления. Да не есть ли это сама суть столетия: коллективное самоубийство? И дело не только в пятидесяти или даже ста миллионах официально «ликвидированных», будь то война или лагеря, но в самом образе жизни, больше уже не рассчитанном на человека. Низвести «я» до «мы», постепенно упразднить суверенность и отдельность каждого, и пока не было еще в этом великом начинании неудач. За нами – великие учителя.

Фрейд, Маркс, Троцкий.

Мимо проходит, ища свободное место, Ваня, неуверенно оборачивается: подвинешься? В другой раз не посадил бы рядом, а тут сгреб на сторону книги, прокарябал по паркету стулом. Уселись. И какая-то придирчивая, язвительная обида прожигает, как раскаленным шилом, сгустившийся от чтения туман диминых мыслей: Ваня теперь студент, а ты… так и будешь таскаться всю жизнь по библиотекам, самообразовываться. Сказали же, когда пытался сунуть документы в политех, что с таким диагнозом… короче, социально опасен. Сидят, листают, каждый свое. А день короткий, в четыре уже темнеет, снежная слякоть за окном. Уйдешь отсюда – и пропадешь. В шесть закрывают буфет, а там – беляши, чебуреки, ватрушки, как на приличном вокзале. Жаль, растратил с утра мелочь… но у Вани есть, и можно ведь прямо на вокзал, в семь открывают «Вавилон», приятное место. Сдали книги, пошли.

14

В «Вавилоне» кормятся в основном иностранцы, и не потому, что здесь готовят приличнее, чем в других местах, а по причине близости этого заведения к университетским общагам, куда расселяют, согласно статусу страны и длительности пребывания в вузе, негров, арабов, китайцев, а также приблудившихся к русскому языку европейцев, более или менее знакомых с приемами идеологической и телесной самообороны. Ходят сюда не только поесть или снять на ночь покорное чужое тело, но также ради особого, разом наполняющего всех чувства интернациональной общности: оно всё тут, мировое сообщество. Посмотришь и ахнешь от недоумения: араб сидит рядом с американцем и оба пьют настоенное на местных перестроечных крысах всамделишное баварское пиво, которое тут вдвое дороже, чем в соседнем киоске, и назойливо черно-белый арафатовский шарф вполне годится, чтобы утереть им измазанный кетчупом рот или высморкаться, демократично и при всех, зря что ли наши, как вы сами в этом сознались, сбили налету спичечные коробки двух ваших, вами же взорванных небоскребов… нет, все-таки пить гитлеровское пиво куда лучше, чем назначать на завтра одиннадцатое сентября. Американец приехал неделю назад и уже думает жениться, ну, на этой, как ее там… и араб советует ему, справа-налево, брать сразу двух, одну помоложе, а другую постарше, но это американцу дороговато. И как своему лучшему другу он признается арабу: дороговато нанимать домработницу, повариху и шлюху, разумнее получить услуги бесплатно, от законной жены, которой так хочется почему-то в Америку. Очень полезное для американца желание, ну прямо как нефть или газ: хватает на весь срок пребывания в этой дыре, а потом ту-ту, и уже без жены. Араб советует все же взять шлюху-повариху-уборщицу с собой и там толкнуть в соседний гарем, да хоть бы и какому-то негру, который пока еще не в тюрьме. А это правда, что девяносто пять процентов американских блэк уже сидят? А что с оставшимися пятью процентами? Прут в обамы. Зубастая обамиха загораживает широким задом проход в Белый дом: не обрезан, не суйся.

Игристое, на дохлых крысах, вавилонское пиво.

Сели за столик, заказали, что подешевле. Рядом за таким же клеенчатым столиком одновременно чирикают штук десять кругломордых китайцев, едят нафаршированные рисом и жгучим перцем собачьи кишки, по-домашнему. Хорошая Россия страна, глупая. Тут столько всего растет, столько всего жужжит, копается в навозе и плодится, и все это для китайца полезно и съедобно, не говоря уже про уссурийских тигров, этот клад китайской потенции. Запомни: сделано в Китае всё. Сибирь тоже сделана в Китае.

Принесли курицу с корейской морковью и грибами, подсушенные тонко нарезанные булки, солоноватую газированную воду. От воды потом будет полная в животе неразбериха, лучше напиться из вод крана в заваленном окурками и скомканной бумагой туалете, да хоть из унитаза. Поваром тут кореец Ан, в свободное время обучающийся в политехе, и у него есть сестра, тоже Анша, такая же, как и он, кругло-миловидная и безропотно работящая, да, очень съедобная… Ваня принимается описывать этот корейский деликатес с такой неподдельно безысходной тоской, что Дима начинает сомневаться даже, не сходит ли он по этой фарфоровой кукле с ума, а ум – это, возможно, самое последнее, за что еще можно в этой жизни уцепиться.

– Да ты бы на ней женился что ли…

– Я, что, того? – Ваня крутит у виска пальцем, – Да и бабушка не разрешит, ни при какой погоде. Бабушка у меня главнее всякого начальства, хотя на вид серенькая такая мышка, старушонка под восемьдесят. Говорит: расы нельзя смешивать.

– Она у тебя что ли расистка?

– Да, интернациональная расистка.

– Это как?

– А так, чтобы каждый сидел у себя дома и не совался к соседу, иначе все кончится свалкой и мультикультурной групповухой…

– Так ведь уже, кажется…

– Пока еще не уже, но надо к этому готовиться.

– И что же Анша?

– Приходит, когда бабушка на даче, покорно ложится. Ты бы видел это фарфорово-статуэточное тело! Хороша, как мечта! Съесть бы эти маленькие, тридцать четвертый номер, ступни, проколотые четырьмя булавочками чудо-ушки, бантики-губки, кошачье-выносливый кругленький зад, ну и, конечно… так бы всё и съел! Но нет, не женюсь. Бабушка мне дороже.

– Тогда женись на бабушке.

Хохотнули.

– Да ты посмотри, кто там… – растерянно, не чуя в горле слов, бормочет Дима, уставясь на дальний, возле самой стойки, столик. Вдоль стойки круглые, на высокой ножке, табуретки-поганки, все заняты, спины сидящих заслоняют расставленные по прилавку пивные кружки, и как же не узнать кирпично-рыжий женькин бобрик: браток! Сбоку на него то и дело наезжает готовая вот-вот свалиться, очень прилично одетая дамочка с белокурой, не по погоде, сияющей фрисюрой, и Женька запросто лапает королевскую, в перламутровом бархате, талию, попутно чмокая принцессу в голое на вырезе плечо.

– Пойдем, разузнаем… – неуверенно предлагает Ваня, кидая в тарелку испачканную в корейском соусе салфетку. Но Дима молча берет его за локоть, сажает обратно за стол. Сначала надо присмотреться, принюхаться. Жаль, нет больше мелочи, а то бы еще пива. Снова подходит кореец Ан, не надо ли чего. Большой палец у него забинтован, ножи что ли на кухне слишком острые… нет, цапнула на улице собака, уразумела, тварь, что он кореец и жрет собачатину, разит ведь от него. И ты ее за это не съел? Пока еще нет. Приносит пиво и тарелку маринованной моркови. Морковь повышает мужскую потенцию. Согласились.

По залу идет, цепляясь на ходу за спинки стульев, девка лет двадцати, обычно отирающаяся у входа в «Вавилон» и не отказывающая никому, в грязном желтом пальто и расстегнутых сапогах, из которых торчат худые, в полуспущенных чулках, ноги, с догоревшей до пальцев папиросой, бледная и безумная. Кто-то сует ей десятку, другие матерятся ей вслед, и один вполне скучный и нормальный дядя с чемоданом и дорожной сумкой просит девку что-нибудь спеть, и та в самом деле поет, похабно перевирая пугачиху, к большому удовольствию дяди и всех остальных, и ее немытая когтистая лапа еле удерживает сбрасываемую со столов мелочь.

Продолжая путь к стойке, девка несколько раз останавливается, нисколько не скрывая, что ее вот-вот стошнит, и многие торопливо передвигают стулья, уступая ей дорогу. Но вот, добралась… стоит, покачиваясь, щурится: куда бы свалиться… да прямо на этого, рыжего! Повиснуть, распластаться, не волочить больше за собой неподатливые ноги… но оступилась, врубившись мордой в деликатно надушенную фрисюру, тут бы и проблеваться… Но есть еще какая-то в мире справедливость, есть к тому же не дремлющие на своем высоком посту ангелы-хранители: облеванным оказывается лишь перламутровый бархат вечернего платься, тогда как все остальное – голое, в вырезе, плечо, тонкие, с дорогой сигаретой, пальцы, медальонный профиль – остается сухим. Женька, понятно, шарахнулся первый, успел, и его ничуть даже не задело. Сорвал с плеча подскочившего Ана вафельное полотенце, выплеснул на него полкружки пива – и ну оттирать с бархатного подола блевотину, и резво так, словно специально этому учился. «Способный у меня братишка, – не без удовлетворения думает Дима, пробираясь между столиками к стойке, и почему-то вспоминает где-то вычитанное, давно вышедшее из употребления слово, – лепый такой, умелый!» Теперь бы и посмотреть на эту дамочку сблизи, что за кукла.

Таких своеобразных, единично произведенных природой лиц Дима раньше живьем не видел: дотошно выточенные, как из очень дорогого материала, детали, хрупкая тонкость всех линий, и цвета какие-то нездешние, будто со старой фламандской картины, и в контрасте с волнистыми от природы, почти пепельными волосами – совершенно черные, жгучие в своей то ли кипучей радости, то ли иной какой страсти, странного разреза глаза. Что-то южное, может, мадьярское, жжет и сияет в этом перечном взгляде, теперь заволоченном крайним отвращением и обидой. И хотя Женька все еще вытирает с бархатного подола мерзкие остатки блевотины, дамочка успевает заметить Диму и слабо, вопросительно ему улыбается, и он чувствует, еще ничего о ней не зная, что давно уже служит ей, как верный телохранитель и покорный паж, и не противится этому внезапному, неизвестно откуда взявшемуся чувству.

Ну вот, оттерли пятно, теперь только скинуть все это с себя, да и выбросить. Да хоть бы и отдать вечернее бархатное платье проклятой вокзальной девке. Обидно только, что так, ни за что, оказаться при всех облеванной… и почему это выпало именно ей, наследственной, от австро-венгерской бабушки, графине?

– Ева Дюк, из Амстердама, – почти без акцента представляется она после того, как Дима назвал себя женькиным братом, – Как дела?

Ну почему именно дела? Помялся, промолчал. А Женька суетится рядом, зыркает на брата, как бы тот чего лишнего не сбрехнул. Дмитрий хоть и старше почти на четыре года, но по уму, как полагает Женька, совсем подросток. Но нет, кажется, обошлось… только помогает Еве слезть с высокой табуретки, поддерживает под локоток. Идут к оставленному столику, и Женька нехотя плетется за ними, на ходу прокручивая в уме все возможные варианты обхода неизбежного между членами семьи разговора о деньгах.

– На какие-такие шиши ты, десятиклассник, водишь в «Вавилон» иностранных графинь?

– Все очень просто: это она меня сюда водит. И нафига мне с тобой по пустякам спорить, у меня завтра контрольная по информатике…

– Ладно, убедил.

Сидя напротив, Ева молча изучает Диму, словно прощупывает: пялится, как на какой-то занятный, под стеклом, экспонат, вертит туда-сюда головой на тонкой девичьей шейке, курит, стряхивает мимо пепельницы медленно отрастающую раскаленную полоску, и в ее черных, диковатых глазах опасно тлеет настырное, жадное до веселья любопытство. Так бы и самому на нее разок зыркнуть, не таясь… но больно уж жжет эта вбуравленная в глаз перечная чернота, жжет и кусается. И Дима только расплывчато улыбается, позволяя разливаться по телу странной нервозной теплоте, как при насморке или простуде. Взять бы такую… да за что же ее, такую, взять? Наконец, словно закончив придирчивый медицинский осмотр, Ева удовлетворенно кивает Диме, закуривает новую сигарету, неожиданно ослепляя его жумчужностью улыбки.

– Твое молчание агрессивно, – уверенно заключает она, глядя ему прямо в глаза, – Ты очень агрессивный человек и сам поэтому всегда защищаешься, всегда настороже. Но я психолог, и могу тебе помочь.

Она, видите ли, психолог, много такого дерьма видел Дима в психушках! Он разочарованно хмыкает, вот еще, ученая сука. Ну, хороша собой, ну и что? Поиметь и выбросить, а еще лучше – изнасиловать, да, пожалуй, и придушить напоследок подушкой… «А я и в самом деле, агрессивен, так оно и есть…» Но чтобы кто-то еще об этом знал, это недопустимо. Откуда ей, этой облеванной бляди, знать о затмевающей Солнце, мертвой и холодной Луне, повязавшей Диму щупальцами своего фальшивого света? Это его и только его великая тайна, его смертельная, на всю жизнь, болезнь. И все, что он уже усвоил в библиотеках и что еще предстоит ему усвоить, все это пойдет, единственно, на прикрытие этой его тайны. И надо, чтобы другие помогали ему в этом, чтобы верили в него.

– Но для этого, – не дождавшись от него никакого ответа, наставительно продолжает Ева, – ты должен рассказать мне о себе все! Ты любишь животных?

Эта аристократическая кукла думает его вот так, ни за что, расколоть. Может, для потехи. Кстати, сколько ей лет?

– Двадцать шесть, – как ни в чем не бывало, сообщает она и протягивает ему начатую пачку дорогих дамских сигарет, – Я старше тебя.

Даже в психушке, под инсулиновым шоком, Дима не был так потрясен: она читает его мысли?! Она, может, видит его насквозь? Ему становится вдруг так зябко и гадко, что он не в состоянии даже закурить. Встать и под любым предлогом уйти, скрыться от этих ведьминых черных глаз.

– Откуда ты знаешь, что я Хекс? – в свою очередь изумляется она, – так зовет меня только мой папа.

Ну вот, она и это разнюхала, шпионка-ведьма-шлюха! Уноси, Дима, ноги. Но ноги почему-то прирастают к замусоренному под столом полу, спина пригревается к стулу, как к печке, руки, хоть и дрожат, не прочь нащупать на этих тонких, под бархатом, запястьях горячий, нервный пульс… Он сцапан, украден, приручен!

Подсаживается Женька, до этого мывший в туалете руки, пытливо смотрит на обоих. Ну что, уже познакомились? Сам же он подцепил графиню в «Европейском престиже», меняла там валюту, и он вмиг раскумекал, что это иностранка. А живет ведь в университетской общаге, в комнате на троих, с трудом привыкает. Полы, правда, нанимает мыть тетю Дашу, а жрать приходится всякое, сама себе не готовит. И зачем только эти богатые голландки едут сюда? Как зачем, погулять! Дома, в Амстердаме, многое из здешних замашек считается крайне неприличным. Например? Секс пять на пять, с неграми.

– Дома я никогда себе этого не позволю, – охотно подтверждает Ева, – это так низменно, так не интеллигентно! Голландская девушка должна быть интеллигентной, если хочет что-то в обществе значить… да, на этой большой мусорной свалке… – дымит обоим в лицо, – Европа умирает, даже и не попрощавшись с собственной, так и не выполненной ею задачей, гниет.

– Какая же такая задача? – сдавленно, словно из какого-то мерзлого далека, отзывается Дима, и его брошенный исподлобья, из-под густых темных бровей взгляд шарит беспомощно по несвежей, с желтыми пятнами, клеенке. Чего тут болтать о Европе, когда везде почти уже Америка! Любому барану ясно, что с Европой давно уже покончено, и выходит не слишком даже накладно: сначала Маршалл, со своим великим еврейским планом разнемечивания Германии, потом разные там всемирные банки-ооны… короче, придавили, пришлепнули побежденную Европу дешевым, на а-четыре, благоденствием, теперь никто в одиночку даже и не пикнет. А уже тем более, какая-то там Голландия, ниже уровня моря… Женька лезет со своими школьными объяснениями:

– Европе нужно еще больше демократии! Набить ею, как фаршируемую рыбу, тучную тушу европейского гуманистического наследия, чтоб верилось, как в дважды-два, каждому: демократия, возвышающая «мы» над отдельным «я», и есть наша конечная корпоративная, интернациональная цель. Наш общий счастливый тупик. Превратим Европу в единую высокодоходную фирму!

У Женьки редкая математическая интуиция, его крутой лоб крепче ореха. Ева, однако, качает пепельной фрисюрой, снова жмет на зажигалку, щупает обоих пронзительным ведьмовским взглядом. Тоже мне, маленькие мальчики.

– Окажись все именно так, – оборачивается она к Женьке, – эта цель давно была бы уже достигнута, и не понадобилось бы вести столько идиотских войн. Но это – не так! Никакая не демократия, эта иллюзия об иллюзии, но ты сам… – она тычет тонким, прозрачным пальцем Диме в грудь, – … твое бессмертное, рвущееся вон и прочь из надоедливой повседневности Я, оно-то и есть конечная цель! Не ты, в косматой шкуре своих скучных должностных, семейных, общественных и прочих обязательств, но Христос в тебе… И у Него нет времени ждать, пока ты раскумекаешь, что к чему, он врубает в тебя свое Слово, врубает мечом Михаила…

Женька долго и заразительно смеется. Эта облеванная графиня не видит что ли, что тут кабак и бордель?

– Ну и сказанула, Хекса! Пить надо меньше. Лучше иди к своим неграм, они живо тебя вразумят. Какой еще Михаил?.. какой Христос?.. Это ты от своей покойной бабушки наслышалась?

И чтобы как-то загладить сказанную Евой глупость, этот очевидный казус и ляп, Женька вкратце поясняет брату, что девушка пережила в свое время потрясение, врубившись головой в асфальт и смяв, как спущенный с ноги чулок, отцовский фольксваген. Руки-ноги ей, правда, срастили, нос перешили поуже, ну там ребра и прочее поставили на место, только вот голова… так и осталась с тех пор встряхнутой.

– Правда, Ева?

Она смотрит на обоих с настороженностью и тревогой, и на ее черные, диковатые, ведьмовские глаза нежданно наворачиваются слезы.

15

Она родилась под знаком Близнецов. Рано утром, когда никто еще не подозревает о намерениях наступающего дня, жизнь приказала ей покинуть уютно обустроенную, со всеми удобствами, материнскую обитель, заодно сменив режим полной, со стороны ангелов, обеспеченности на самостоятельные вдохи-выдохи и сомнительную надежность земного питания, и чьи-то хваткие руки поймали налету вытолкнутое в мир – с влажным шуршаньем и первым о помощи криком – трехкилограммовое тело. Было начало июня, в дожде расцветала в палисадниках лаванда и пели разом десятки черных дроздов, сидя на верхушках столетних лип, вплетая в свое невинное славословие лета ничем не омраченную младенческую мудрость: так поет о своей неизбывности сама природа, отвечая себе же чуткими паузами тишины… И мать, женщина уже в годах и родившая в первый раз, тихо плакала, глядя в окно на старый парк, врезающийся в невозмутимую гладь канала своим темно-зеленым отражением, ощущая в сосках требовательно распирающий прилив молока: родилась никем не титулованная, ничего о себе пока не знающая графиня Кардош. На ней, может, и оборвется прихотливо петляюший по истории род, начавшийся с крестоносца Лайоша Кардоша, употребившего свою мадьярскую саблю на расчистку долгого и опасного пути в Иерусалим и там полегшего на глазах у братьев-тамплиеров, среди которых он и нашел свою вечную, на все времена, родню. Правда, на Дунае у него рос сын, в одночасье покинутый им, так же как и поместье с женой и дворовыми людьми, ради одной лишь неутолимой жажды узнать, что случилось на самом деле с Христом, откуда Он пришел и куда потом отправился. Латынь мало что об этом сообщала, словно запирая собой вход в тот храм, где должен же был обитать человеческий дух, изгнанный из всех остальных храмов папской буллой: человек есть двоичность тела и души, и всякий намек на троичность тела-души-духа есть наихудная в мире ересь. Копошись в своих повседневных заботах, плодись, исповедуйся в грехах, но мнить себя духом – не смей. Но тамплиеры – смели. Ища первый, самый надежный исток заплутавшего в папстве христианства, они смотрели на Восток, где доцветали последние, не замутненные пока еще рассудочной церковной тиной, цветы тех первых солнечных откровений, из которых сложился потом облик Христа. И хотя много туда тащилось народу – кто припасть к развалинам храма, кто поживиться грабежом – своих, кого можно было назвать братьями, были считанные единицы: навсегда безбрачные воины-монахи, ищущие Христа не на земле – где Он раз уже побывал, и этого было достаточно – но в духе. Они смотрели на звезды, ища Его возле самых пределов Зодиака, думали. И в мыслях рождался свет, как ясный огонь, и все их земные дела шли поэтому отменно: тут и богатство, и справедливость, и милость. И знали ведь, что катится на них ненависть ядовитого солнечного демона, уже однажды, в году шестьсот шестьдесят шестом, заявившего о своих к Солнцу претензиях: о готовящейся власти ущербного полумесяца. Тогда впервые на Европу и пополз ислам, перелившись, словно забродившая шальная брага, через золоченый край еврейской академии Гондишапура, этой первой практической школы материализма, чтобы надолго, а лучше, навсегда, вытравить из человеческой души тоску о духе. И хотя в тот раз арабизм не задушил Европу, наткнувшись на боевую сталь все еще великих королей, намерение это никуда не пропало и даже преумножилось, войдя раскаленной иглой бездуховного фантазирования в сам принцип папства: строй на земле и не засматривайся на небо. Медленно, постепенно, туго Европа сдавалась своему великому недоброжелателю и торговцу у нее же краденым: вернулся, переиначенный для меркантильного употребления, арабизированный Аристотель, с напрочь отсеченным над головой нимбом Самодуха, пришли, один за другим, Пифагор, Сократ и Платон, но какие-то неузнаваемо переиначенные, справа-налево, будто и не ведавшие, откуда им привалило их сверхчеловеческое богатство… короче, все пошло вниз, вниз и вниз, хотя казалось, что прет наверх. И не оставалось у рыцаря храма никакого иного пути, кроме как рубить нечисть, иначе пропадешь сам. Рубить, но без ненависти, без злодейства. Просто расчищать путь. Не пускать. Охранять. Быть стеной и границей.

Таков был Орден тамплиеров.

Лайош Кардош оставил мир задолго до того, как истерзанные инквизиторскими пытками братья рыцари уступили, один за другим, кровавому коту-Багомету, а последний великий магистр ордена, честнейший в мире Де Молле, сгорел живьем, перед этим не удушенный, на костре… Все было забыто, опозорено, стерто. Но в роду Кардошей рождались мальчики, и имя это не смылось в безмолвие: прадед Евы скакал в мадьярской кавалерии рядом с Шандором Петефи и снес саблей немало голов, хотя мог бы, будучи графом, жить и поспокойнее. Остатки его поместья можно найти в Бадачони и теперь, и это как раз он хаживал к той прекрасной шинкарке, о которой Шандор слагал свои чудесные песни…

Ева помнит свою бабушку, Ольгу Кардош: подвижная, хоть и с палкой, старуха в неизменно длинной, широкой юбке и в пестром мадьярском платке. Она знала много старых венгерских песен, таких старых, что и спеть-то их уже никто сегодня не может, эти степные о чем-то жалобы, о цветущем где-то над Тиссой миндале, о бедной, маленькой, несчастливо покинутой родине… Она пела их без всякого сопровождения, хотя неплохо играла на фисгармонии, и ее иссохший от времени, никак не поставленный голос порой достигал пугающей выразительности, возвращая из навсегда ушедшего прошлого не доступную уже сегодняшним душам скорбь и тоску, и наивную, детскую радость. Как глубоко простиралась прежняя жизнь в неизведанность человеческой души! И был еще старый дом, позже перестроенный в скучную загородную виллу, неподалеку от Балатона, с темными некрашенными бревнами внутри, низким потолком, маленькими окошками и каменной крестьянской печью, в которой бабушка, хоть даже и будучи графиней, пекла пышный пшеничный хлеб. Дому было лет двести, и нигде никакой гнили, чему способствовало обилие муравьев, годами впрыскивающих в старое дерево свою кислоту, и бабушка распорядилась не трогать выросший на деревянном крыльце высокий, из бурого садового сора, муравейник. В этом старом доме Ева нашла ответ на таяшийся где-то в отдаленном будущем вопрос: жить надо именно так, не прибиваясь ни к какому течению, не выбирая между правым и левым берегом, не карабкаясь по головам остальных к торчащим на поверхности однодневным вершинам. Жить бы так с бабушкой… и правда, хорошо бы им жилось. Рядом степь с табунами лошадей, и ветер гонит их, ярых до скачки, к серебрящемуся на солнце Балатону, в заросли камыша, где не найдет их ни один пастух, и редкий рыбак заметит из своей плоскодонки, как льнут друг к другу две гривы, прислушается к нетерпеливому ржанью… Вода имеет тут свой особый, степной цвет: золотисто-полынно-песочный, бледно-опаловый, серебристо-голубой, и всегда на редкость прозрачна, на фоне светлого песчаного дна. Неустанная переменчивость игры волн, всевластие света. Стоять на берегу, на песке, и ждать, что вот сейчас проплывет мимо невзрачная лодка, а в ней – он… Да почему же непременно мимо? Но как-то иначе Ева себе это не представляет, словно загадано ей в судьбе напрасно и безответно кого-то ждать. Да было бы наверное ужасно скучно получить все сполна и больше ничего уже не желать. Лучше уж пусть будет так: мимо.

16

Когда умерла бабушка, Ева была в Америке и не почувствовала никакой особой потери: ничто не отзывалось там на ее прежнее, юношеское, вопрошающее любопытство, словно и не было у нее никакого детства, а сразу так – занятая собой старость. Назойливый круговорот университетской текучки, встречи, знакомства… и так мало во всем этом тебя самого. Да ты тут, похоже, никому и не нужен. Застывшее навек приспособление себя к делу, вывернутость наизнанку остатков души, парадная натянутость нескончаемого умирания, механически снимающего с себя безвкусные копии, громкоголосие пустых слов. И даже сама природа здесь как неживая, измотанная и уставшая, заранее сникшая перед необходимостью уступить перенаселенной негритянской трущобе и небоскребу, да, приговоренная. Чужая. Не смотреть бы на эти выпирающие из пустынной равнины скалы, поставленные здесь монументами индейским человеческим жертвоприношениям. И даже рассветы над океаном, и те окрашены чьей-то мертвой рукой, неподъемно рухнувшей вместе с кричащими вразнобой красками в зыбкость распластанных до горизонта волн. Куда еще отсюда плыть? Тут кончается свежесть Европы, с ее неизбежной обращенностью на восток, в Россию, в сибирское неоглядье будущего. Тут обустраивается, со всей категоричностью выжженного рассудком ума, приготовляющая себя к смерти культура: иллюзия физического бессмертия. Отсюда ползет на весь мир параноидальная мечта о захвате всех ресурсов, и эта зараза гложет и грызет одного американского президента за другим, чтобы подавиться наконец бордельным продуктом африканского осеменения, посаженным на два срока в Белый, такой еще белый дом. Вид этого римского купола оказался роковым для возникшей было как призыв к жизни американской лирики, написанной, правда, по-русски, по-бродски: оледенило глаз, сдавило аорту, выскребло на расстоянии смысл происходящего. Да что там, Йося Бродский, он-то успел пожить по-человечески в архангельской ссылке, а без нее так бы и остался переводчиком. В зэковском ватнике, с надеждой стать русским. Жаль, было много у него друзей, они-то и не допустили до такого. Позаботились об Америке, о нобелевке, о профессуре, о черт знает чем, только бы не стало на Руси скромно отдающего себя Музе, самодостаточного голоса. Не надо скромно, надо не скромно, что б аж гудело и звенело в вашингтонском дымоходе. Дыму, дыму! Глядишь, и сам незаметно сгоришь. Был такой несчастливый жид Бродский.

Взявшись изучать русский язык, Ева вовсе не намеревалась его как-то потом применить, равно как и свой бабушкин венгерский, ей просто нравилась эта раздольная звуковая стихия, такая еще юная в своей гибкой приспособляемости к чужому, свежая в своей многообещающей раскованности падежей, ударений, окончаний, мощная в силе поглощения инородного и присвоения его, как своего. Ее профессор, Борис Анцимиров, оказался бывшим москвичем, совсем недавно умотавшим на запад и потому крайне отзывчивым на всякое творимое в России безобразие: вот и опять порушили нашу свободу. А ведь была же, была… порхала синей птицей в казалось бы безоблачном небе, вила себе гнезда в банковских кущах, ныряла в нефтехранилища, плодилась в независимой прессе, ну и, само собой, кукарекала, имея далеко не куриные мозги. Мозговая такая, заранее просчитанная нами свобода. И что же от нее, милой, осталось? Остался, может быть, такой вот американский профессор, обожающий селедку с луком и фильмы ужасов, пишущий гневные порнографические юморески и некрологи Крошке Цахису. Впрочем, это не главное, основная его деятельность не тут, в университете, а в спецагенстве при госдепе: он тут консультирует. Анцимиров искал это место лет десять, мыкаясь по разным сволочным университетам и подрабатывая в набитых неграми начальных и средних школах, присматривался, прочесывая своими диссидентскими когтями все, какие только имелись в стране, информационные забегаловки. Зато теперь можно пожить по-человечески: все заранее предусмотрено, распланировано, оплачено. Едешь, бывает, на военную базу на Гаити или, к примеру, на Аляску, а там тебе уже пятизвездочный номер с видом на живописные окрестности, приятно посмотреть новые места, а заодно и сэкономить на суточных, обойдясь по старой московской привычке куском колбасы с хлебом или дешевой американской куроножкой. Хорошее это дело, отираться среди военных, ничем при этом не рискуя, подучивать нескладно болтающих по-русски, выправлять остатки северо-атлантического акцента с помощью все той же, проверенной в наших концлагерях матершины, надзирать. Если чисто по-человечески, то быть надзирателем – самое милое для профессора занятие. Принимаешь у кадровика экзамен, а сам в это время присматриваешься, присматриваешься… и в каком-то незначительном для других движении, в бегло оброненной фразе или даже моргании, обнаруживаешь своего, подходящего, и больше уже с него не слезаешь, так и гонишь жертву прямиком в ЦРУ, в отдел инспекции по разоружению. И надо, чтобы вновь прибывший не путал русское разоружение с американским вооружением, чтоб знал наперед, сколько чего химического-бактериологического-ядерного припасено на бывших советских складах, сколько перетекло уже к украинцам, не говоря уже про Сирию или Иран. И сам чувствуешь себя не просто шпиком среди профессиональных шпионов, но своего рода… палачом, безошибочно угадывающим у жертвы не смазанное никаким предохранительным бальзамом место на голой пятке. Большинство клюет, впрочем, на совершенно тривиальную наживку американизма, словно от одного только этого слова вмиг будешь сыт, обут и одет. И только, может, сам профессор и понимает, что не стоит ничего за этим празднично-праздным словом, ну совсем ничего. И много других таких слов, лишенных всякой действительности, реют и плещутся на оглупляющем ветру показухи и скуки, при этом нисколько не теряя в политическом весе… А взвешивает-то их кто? Спросишь – убью. А если ты уже и так умер, так убью повторно, ярлыком, так что подумай, стоит ли шарить во тьме голыми руками. Сколько раз уже приходили к профессору за советом: как лучше, доходчивее выразиться, чтоб информкационно – наповал, чтоб никаких потом комментариев. Нет ничего проще, сетуй на тобою же введенную понятийную чушь: противник оппозиции, враг демократии, отрицатель холокоста… И неси эту чушь, неси в откармливаемые тобой массы, пока те не испустят последний вздох понятливости… Кстати, жаловаться на недостаток понятливости сегодня неприлично.

Как бывший москвич, профессор Анцимиров вникает в свободное время в завихренный ход теперь уже ихних событий, зорко высматривая каждый промах крошки Цахеса, охотно вставляя его в паноптикум туберкулезного бреда Кафки. Да, Гавки, так и не отбрехавшегося от мучавшей его крови отцов, уж лучше бы его мать переспала с немцем. Не раз уже разъяснял профессор своим студентам, что нет у России никакого будущего, а есть, напротив… ну что у нее такое есть, у рашки-то… сам себя заминает, переключается на погоду… да, есть стихийные бедствия, экологические и разные там другие катастрофы… и мы, разумеется, поможем, вдуем в полутруп вашей пока еще рашки нанотехнологические надежды, а если это не поможет, так расчленим. Расчленили же Югославию, теперь есть, наперекос всему, Косово, а в нем – европейские мусульмане. Эффективно и не слишком накладно. Кто сказал, что это – американская война? Ага, вот он это и сказал, этот правоэкстремист, неонацист! Заметил, видите ли, что Белград бомбили на Пасху, а что летная была погода, это видите ли, неважно. А что все американские домохозяйки сидели сутками у телевизоров, рискуя получить нервное расстройство из-за медленного хода событий, это тоже неважно? Бывают же такие человеконенавистники. Так противопоставим же всем им, этим все еще не истребленным наци, нашу общую, глобальную, американскую мечту о единой для всех, неподкупной в своей принципиальности, демократии!

Демократия – это для вас, счастливо в нее верящих. Для нас же, вам ее, проститутку, подсовывающих, нет ничего слаще корпоративного рабовладения. И не придирайся к словам, работай!.. на износ!.. Ведь это мы, народом избранные, вправе судить о тебе, но не ты о нас.

Полюбив раз и навсегда виргинские, без снега, зимы, профессор Анцимиров шлет в Москву одно обвинение за другим: пораспустили, понимаешь, у себя морозы, совести совсем нет, сколько уходит на отопление, а в это время вымирающая Африка варит бобы на костре, подбрасывая в огонь то свои, то соседские экскременты. И он дает дельный совет едущей к негра клинтонихе: развернуть многомужне-насилуемую негритянку мордой к микроволновке, тем самым раз и навсегда решив ихний женский вопрос с позиций взаимности каннибализма. Гляньте на этих огромных, жирных, как торговки на негритянском базаре, улиток, их варят живьем, вкрутую, и нет у них ни одного голоса в ООН. Другое дело, скармливать крокодилу уголовников: сколько крика, крови и выплеснутой из бассейна воды. Потом съедают и самого крокодила, потому что он – вкусный. Правда, потравленных крысиным ядом львов негры пока не трогают, вдруг да куснет, зато певчих птиц гонят на небо стаями, чтоб не воровали негритянское просо, да и сама птичка ням-ням, и всякий жучок, и мошка… Недавно вот, перед самым приездом клинтонихи, нашли в каком-то унитазе, под расколотой крышкой, совершенно голого и притом живого человека, в возрасте одного-двух дней, вытащили, завернули в присланные из Швеции вязаные пеленки – мериносовая шерсть с шелком – всунули в рот шведскую соску, теперь это уже никакая не обезьяна. Клинтониха не прочь переправить находку на север дряхлеющей с каждым днем Европы, где все еще в ходу твердая, в отличие от доллара, валюта, и там же взять миллиард-другой, на поддержку женского африканского вопроса. А в Африке уже Билл Гейтс, внедряет глобальное безотходное производство жратвы для всех, из экскрементов заказчика, сырье – из местной негритянской клоаки. Клинтониху встречает японец с хлебом-солью, хотя сам воротит морду от тарелки с бифштексом, ну, из того самого… он-то повар, знает, сам готовил. А выглядит аппетитно. Попробовать? Клинтониха сует палец в вязкий коричневый соус, ковыряет ногтем мясо, все еще не решаясь понюхать, и японец, бледнея почти до обморока, напряженно за нею следит: съест или нет? Ну вот, проглотила… Спросила только, из какой клоаки взято сырье. И тут японец замялся: планировали из угандийской, а вышло из конголезской. В следующий раз, посоветовала клинтониха, отливайте с Берега слоновой кости…

Историку приятно спотыкаться о повторение одного и того же. Это облегчает ему мороку с выводами: ничто, товарищи, увы, не ново. И пока он предается творческим, от сих и до сих, мукам, история дает неожиданный крюк, нагло увиливая от ответа: вот и концы все в воду и никаких на поверхности кругов. Берешь вилы, водишь туда-сюда по воде… ага, что-то шевелится, плывет… дохлая рыба, кусок дерьма… нашел! Нашел, к примеру, код Ленина, и как с ключом от сарая, ты ломишься в штаб-квартиры тобою же растлеваемой культуры, изживающей себя вместе с шизофренической мечтой о всеобщем благоденствии. Накормим всех голодных! Но так, чтобы никто уже и не допытывался, что в свое время ел, к примеру, Гёте или Вагнер: подальше от этого чумного германского духа. Дух должен быть исключительно корпоративным, коллективно перешибающим твое под звездами одиночество. Никаких трагедий индивида, но только – гулаговское творчество масс… да, гулажное.

Хорошо быть историком-на-скорую-руку: укажешь, к примеру, что зря бывший зэк Саня променял свои драгоценные последние годы на двести-лет-вместе, только нашу нобелевку опозорил. Уж хоть бы врал, как все, привычно, а то… выложил, нате вам, факт. Сослать его обратно в гулаг!

Считая себя, с опозданием на сто лет, учеником Гучкова, в свое время выцарапавшего у последнего русского царя отречение от престола и спихнувшего престол Ленину, профессор Анцимиров мыслит исторически корректно: вот угнетали евреев, вместо того, чтобы отдать им всё, вот и заработали себе русскую революцию. Иначе говоря, признает, что без них никакой революции не было бы. И впредь ничего без них не будет. «Что, даже и холокоста без них не будет?..» Неосторожно пошутив так на вечеринке, Ева тут же и уразумела, что ошиблась, думая, что профессора гораздо более лояльны к истине, чем все остальные люди. Профессор Анцимиров обиженно промолчал, но уже на следующий день Ева обнаружила в своем компьютере статью о сути накрывшего Европу мигрантского кризиса: вы хотели, следом за Гитлером, выгнать из Европы евреев, а получили нашествие мусульман, и вы получите, как минимум, пятьдесят миллионов негров… Впрочем, нынешний испанский король официально перед нами извинился за проделки своей пра-пра-прабабушки: она разом депортировала всех евреев, включая кардиналов и собственного министра финансов. А хорошо-то как в Испании наши жили! Торговали всем, врачевали всё, умело нашептывали маврам, чтобы те не теряли зря время, а те и правда приперлись, со своим мавританским стилем… Ну и конечно по мелочам: то, бывало, кинешь отраву в крестьянский колодец, то сглазишь по весне скот… бывало, не пропустишь и эпидемию чумы-холеры, давая страждущим сладкое успокоительное… но об этом ведь никто, кроме тебя самого, не знает! Никто поэтому и не докажет, что так было. Не доросли еще другие, чтобы разгадывать великие исторические тайны. А между тем тайн полно. Откуда, к примеру, вдруг поползли на мир порнографические фильмы ужасов? До этого ведь надо сначала додуматься. То есть иметь, наряду с обычной пошлостью и шизофренической извращенностью, еще и значительную интеллектуальность. В сравнении с нею, утонченной и целенаправленной, брошенная в колодец отрава выглядит невинной шуткой ребенка. И порнографический яд, надо сказать, удался, пьют много и охотно… да ничего другого сегодня и не пьют. И никто ведь в целом мире не скажет, что порно и ужасы – это оружие массового уничтожения. Как гениально! Как просто!

Полученная от профессора статья навела Еву на сомнение: стоит ли и дальше учить русский язык по милости профессора Анцимирова? Она мысленно смотрит на него, изучает: высокий, грузноватый, всегда в немного мятом, будто не свежем костюме, с одним и тем же крапчатым галстуком, часто не бритый, как это последнее время в моде: секси амербой, с подчеркнуто властным окладом толстоватых щек и складок у рта, с мутно-карими, непрестанно что-то высматривающими под густотой бровей глазами и тонким, загнутым книзу носом. Этот нос говорит Еве о многом: тут и выверенная тысячелетиями породистость, и тайная ко всему брезгливость, и разборчивость пресытившегося кровью гурмана, и неготовность различать запахи по степени содержания в них духа истины… Вся его грузная, избыточная телесность только и годна на то, чтобы кого-то в чем-то убеждать, пере-и-пере-убеждать, переламывать, перетирать, попутно переиначивая. И кто же перед ним утоит?

17

Она живет в Нью-Йорке с Эдвардом Плотницким, в его неприлично дорогой, с роскошной и неуклюжей рококо-мебелью, квартире под самой крышей высотки, с выходом в заставленный олеандрами и пальмами зимний садик с маленьким фонтаном и пляжными креслами, и кипящая внизу жизнь не слишком ее беспокоит, почти уже определившуюся в жизни студентку-графиню. Эдвард, в свои двадцать девять уже помощник шефа компьютерной фирмы, все чаще и чаще заговаривает о свадьбе, которой предстоит быть непременно с раввином, но и, ради самой Евы, с протестантским священником, что, впрочем, было бы всего лишь уступкой ее родне, ведь ссориться ни с кем не охота. Эдвард урожденный москвич и продолжает поэтому называть Россию «своей страной», хотя помнит о ней совсем мало, урвав лишь школьные годы и первый курс университета. Впрочем, он приезжал потом не раз в Москву, намереваясь ради экзотики пожить «как все остальные», поездить на метро, почитать крикливые перестроечные газеты, вникнуть в нищенские проблемы «населения»… Да что тут вникать, и так все ясно: это продолжение все той же великой троцкистской революции, с ее великим авангардным намерением утвердить на одной шестой части суши унылую и никчемную рашку, даже и не с большой буквы. И нужно ли ему, так счастливо улизнувшему от всей этой мороки, встревать в этот далеко не вяло текущий разрушительный процесс? Вот ведь вопрос: встревать или не встревать? Пожалуй… да! Но… не всякая на свете суета стоит его, Эдварда Плотницкого, моральных и интеллектуальных затрат. Он не какой-то там челси-чукча с сексуально небритой местечковой рожей, он – вполне сложившийся авангардный аристократ, сверлящий многообещающее будущее своим опережающим события компьютерным интеллектом. Сегодня он помощник шефа, завтра шеф, послезавтра… Кем бы ему хотелось послезавтра стать? Так и хочется сказать: политиком. А если – еще выше? Внизу дует ветер, сметает, как мусор, всё понастроенное людьми, ломает, обездоливает, внушает напрасные на что-то надежды, и надо только направить этот ветер, а там уж само пойдет… Об этом давно уже всем известно: есть такая, выше всяких крыш, мировая администрация. Известно-то оно известно, а – недоказуемо. В каком-таком террариуме содержат этих опрохвостившихся перед остальным миром рептилоидов? В мировой валютной клоаке! И дело обстоит так, что никто этих гадов не тронет, не цапнет змеюгу за хвост, пока мир свято верит в змеиную, о себе же самом, сказку: змей, он самый на свете угнетаемый, ни за что ни про что обиженный и всеми ненавидимый. Вот ты, например, ты ведь нисколько не сомневаешься в том, что вегетарианец и вагнерианец Гитлер ел гадюк живьем: слопал ровным счетом шесть миллионов штук. А станешь это отрицать – тебя тут же самого сожрут. Так-то, детка. В этом вся гениальность задуманного: считать позорным сам факт отрицания раз и навсегда назначенной статистики змеиного холокоста. От этой незыблемой истины – шесть миллионов штук – несет старой, как подметки Агасфера, вонью страха, помноженного на умопомрачительный от этого змеиного мероприятия профит, да, холокэш. И навсегда канувшая на дно нового мирового – после вегетарианства и вагнерианства – порядка, тайна холокэша становится у всех на глазах величайшим из всех сегодняшних табу. Может, кому-то нужны доказательства холокоста? Вон, видишь эту трубу? Через нее прошло три миллиона благонамеренных и совершенно невинных… они все теперь тут, в Америке. Спроси любого из них: тебя травили в душе циклоном-Б?.. из твоей шкуры делали абажуры?.. сжигали живьем в угольной печке? И каждый чудом выживший скажет прямо и честно: все это я пережил, и не один раз.

Нет спору, сознание масс, с которым так приятно было иметь дело последние сто с лишним, а по сути, так уже три тысячи лет, постепенно обнаруживает свою недействительность: это всего лишь абстрактный вздор, годный разве что для удовлетворения тайных прихотей импотента-рассудка. Чем это, интересно, масса сознает? Общей на всех башкой? Башка у каждого своя, а в ней – более или менее светло. Вопрос как раз в том, насколько светло. Можно ведь и погасить лишнее, да просто залить его, затоптать и загадить, а там уж и пересветить едва мигающий огонек сознания прожектором идеи, хоть даже и не идущей человеку на пользу. И собери таких, затоптанных, в толпу, так они вроде бы и думают все одинаково, хотя в действительности каждый из них в отдельности ничего не думает. Вывод: сначала ослабь, а потом уже цапай. Развивай технику ослабления сознания! Кстати, сознание совершенно нормального человека не трудно понизить до уровня простого инстинкта и уж тогда дрессировать, как цирковую лошадь, хоть даже дипломированного специалиста. Кстати, это очень подходящий материал: тут один сплошной рассудок. И дрессировщик ставит поэтому рассудок выше души, заодно и сомневаясь в ее у человека наличии. Умный, интеллектуальный, бездушный.

Однако есть, хочешь ты того или нет, одно-единственное на весь мир, припрятанное для каких-то еще не нагрянувших времен, средство одухотворения, неотступно и незримо присутствующее везде. И никто к нему, единственному, пока не рвется, хотя оно тут и ждет. И самое время теперь прибрать это к рукам… но как? Великий, судьбоносный вопрос.

Ведь если каждый, на свой страх и риск, примется вдруг одухотворяться, мотая из самого себя жилы и вытягивая себя же из трясины за волосы, к чему придет мир? Страшно сказать: к свободе. Не к той, показушно-лозунговой, во имя которой пылают там и тут революции, но…к Его свободе… это страшное для рассудка имя! И как бы ни кривился рот, заталкивая его обратно в глотку, оно звучит, и беспрепятственно, в самом твоем сердце: Христос.

Переступивший через власть крови, зовущий прочь от рода, к себе.

Еще не встретив Еву, в самом начале своей компьютерной карьеры, Эдвард внял совету родителей и списался с дюжиной российских невест, из которых выбрал двух, одну из Питера, другую из Иркутска. Та, что из Питера, прикатила в Америку сама, и в первую же ночь обнаружила такие аховые альковные навыки, что Эдвард основательно засомневался в ее заранее аннонсированной невинности. Заплатил ей. Вторую пришлось выкуривать из Сибири целых полгода: то с работы не отпускают, то дедушку надо хоронить, а то и просто – зима. В конце концов достучался, слал каждый месяц золотые сережки и наобум купленные кофточки, болтал часами по телефону, и вот – приехала. Сели за стол, тут и фаршированная щука, и на меду сваренная редька, и шампанское, и сотня одинаковых, в хрустальном ведерке, роз. Родители сидят напротив, приметливо щурятся. Неплохая девочка, да, умненькая, с вэ-о, и все остальное при ней – и талия, и попка, и глазки голубенькие. Так прямо и соглашаться? Разрешать? Переглянулись, незаметно так, понятливо. Отец совсем уже сдался, наливает всем шампанское, мать пока еще держится, решив биться до последнего, поскольку приезжая – русская, да еще сибирячка. Что может поделать рыхлая, истрепанная семейным счастьем глава семьи со своим единственным, по ее же приказу загулявшим сыном? Раздуть, как первомайский баллон, свой матриархальный авторитет? Воззвать, заламывая дрябло-мясистые руки, к дежурной сыновьей почтительности? Схватиться за тронутое уже кардиологом сердце? Пока еще не скреплен родственным поцелуем договор о помолвке, пока еще ждет в высоком бокале шампанское… Придирчивый взгляд ползет по убранным в высокую прическу русым прядям сибирячки, скользит по нарумяненной щеке к аккуратно выточенному ушку с дарёной жемчужной сережкой, падает на выступающую из ажурного декольте девственную грудь и… вот оно, неодолимое для брака препятствие: крестик! Невзрачный, медный, на тонкой заношенной нитке. Как мог ее сын этого не заметить! Была бы еще просто безделушка, вывешенная напоказ, золотая, тыщи на три, да еще с брилллиантом, ценная вещица, а то… Такой крестик, грош ему цена, носят не просто так, но за веру, и сколько уж раз клали эту веру на лопатки – встает, как ни в чем не бывало, и нет на ней ни царапины, ни пятнышка… и верят же, верят, не имея для этого никаких рассудочных оснований. Этот никудышный, на ниточке, крестик сибирячка ни за что не выбросит, так и будет таскать на себе, да еще детям достанется… Чтобы наши внуки оказались крещеными?! В Америке?!

Так и пришлось ей ехать обратно в Сибирь, нечего было и заморачиваться.

С Евой другое дело: дворянская кровь, акции в швейцарских банках, особняк в Амстердаме. На вид, правда, не очень, ну прямо ведьма, с нечесанными, всегда распущенными, по самый зад, седыми волосами, да и зад-то никакой, тощий и мерзлый, и ходит повсюду в одних и тех же голландских деревяшках на босую ногу, да еще в длинных, мятых, истрепанных по краям юбках… Но с этим еще можно как-то разобраться, когда пойдут (хоть бы пошли!) дети и некуда будет уже от семьи уползать. Спешить, однако, со свадьбой не надо: вот будет у Эдварда двести пятьдесят тысяч в год, тогда… а пока только двести. Графиню все-таки придется содержать.

Вид с элитной высотки, как с моисеевой горы, часто вызывает у Эдварда приступ неодолимой тоски: куда все, собственно, идет? Другое дело, что идти надо, всем вместе… но куда? Все вместе уже решили, что пора менять Крошку Цахеса на что-нибудь покрупнее, чтоб сразу откусил пол-Сибири и выжрал Байкал, а то еще русские придут… А если все-таки придут? Дать им по одному гектару комариных болот: осушат, не в первый же раз. А если среди них окажется вдруг философ? Всамделишный, российский, философствующий животом? Его надо немедленно поманить грантом и, ходящего на задних лапах, вывести в двадцатиградусный мороз на Красную площадь, в натянутых на морду трехцветных трусах… и все это снова и снова, снова и снова… Даешь профессиональное заморачивание!.. профессиональный отшиб!.. профессиональную скуку! И самой философии стыдно за свою же вековую любовь к мудрости, оказавшуюся надоедливым приставанием к вещи в себе. И как же после этого не замечать, что Ева – доктор философии с нью-йоркским знаком качества? И это с ее-то неприспособленностью к комфорту мнений. Ева – это граница с вопросительным знаком, опасное приглашение к одиночеству.

18

«Вавилон» закрывают в четыре утра, до первого, в четыре тридцать, поезда, и те, кому негде доночевать, валятся на пол возле дверей, храпя на виду у вооруженного дубинкой омоновца. Странное это время, от полуночи до четырех, неотступно ползущее к своему волчьему часу, когда уже нет ни обязательств перед прошедшим днем, ни надежд на рассвет. Холодно, пусто, тоскливо. Только где-то на запасных путях посвистывают маневрирующие в темноте тепловозы, да изредка грохнет сердитый голос дежурного, разносимый ветром по пустым, сонно затаившимся перронам…

Около двух ночи стали как будто собираться, ткнули в общепитовскую пепельницу последний окурок, сели, руки в карманы, словно ожидая чьей-то команды встать и уйти. И тут Дима вспоминает наконец о Ване: должно быть уже смотался? Да нет, сидит за тем же, у прохода, столиком, может, даже спит. Позвал. А Ваня уже и сам торопится, чему-то застенчиво и неуверенно улыбаясь, словно обнаружив в этом вавилонском содоме какое-то чудо. Куда это он так прет? И тут ни с того ни с сего Ева машет ему рукой, будто о чем-то с ним договорившись, встает, идет навстречу… сходу берет его под руку, ведьма… Это она так со всеми, запросто?!

Переглянувшись с Женей – у того ведь тоже свои к графине интересы – Дима устало предлагает: «Пошли что ли отсюда». Возле вокзала, на замкнутой добротными пятиэтажными сталинками площади, дежурят такси, ночью довезут за четыреста… Женя сердито считает мелочь. Пропади этот Ваня пропадом.

Повиснув, хоть и не пьяная, на ваниной руке, Ева то и дело останавливается и задирает голову: там, в мутной предрассветной тьме, в набухших снегом облаках, прячутся звезды… должны же они где-то быть… И Ваня уверенно кивает: должны! Потому что без звезд никак нельзя, одной лишь землей в жизни не обойдешься. Дошли молча до университетской общаги, куда пускают ночью исключительно своих, а также вахтеру за снисходительность давших. Вахтеру плевать, кого ведет к себе эта богатая американка, пусть служба безопасности с ними разбирается. Главное, не включать на всю музыку, не орать в коридоре, а если пить, то у себя в комнате.

В коридоре темновато, пахнет жгучим дезодорантом и индийским рисом, в щели из-под дверей пробивается не остывшая еще дневная болтовня, где-то всхлипывает ребенок… Одни приезжают, другие укладывают чемоданы, и нет никаких разногласий между разлукой и встречей. Сегодня, завтра… всегда.

Дойдя до окна в самом конце коридора, Ева усаживается на широкий подоконник, и Ваня остается стоять перед ней, еще толком не зная, зачем он здесь. И удивительное чувство отгороженности от всего мира, надежной от него защищенности незаметно наполняет его, и нет больше важных на земле дел, ради которых стоило бы ежедневно метаться от одного безобразия к другому, да и сами эти безобразия и изъяны сошли вдруг на нет в своей внезапно открывшейся ничтожности, и нет даже никакой на них у Вани обиды. Просто присутствовать при этой инакости, добровольно приобщаясь к долгожданно-чужому, а по сути к своему внутреннему существу, обычно наглухо от рассудка скрытому, а теперь вдруг проступившему, словно морозный узор на стекле, в прозрачности окрылившейся мысли: я есть я в соседстве с тобой.

Ева берет его за обе руки, приблизив к нему лицо, и на него веет чем-то легким, весенним, парижским, словно оба они теперь там… да, как далеко вдруг отодвинулась непрошибаемая, казалось, стена затравленности малым, стена наезженности и скуки! И неважно, что будет потом, завтра или уже сегодня, главное – это произошло… да что же это такое? Ваню обдает изнутри таким жаром, что иной раз лишился бы напрочь ума, но сейчас столько в нем ясного понимания, будто прозрел после долгой слепоты, увидел наконец, узнал. И нет, никакая это не женщина, хотя все в ней – сплошная хрупкость и легкость, словно какая-то невесомая вуаль приняла вдруг женские очертания… нет, это душа, долго таившая себя от мира и теперь, может только на миг, вспыхнувшая… такой исходит от нее жар!

Когда-нибудь, в какой-то другой, неизвестной пока жизни…

Ева прикладывает его ладонь к своей щеке, закрывает глаза, словно пьет, наслаждаясь, какое-то зелье, несколько раз глубоко вздыхает, потом, словно очнувшись, настороженно спрашивает:

– Как тебя зовут?

И тут же как будто сама жалеет, что спросила, к чему ей все эти имена, и опережая его ответ, уверенно заключает:

– Я буду звать тебя Кобель, это самое лучшее из всех мужских имен. Кобель! Кобель?

Ваня смущен и растерян, такого он не ожидал, и следует, может, возмутиться… Это он-то – кобель?! Ну, в детстве подсматривал за девчонками в душе плавательного бассейна, даже как-то забежал к ним, под визг и крики… ну, налетает на него по весне дурь, когда что ни юбка, то идеал, но в остальном же он сам по себе и от обстоятельств независим. С силой стиснув хрупкую кисть Евы, он рванул было ее к себе, всю как есть, но тут же и отпустил, словно обознавшись. Нет, не то, тут что-то другое.

Тут судьба пристает к нему с безответным пока еще вопросом.

Сев рядом с нею на подоконник, так чтобы боком ощущать ее тепло, Ваня приготовился слушать ее неспешный, часто прерываемый необъяснимыми паузами, рассказ о прошлом. Зачем она все это говорит… ему? Они знакомы всего каких-то полтора часа, да и знакомы ли… он пытливо на нее сбоку смотрит, нет, это не имеет теперь значения… но что же тогда имеет значение?

19

Слова. Они вытекают из тайных, никем не посещаемых пещер, скрытых камер пыток, по одному только зову воли. Слова-проводники. Слова-указатели. А может, просто черепки от давным-давно разбитого сосуда, где когда-то была влага… и так хочется пить… Этот легкий, изящно прихрамывающий акцент, словно невесомый налет пыльцы на разогретом солнцем лепестке персика, эта готовность вспорхнуть и лететь неизвестно куда…

Ева вернулась из Нью-Йорка этой осенью и сразу сюда, на шестимесячную стажировку в русскую провинцию, где хоть и полно американских проповедников и мормонов, но все же пока еще не совсем Америка. То есть, конечно, все к этому идет, американскими грантами питаются сегодня университеты, и нет такой учебной программы, к которой не примешивалась бы материалистическая мертвечина чисто рассудочного познания, прибегающего, в отсутствие факта, к высосанному из пальца эксперименту. Совратить природу на не свойственные ей мучения, загрызть ее, если нужно, насмерть… конечно, нужно! Нужно поставить закон выше сути самого процесса, не допытываясь при этом, в чем она, суть, состоит. Да и как тут допытываться, если нечем. Тут хороши, разумеется, все средства, но одного-то среди них и нет: прорвавшегося к духу мышления. Как раз против этого и выступает сегодня американский рассудок, навязывая всему миру запреты на, собственно, мысль. Не мыслить, но исполнять нашу волю. Никакой самовольной Евразии, хотя бы это и обошлось миру Еврабией! Уж лучше пусть ворюги-китайцы растащут по тигру Сибирь, а Чечня схлынет в Татарию, смыв по пути туркменские мавзолеи и музейный Байконур, чем допустить европейское сибирячество, этот кошмарный вызов счастливой порнографической американской мечте. Куда девать тогда подрастающие на гормонах поколения американских бройлеров? Как быть с наркотическими грантами Сороса? Кому колоть смертоносную вакцину против всего?

От этого русского города, каким он был в свое истинное, стрелецкое, время, осталась одна-единственная каменная лестница, да и та ведет неизвестно куда, то ли к не существующей уже, ставшей хранилищем воды реке, то ли просто под откос. Над лестницей громоздится церковь с высокой звонницей, и слышно аж на другом берегу смрадно приванивающего клоакой болота, как басит в солнечной ветрености единственный колокол, и кто-то тайком, больше в мыслях, чем в движении руки, крестится… Внизу, в самом конце ступеней, ютится убожество все еще цепляющихся за жизнь трущоб: вросшие в землю по самые окна лачуги с залатанными листами жести покосившимися крышами, едва выносящие свое натужное сопротивление парадной слепоте зеркальных стекол и бетону «под мрамор», жадно пожирающих остатки никому уже не нужного прошлого. Да в чем его, стрелецкого прошлого, суть? Разве не в безграничной покорности власти?.. разве не в служении? Но еще ведь и в сомнении: а вдруг?.. Вдруг все окажется не так.

Стрелецкий город, он же плацдарм, пригодный для войн с немцем. Немец всегда посматривает на восток, чуя должно быть загривком, что дело вовсе не в банальном лебенсрауме, но в начертанной среди звезд констелляции будущего: оно там, это русско-немецкое будущее. Оно в оплодотворяющем русскую душевность германском духе. Скажи об этом сегодня, не поверят. Не поверят, потому что не знают. И не знают именно потому, что служат, в своей безграничной покорности власти. По-прежнему служат товарищу Сталину. А он лапает телескопами пустой, как он полагает, космос, по ходу дела выдумывая нигде в природе не существующие гравитоны и гравитины, и все это только ради доказательства первичности материи перед сотворившим ее духом. На то и нужны сегодня стрельцы, чтобы всякого, кто уверен в реальности духа, отстреливать. Мы – за бездуховность, решительно и тотально.

Но нет среди русских ветреных пространств никаких примет будущего. Разве что ожидание, гонящее дальше, в неизвестность, одно поколение за другим. И сколько так еще ждать?.. еще тысячу лет? Сходить что ли в церковь…

Войдешь, и сразу все позади, как за захлопнутой дверью. Ровное пламя восковых свечей, запах ладана, иконы. Ева никогда раньше не носила платков, а ведь ей к лицу, ведьме-то: повязала, как все бабы, складкой на щеках и узлом под подбородком, перекрестилась, глядя на остальных. Купила у входа тонкие восковые свечи, и так много, что продававшая их старушка отдала три последние бесплатно, пожелав Еве «хорошего жениха»… С кем там сейчас Эдвард? Он шлет Еве в общагу открытки с видами Манхеттэна, чтоб не забыла, куда надо возвращаться, а по субботам звонит. Она и сама решила позвонить ему в воскресенье, просидев на вахтерском телефоне аж до полуночи. Дозвонилась: сонный, безразлично бубнящий голос ее подруги… У них же там теперь раннее утро. Эдвард проснется, пройдет по ковру к двери, вытащит из-под щели «Нью-Йорк таймс», бухнется обратно в постель, но уже с двумя килограммами мажущейся типографской краской бумаги, примется листать… Этот навязчивый, бессмысленный шелест перекидываемых страниц, вплетающийся в чуткий утренний сон. На этой круглой, как огромная тарелка, постели, перед зашторенным, с видом на счастливую внизу суету, балконом. Никогда, никогда она туда не вернется.

В церкви Ева долго молится за Эдварда: не ожесточился бы в своей компьютерной рассудительности… нет, не то, лучше так: подальше от своего счастья…

Может, зря она рассказывает все это Ване. Но ночь еще не кончилась, долгая ноябрьская ночь, и в коридоре совсем тихо, только с вокзала доносится порой холодный и мертвый лязг прицепляемых вагонов. Подняв воротник лисьей шубы, Ева приваливается к ваниному боку, обнимает его за талию, так обоим теплее.

– Послезавтра я уеду, – мерзло выдыхает она, – и мы уже никогда не увидимся. Скоро я, может, умру.

Этого Ваня никак не согласен принять: с чего это так вдруг, умирать? Он хватко обнимает ее, сжимает хрупкое тело, словно намереваясь раздавить, целует напропалую спрятанную под меховым воротником голую шею. До ее комнаты всего пара шагов, и пусть там храпят на своих жестких койках две поставившие будильник на «шесть» дуры, ему плевать… Ева ничуть не удивлена, и медленно поворачивает к нему усталое, как-то сразу лишившееся возраста, заострившееся в своих тонких чертах лицо: этого никогда не будет. Кладет обе ладони на низ живота: здесь… здесь какая-то ошибка, восемьдесят пять процентов клеток раковые… или, может, это зараза от того негра… Впрочем она нисколько не жалеет, что легла с гориллой, так было проще отвязаться от Эдварда…

– Но я найду тебя, – энергично добавляет она, – я буду о тебе помнить… мы построим что-нибудь вместе… – она вдруг радостно оборачивается к нему, – приют для бездомных собак! Их столько здесь, в городе, и все такие интеллигентные! Они ведь, собаки, проходят свой путь к индивидуализации, и столько на этом их собачьем пути несправедливостей и мучений! Кто страдает от человека больше, чем собака?

Ваня согласен, никто. Согласен, что за одну только собачью верность следовало бы дать каждому человеку по собаке. Собака воспитывает человека. Наводит хотя бы раз в жизни на мысль о любви, напрочь лишенной эгоизма. И разве это не первейшая в жизни цель: перебороть в себе власть сиюминутных притязаний?

20

Решили проводить Еву до первой, в Мичуринске, остановки, договорились с проводницей поезда, и та уже тащит всем чай в сталинских подстаканниках, и Женя, хоть и не старший, платит за всех. Ехать всего-то два часа, а хорошо было бы просидеть так всю ночь, до самой Москвы, заморачиваясь с Евой насчет поддержки не той России, отличающейся от той своим поголовно академическим составом: что ни член, то ученая степень. В одной только местной могучей кучке насчитали девять профессоров, и каждый готов немедленно приступить к разоблачению врага, дали бы только средства… Подайте нищей, морально уничтоженной российской профессуре… если не на жизнь, то уж хотя бы на смерть. Что все профессора скоро вымрут, ни у кого уже нет сомнений: удавятся последним, заранее проплаченным экзаменом. Был ли когда-нибудь профессор более ничтожным существом, чем в своем сегодняшнем гордом качестве российского? Тянет-потянет полторы с лишним ставки, не зная от студентов покоя даже в своем страшном сне, только так и выживает.

– А собственно, зачем, – встревоживая податливое воображение Евы, прямолинейно режет Ваня, – Зачем сегодняшней профессуре выживать? Все должны сгинуть, все до одного… пора!

Остальные пока молчат, думают. Страшно ведь, оказаться совсем без вэо… кому ты такой нужен… И Дима мрачно, похоронно констатирует:

– Да ведь это мы сами хотим стать наконец ничем. Но еще больше хотим денег.

– Денег, – хмуро кивает Ваня.

– Денег… – с энтузиазмом поддакивает Женя, – … свободы! Диктатура зеленой карты! Подконтрольное единообразие всех устремлений! Минимум мысли при максимуме дела. Динамика неотступного благоденствия: выверни себя наизнанку, выжми из себя жизнь! Работай на износ, до крови из носа!

– И ты тоже, – смеется Ева, – собираешься так работать? Вот я, к примеру, в мои двадцать шесть, не работала еще ни одного дня, ездила по миру, училась…

– Но это ведь ты, – не дослушав, наскакивает на нее Женя, – Для нас же, в не той России, чем раньше окунаешься в производство, тем лучше: я уже в шестнадцать лет был банковским консультантом…

– Хакнул к черту их главный компьютер, – подсказывает Дима.

– Тот, кто рано вырывается в жизнь, борясь, так сказать, за кусок хлеба, – невозмутимо возражает Ева, – тот становится неизлечимыми материалистом, презирающим все, что не подлежит мере и числу… дайте ему денег!

Через полтора часа уже выходить, Ева поедет дальше одна, со своими собачьими планами и неизлечимой, запущенной болезнью. Поедет, может, умирать. Одна. А Ваня что?.. Напьется.

Среди провожающих – бесцветный и долговязый, состарившийся уже в свои двадцать семь зубной врач, севший в поезд ради одноразовой от графини подачки: на прокорм подопытных кроликов.

– Их у меня двадцать, – специально для Евы поясняет он, – и речь не о твоем домашнем, избалованном грушами и персиками толстяке, но о кролике вообще, подопытной скотине и безымянном статистическом объекте, с которым исключительно и имеет дело наша передовая наука…

Все хлюпают, не перебивая зубного, горячим чаем. В не той России мало быть просто шкурой: надо чтобы кроличье не уступало в тебе человеческому. И вот как идет эксперимент: половина подопытных сдыхает еще до начала исследовательской акции, зато те, что пережили переселение в темный и холодный гараж, идут все как один под молоток. Выбив, одному за другим, несколько зубов, а то и просто выломав напрочь челюсть, врач принимается тут же приводить подопытных в порядок: кому-то что-то зашивает, кому-то ставит протез… И вот наконец результаты, таблицы и схемы, цифры и графики. Правда, в живых никого не осталось, но зато ведь и эксперимент прошел успешно. Осталось только математически все обработать, и результат заранее обговорен с Женей: результат ошеломляющий. У вас случайно не кроличьи зубы?

– Я бы хотела купить у тебя этот молоток, – натянуто улыбается Ева, – на память… На память о человеческой интеллигентности.

И роется уже в затертой кожаной сумке, и зубной, обмирая от нетерпения, считает: двадцать… пятьдесят… сто… двести евро!

– Пришли мне молоток по почте.

Зубной не знает, что ответить, эта сумасшедшая ведьма вроде бы и не шутит, деньги-то настоящие. Берет. Потом вдруг кладет дегьги обратно на столик, отодвигает от себя подальше, и видно, с каким трудом это ему дается: как нужны, ох, как нужны!

– Нет, не нужны, не надо.

Бывают же такие катастрофические минуты молчания, когда сказать ровным счетом нечего, а так хочется крикнуть, завыть. Гнать такие мгновенья из памяти, услужливо распахнутой всему нужному и полезному, из чего можно потом вить веревки. Да просто шарахнуть по памяти таким вот молотком: желай того же, что и остальные. Желай достатка. И чтобы не был достаток достаточным, чтобы хотелось еще и еще того же самого.

– Нет проблем, высылаем молоток сегодня же, заказной бандеролью, – живо спохватывается Женя, торопливо беря со столика деньги, – на нем еще и следы кроличьей крови остались, сам видел. Только вот, графиня, подкинь еще пару сотен, на почтовые расходы, заранее огромное спасибо!

21

В Мичуринске вышли проветриться, стоянка десять минут, и уже ждет на соседнем пути обратная электричка. Курят. Ева мерзнет в лисьей шубе, в пепельные волосы набивается мелкий снежок, смеется. Ваня топчется возле нее, ну обнял бы хоть. И смотрит-то она все время на него, и выглядывает из-под беспечной улыбки грустное, вечно бабье «прощай».

Так вот совсем и «прощай»?

Электричка уже отправляется, шмыгают, один за другим, в вагон, а Ева все стоит на вмиг опустевшем перроне и как-будто чего-то еще ждет… Но вот наконец и поднялась, подобрав подол шубы, вверх по ступеням, цепляясь за холодные поручни, и тут ее обдает сзади порывом ветра…

Ваня выскочил в последний момент, на ходу придержав двери. А нужно ли было, кто знает… Но есть у судьбы своя скрытая логика, и ничего с ней поделать нельзя. Вот и проводница впустила в вагон… впустила же! А следующая остановка аж в Ельце.

Ева молча смотрит на него, в своей теперь уже отчужденности от вчерашнего дня, она теперь далеко… и Ваня медлит, ждет… ждет, может, совершенно нормального конца…

– Я… – смущенно начинает он.

– Да, да, я знаю, ты не хочешь меня бросать… Кобель!

Ваня смущенно садится рядом, берет Еву за руку, и они долго молчат, как напуганные чем-то дети, еще не верящие в свое от опасности избавление.

Впереди целая ночь, на одной узкой плацкартной полке, и будет качать и баюкать их бессонные разговоры долгая до Москвы дорога, такая долгая в этой короткой жизни…

Ева вернулась из Америки в конце мая, в ветреную и влажную амстердамскую весну, в буйство цветущих рододендронов и сирени, в свою снимаемую неподалеку от университетского кампуса квартиру с видом на узкую, как коридор, пешеходную улицу. Квартиру эту снял ей отец, он же и исправно платит каждый месяц, хотя на время отсутствия Евы тут поселился ее знакомый, присматривать за собакой и кроликом. Получив свою живность обратно, а также свидетельство собачьей верности в виде нескольких на руке парня укусов – Бальзак так и не признал нового хозяина – Ева словно откатилась враз от настырной американской суеты, и счастливая мысль о своем доме, раньше ей неведомая, беспрепятственно вошла в ее размеренные теперь уже дни. Никуда не спешить, ни о чем не сожалеть… Один только Бальзак ее и понимает, этот лохматый, как ворох спутанной пряжи, коричневый венгерский пули, зная даже о ее ближайших намерениях, и так чудесно просиживать с ним часами в безлюдном парке, брести, хоть бы и в дождь, вдоль канала… А намерения у Евы такие: подружиться со своим отцом, Гертом Дюком, перестать быть только его дочерью. Но хочет ли этого он?

Едва дождавшись пенсии после почти сорокалетнего сидения в офисе рекламно-полиграфической фирмы, Герт Дюк тут же умотал в Норвегию, где имел давних и весьма странных друзей, называемых им самим ревизионистами. Ну что, в самом деле, можно сегодня переиначивать? Когда все уже в одних руках. Демократия потому и именует себя новым порядком, что никакой в ней нужды у отвечающего за себя самого человека нет. Другое дело, когда ты сам не свой и только того и ждешь, чтобы тебя за это наказали… ну и получай! Голландцы свое уже получили, добровольно став предметом купли-продажи, став мертвым, застывшим в своей порочной квадратности, музеем. Но есть еще где-то, может, никому уже в мире ненужная воля, сама на себе строящая уверенность в необходимости человеку солнца… Ах, эта наивная вера: света, света! Как тут демократии не споткнуться, как не взвыть: свободная любовь?! То есть не та, за которой обязательно «мы», корпоративно стреноженные и потому ни на что уже не годные кастраты, но любовь как сила познания.

Для начала надо уразуметь, как, собственно, обстоит дело с историей. Вон сколько у нее, писаной, кавычек и многоточий… да она, похоже, из них только и состоит. В кавычках, например, холокост… многоточие. Нет холокоста, нет никакого нового порядка. Поэтому холокост – нужен. Ну не всамделишный, разумеется, а только писаный. Черным по черному.

Хабадский такой, вкрученный в анналы, товар на продажу: купить обязян каждый. Спроси сегодня любого в любой на свете стране: в чем состоит самое страшное преступление? Ну, разумеется, в антисемитизме. Это когда ты, к примеру, хочешь обойтись без всемирного банка, без нато и даже без оон… и ты ведь этого хочешь! И ты не считаешь, как это следует делать, Гитлера бякой, ты даже уверен, что Германия – превыше всего. Эта растоптанная, изнасилованная, обворованная Германия, она-то и должна спасти рухнувший в бездну мир.

Вот такой ты ревизионист.

За это, между прочим, сажают. А ты опять свое: новый мировой порядок начался с изобретения холокоста. Эту новость приняли все, кроме тебя, и ты поэтому всеми презираем. У тебя есть твое мнение, а это, согласись, ни в какие демократические ворота не лезет. Но ты один и принимаешься запоздало расхлебывать чью-то наваристую стряпню, от которой разит кошерным дерьмом, и ты безоговорочно отдаешь свою благополучно начавшуюся жизнь не обещающей тебе ничего хорошего тоске по Европе, то есть по такому месту в мире, где мог бы жить и плодиться европеец. Этой своей нескладной мечтой ты бросаешь вызов стареющему уже новому порядку, согласно которому никакой Европы в будущем быть не должно. Ты бросаешь этот вызов: вон! И рисуешь от руки на карте мира треугольник, ползущий одним катетом вдоль южно-сибирскеой границы, а другим катетом указующим в центр Африки: вот сюда-то ты и загонишь всю новопорядочную публику. Тут хорошо, тут тепло, да, кошерно.

На севере же Европы все еще помнят о расстрелянном предателями родины Квислинге и о германце Гамсуне, которого впихнули на старости лет в психушку, заодно отобрав дом и нобелевские деньги, и только за то, что он хотел Европу освободить. Не забывают пока еще и о том, что в самом разгаре войны Гиммлер охотился в вестландских горах… нет, не на местных крапчатых куропаток, зачем это ему, вегетарианцу… он мотался, чаще всего пешком, от хутора к хутору, где старики пели надтреснувшими от ветра голосами северную «Сновидческую песнь»… и много других, забытых всеми песен… Духовный эликсир Европы. Он тут, на севере.

Сколько не руби Европе голову, сколько не завози в нее негров и противогриппозную вакцину, сколько не кричи «Гитлер капут!», все равно в ней, такой уже старой и развращенной, непрестанно рождается Один. Эта одноглазо вперившаяся в мир Логоса, опекаемая христианскими архангелами Народная нордическая душа. Один потому-то и одноглаз, что пожертвовал половиной обычного зрения ради зрения иного, куда более важного, обращенного к тайнам мира и Космоса: читай мои руны!.. вникай в мой язык! Легко поэтому германцу умирать, чувствуя свою связь с силами воздуха, ветра, воды, камней, огня, темноты… и самому быть с ними заодно. Добытая, пусть даже и после смерти, истина становится Бальдуром, ровным, спокойным светом, в котором уже угадывается Солнце Христа.

Глаз видит северное сияние лишь на севере, хотя сияет повсюду, по всей земле, и это ли не знак того, что ясность обретается именно здесь, на самом краю? Ясность понимания происходящего: ее душит преданный мертвым абстракциям рассудок, эта ядовитая поросль омелы, оплетающая могучий, до неба, ясень, и не вернешь уже Бальдура просто так, одним лишь молотом Тора, пульсирующим в крови германца…

– Стало быть, кровь уже ничего не значит? – пытливо выспрашивает Ваня, – Нет больше никакого смысла в нации и народе?

– Еще какой смысл! – воодушевленно поясняет Ева, – Каждый народ, это совершенно определенная задача, решаемая только им, и если не он, то никто. Поэтому тот, кто сегодня пытается подменить европейско-национальное глобально-общечеловечески-правовым, тот покушается на ход самой эволюции, выдергивая из нее опору. Достаточно ведь сделать Европу беспаспортно «общей», говорящей на одном языке, имеющей одну на всех, искусственную валюту, содержащей никого не защищающую армию и кормящей миллионы приезжих… и можно спокойно ждать конца. Ты знаешь, что будет в конце?

– Я думаю, – Ваня берет Еву за руку, – пока мы вместе, никакого конца не будет.

Она торопливо и горячо, словно опасаясь что-то потерять, сжимает его ладонь, кладет ее себе на грудь.

– То, что может сегодня вернуть Бальдура, вернуть свет и ясность, выше принципа крови: Я есть свет и смысл! Но это Я созревает в каждом народе отдельно, и надо дать время нации, не путая ее с другой… Кровь уступит в конце концов духу, поднявшемуся над ней, духу Христа. Европа решает одну-единственную задачу: найти истинное христианство. Не то, которое в Ватикане или в Московском Патриархате, но – в каждом из нас отдельности. Ты сам и есть церковь. Ты. Сам.

– Но если завтра в Европу загонят многомиллионые стада негров?

– Так скорее всего и будет. Негры хотят туда, где им не придется работать, они хотят только размножаться, и это естественно для любого вымирающего вида. Негры – это фермент вымирания, и чтобы Европа все-таки могла выжить, придется большую их часть истребить…

– Ты хочешь сказать…

– Да, это война, теперь уже гражданская. Если, конечно, найдутся среди нас воины, ну хотя бы один…

Оба долго молчат. И поезд несется дальше, рассекая в темноте сырой ноябрьский воздух и посылая время от времени в немое пространство протяжные, тревожные гудки. Эта странная музыка улетающего в прошлое будущего: тут нет никакой середины, есть только протяженность, без времени, без конца… Время, оно же твоя душевность. Твоя забота о другом, которому тоже есть до тебя дело.

– … такой, за которым никто не пойдет, – продолжает Ева, – и он поэтому должен все сделать сам… Когда ты делаешь что-то сам, исходя из своей и только своей сути, не ожидая ни от кого помощи или поддержки, к тебе начинает присматриваться… – тут Ева приподнимается с подушки, смотрит в упор на Ваню, – … с тобой хочет иметь дело Народная душа! И если говорить о нас, германцах, то это как раз Один. И это, заметь, не ангел, тонко вникающий во все оттенки человеческих чувств, это – архангел, и Его интересуют исключительно мысли, идеи. Ему неважно, льется кровь или нет, но важна устремленность одной и только одной персоны, и весь народ для Него – море светящихся точек, среди которых есть ведь и звезды…

– Ты хочешь сказать, что Народная душа… бесчувственна?

– По сути, да. Люди страдают, гибнут, суетятся, но разве становятся они от этого понятливее? Ведь первый к понятливости шаг, это как раз отказ от всех симпатий и антипатий. И если кто-то оказывается к этому готов, любя, как Ницше любил Вечность, одну только истину, тогда он годится для помощи своему народу: тогда на его стороне Народный архангел. Другое дело, как к этому отнесутся люди: с ненавистью, презрением, страхом…

– Стало быть, большинство из нас работают против своей же Народной души?

– Почти все. Поэтому и стала возможным американизация Европы. А ведь мы, европейцы, мы не совсем «запад», мы, начиная с тамплиеров, еще и «восток»…

22

Герт Дюк рванул, не раздумывая, к своему давнишнему другу, Торгейру Фоссу, живущему в заброшенной лесной усадьбе в ста километрах от Осло. Тишина, безлюдье, природа. Тут наконец ты приходишь к довольству малым, чему никто в мире не завидует. Заросший дикой малиной пустырь, пара ветхих сараев, сложенная из валунов изгородь. Торгейр живет здесь бесплатно, только косит траву перед домом и следит, чтобы не было пожара. Он долго мотался с места на место и везде оказывался не ко двору, стоило ему только заговорить о политике. А говорить ему хотелось именно об этом: вставайте, люди нордические! Правда, он не уточнял, что вставать придется на смертный бой, но кому надо, тот и сам догадается. Оно ведь и так умирать, признавая своим соотечественником пакистанца и сомалийца, гуляя на сезонных гей-парадах и регулярно прививаясь от всего… вот и нет больше в мире никаких норвежцев. Четыре миллиона обреченных. Не сопротивляющихся. Разумных.

Торгейру некогда уже сомневаться, он ведь старик, и это его желание можно считать последним: выгнать из дома незваных гостей.

Новорожденных, беременных и просто черных. Включая пакистанского министра культуры и гаитянского министра образования. Но для начала надо покончить с демократическими привычками, от имени которых расторопный интернационал подгоняет к африканскому берегу большие белоснежные корабли: садись, кто хочет, поедем бесплатно в Европу! Затопчем ее, заплюем, загадим. Эта, все еще грезящая об арийском солнце, Европа.

Торгейр Фосс потратил лет двадцать, чтобы прийти в себя: мотался по Европе, смотрел, думал. И как-то в поезде, между Германией и Ютландией, к нему подсел на вид совсем уже никудышный старикашка, и заметил так, между прочим: «Если не ты, то никто». То есть, скорее всего, никто. Иссякла, прогорела насквозь вечно юная, в духе, германская душа… но вот уже снова поднимается она из пепла, неистребимая птица-Феникс, эта твоя к самому себе воля. Пора уже тебе об этом знать: ты в своем Я превзойдешь Солнце.

Старик ехал куда-то умирать, так и не назвав адрес кладбища, и Торгейр подумал тогда, что это он сам, безадресный и случайный, колесит из города в город в поисках смерти… вот так все и кончается. Так просто и скучно. Знали бы об этом викинги, стали бы они обзаводиться потомством? К ним-то и надо протолкаться сегодня за советом… надо вернуть их сюда! Спалим, ребята, весь этот интернационал!

Да, но сначала надо выяснить, на чем замешан сегодняшний, против нас всех, порядок: в чем состоит последняя истина. Она же, кстати, и первая: зачем был нужен немцам Циклон-Б. Даешь, короче, газ. Этим промышленным цианидом можно травить вшей, а уж завшивленных и подавно: раздевайся, становись под душ… и вот уже на твою только что намыленную голову сыплется сверху порошок… нет, не стиральный… а ты стоишь себе и ждешь, когда наконец в душевую войдет, в начищенных сапогах, эсэсовец и не потрет тебе спину. И будучи моющимся, ты конечно же удивлен: войти в газовую камеру без противогаза? Ты наблюдаешь, стоя под цианидым душем, как вокруг тебя падают на бетонный под ненужные уже своим владельцам тела и мысленно считаешь… досчитал уже до шести миллионов, а они все падают и падают, ну прямо как деньги с неба: репарации, компенсации…

От этой последней истины победившего интернационала несет за версту праздничным пасхальным весельем: вот мы и облапошили весь этот сонно тугодумный мир. Сдавайте, люди, свои последние шкуры! Кстати, никакие вы не люди, а только безрогий скот, и мы вас ножичком, кошерно… И пока вы только мычите, не умея толком говорить, даже на языке Гёте и Ницше, мы сбагрим вам, наивным и доверчивым, бессознательное принятие вечных истин: раскрутим перед вашим носом огненное колесо коловрата. Вот он, священный древнегерманский призыв: стань в своем Я центром и сутью мира! Но ты этим никогда не станешь, поскольку за процессом раскрутки наблюдаем мы, ты будешь только шагать со всеми остальными в ногу, и в этом – гарантия твоего иммунитета против Того, Кто уже здесь, Кто пришел сюда повторно и зрим лишь германским духом. Золото Рейна, лежащее на самом дне твоей души-реки, это и есть вечный клад Христа, украденное нибелунгом сокровище… кстати, нибелунг никакой не ариец, но вечный, ноющий вымогатель чужого, остановившийся в росте карлик. Сделаем страну туманов страной нибелунгов! Германия – страна мигрантов, геев и каннибалов! Берлин – столица интернационала! И пусть никто никогда не допрет до нашей великой корпоративной тайны: мы сперли у германца свастику и сегодня вовсю торгуем краденым.

– Свастика, – говорит напоследок старик, – это будущее Европы.

Вот так и была поставлена перед Торгейром Фоссом его главная в жизни задача: сказать, что ничего такого, в чем интернационал неустанно винит ненавистного ему немца, на самом деле никогда не было: ни один, даже самый завшивевший интернационалист не был, увы, потравлен Циклоном-Б, не был сожжен живьем в угольной печке… Окажись все это и в самом деле святой правдой, стали бы те, кому она дорога, запрещать всякую, даже самую невинную о ней дискуссию? Запрещают ведь только то, что опасно. Ты можешь кричать о том, что английская королева – дура, но стоит тебе только намекнуть, что холокост придумали сами же жертвы ради осуществления своей глобальной агасферической мечты, и ты уже уволен с работы, посажен на несколько лет в тюрьму… и вообще тебя больше нет. А мечта эта вынашивалась потерпевшим чуть ли не три тысячи лет: мечта о царстве от мира сего. И вот она, кэш-планета, в паутине ссудного процента: не шевельнешься, не пикнешь, не высунешься наружу, и вечно голодный паук сосет из тебя и сосет… Но ты все еще веришь в государство, хотя теперь это – банк. Не разбудить ли, пока еще нет поздно, Старшую Эдду? Она тут, в тебе, и за ней уже поспешает Эдда младшая, идет на подмогу, тормоша уставших от векового безделья викингов, и те нащупывают в темноте, кто топор, кто копье… Ярость последней в мире справедливости: вырасти из себя или пропасть.

Один лишь викинг этого не принимает: самоубийства. Викинг умирает с мечом, чтобы жить. Чтобы однажды сюда вернуться: в хаос коллективного самоистребления, в параноидальную уступчивость слабому, желательно слабоумному, калеке и извращенцу и в целом – жизнененавистнику. Тут много для викинга работы: рубить, не считая, головы политикам и геям, относить в лес к волкам даунов и монголоидов, топить корабли с беженцами, и уж само собой, жечь проклятые молельни, мечети и синагоги. На этой земле Тора и Одина.

Гулаговское благоденствие для большинства, для рабочей скотины, собьет кого хочешь с толку: не об этом ли столько веков мечтали верующие? Те, кто верит, не желая при этом ничего знать. Больше, еще больше того же самого!

Давайте же наконец будем жить интернационально: вали сюда, кто только может, в наш затхлый, сырой, музейный европейсекий подвал! Души дряхлую старуху Европу ее же демократическими правами, секи ее насмерть плюрализмом религий и культур, дави катком экономической помощи вымирающему! Вот ведь жили себе поживали возле своих фьордов морозостойкие и к тому же весьма малочисленные норманны, плели рыболовные сети и вязали носки, ни у кого ничего не прося и не стыдясь своей бедности, и даже, бывало, гордились этим своим скромным укладом, доставая в праздник из сундуков расшитые цветной шерстью юбки и домотканые, до колен, портки, плясали на горном склоне, под сумасшедший визг восьмиструнной феле и рев водопада… И с какой это стати вдруг им свое нехитрое, но прочно лежащее в руках добро уступать, при этом как-то даже виновато подвинувшись, приползшему на запах крепкой валюты арабу, негру или китайцу? Отдать свою землю, как никому уже не нужное, как обузу, как бремя ответственности перед своей же историей, как свое несостоявшееся будущее.

– Чистое умопомешательство, – решительно констатирует Ваня, – массовый хронический суицид, но от этого должно быть лекарство… какая-нибудь шоковая терапия…

– Сегодня в ходу только снотворное, – усмехается Ева, – а также прививки. Говорят, скоро появится вакцина против пандемии самопознания, обязательная для всех. Иначе как же построишь общество всеобщего благоденствия?!

Чтобы повидаться с отцом Ева отправилась летом на север, в полосу белых ночей и ничем не встревоженной тишины столетиями нетронутого леса. Герт Дюк поселился в двухстах метрах от Торгейра Фосса, в такой же заброшенной бревенчатой избе на фундаменте из валунов, с парой небольших окошек и чугунной печкой. Место глухое, охотничье, того и гляди, напорешься на лося, россомаху или рысь, есть тут и волки. Рядом озеро с бобровой плотиной, стая уток и торчащая на одном и том же месте, словно стоящая на карауле, серая цапля. Возле деревянных мостков треснувшая плоскодонка, прочно застрявшая среди камыша и желтых ирисов, тут же лодочная будка, в которой теперь стоит велосипед Герта Дюка. Он собирается прожить здесь до Рождества, а там как получится…

23

Торгейр Фосс выбрал это глухое место неспроста: тут разве что лось, подойдя вплотную к окну, заподозрит что-то необычное. Обычное же – старость и недостаток средств – хорошо уживается здесь с мечтой, до которой окружающему лес миру нет никакого дела. С мечтой о Норвегии. О таком месте в мире, куда приходишь лишь после смерти, неся с собой подслушанные у природы тайны. И чтобы правильно умереть, надо правильно жить, и сдается Торгейру, что природа как раз и дает ответ на вечный нордический вопрос «что делать»: учись понимать мой язык.

Это и есть, кстати, национализм: самодостаточность в одном, пусть даже малочисленном, народе. Ты готов жить беднее соседа? Жить на свои средства, без зависти и ненависти к чужому? Но зато ведь и не помогать столь необходимым интернационалу неграм: не помогать им вымирать. И само слово «негр» пусть никого уже не смущает: хочешь ты того или нет, но в природе все еще имеется такая раса. Как, впрочем, есть и раса белая. Не станешь же ты утверждать, что черное и есть белое, ты же не сумасшедший. И если ты к тому же не склонен иметь шоколадных детей или внуков, ты можешь считать себя законченным расистом, и окружающее лес общество тебе в этом поможет.

Жить в лесу, не значит ли это попросту умереть? Без похорон и всякой лишней возни. Только утащенный с берега камень, широкий и почти плоский, с прожилками слюды и железа, только этот монумент и зафиксирует на обточенном морем фасаде никому ничего в мире не говорящее имя: Торгейр. Он сам вырубил эти рунические знаки, есть еще в руках силенка. Да разве только в руках… вон сколько не старых еще бабенок, с охапками ромашек и сдобной домашней выпечкой, жалуют, одна за другой, в лесную избушку. Бывает, станут бабы в ряд, и за плечом у каждой – охотничье ружье, и сами такие все серьезные, крутые, ну хоть сейчас отправляй их на войну, все-таки потомки викингов. И Торгейр охаживает свой бабий полк им же самим придуманными клятвами верности германской, счастливо им всем доставшейся крови, без которой ты – что тот лопух, разве что зад утереть.

А вот, кстати, молот Тора: смахивающий на кувалду деревянный молоток, вбивающий в головы недостающую им понятливость: сюда, в лес… На каменистом вересковом пустыре веками спят замшелые валуны, под каждым из них чья-то отлетевшая жизнь, и в гудящих на ветру верхушках елей сплетает себе гнезда светлая, как июньская полночь, тоска: когда ты придешь сюда?.. когда вернешься? Здесь так тихо, что даже слова Старшей Эдды едва лишь касаются слуха стоящего под двумя скрещенными мечами посвящаемого, и эта лесная мистерия прочно закрепляется в памяти как присяга и клятва. Одна молодая бабенка, впрочем, растерялась и донесла на Торгейра в полицию: слишком уж старик приблизил к ней, вместе с молотом Тора, свое… тело. Так в протоколе и записали: телосближение, и тут попробуй докажи, что ты не петух, а она не курица. Зря только Торгейр читал перед ней наизусть Старшую Эдду, перед этой нордической свинкой.

Что же касается нордического статуса самого Торгейра, то он назначил себя добрым, он и есть единственная вершина единственной, без иерархий и пирамид, партии прямой демократии, готовой хоть сейчас рвануть на себя одеяло власти в этой маленькой, богатой, наполовину безумной стране. Сюда, в лес, в партию викингов!

Викинг сегодня, само собой, не тот. И все остальное тоже не то, поскольку на мир ползет змеем старчески мстительный, выживший из ума сброд, маниакально полагающий себя избранным народом. Кто их, спрашивается, избрал? Если иметь в виду Яхве, то этот смышленый элоим давно уже дал деру на Луну, оставив разбредающееся по свету стадо с очень длинным, даже для избранного, носом. С носом, сажем так, мошиаха, под которым надо понимать продукт генно-инженерного проекта по реконструкции разложившихся трупов… Короче, мертвое командует сегодня умирающим, все чаще и чаще задевая за живое. Так что живой начинает стыдиться собственной жизненности: все кругом мертвы, а я – нет?! Я, что, лучше других?.. или хуже? Или мне пора уже сесть лет на пять за мою несвоевременную догадку: избранным народом сегодня являются германцы? Никто другой на исполнение их михаэлической задачи сегодня не тянет: пробиться к себе. Так мало у архангела Михаила времени: триста лет пролетит как одно мгновенье! И пока нет в головах об этом ясности, змею дозволено всё. Счастливое, сытное змеиное время.

Тем не менее, змей змею рознь, и тот змеюга, кто в свое время соблазнил старушку Еву, дав ей вкусить от древа свободы, он заметно подрос с тех пор и лижет уже солнечные ступни Христа: еще немного, и гневно вдохновенный, артистичный, охотно позирующий перед аплодирующим ему миром Люцифер войдет в должность Светоносца, и тогда… Тогда и вернется в мир Один. Вернется к своему народу, пусть даже от этого народа останутся лишь единицы… Те, что сегодня в лесу.

Да, но свобода… свобода, скажем так, слова: ее найдешь разве что в себе самом. Найдешь и изумишься: ломиться в вечную мерзлоту своего самовоспламеняющегося Я?

Так далеко Торгейр Фосс, впрочем, не идет: добровольное и ничем со стороны не контролируемое самовоспламенение противоречит уставу любой партии. Чем станет нордическая партия крови, если кто-то поставит выше крови дух? Благо, никто на это сегодня не способен, но завтра… Не явится ли завтра сюда Святой Олав, чтобы подать остальным дурной пример: отшвырнуть в битве стальной меч и схватить налету меч мысли?

Меч Михаила.

Куда практичнее оставаться викингом: у нас есть только наша нордическая кровь, только пульс молота Тора, только наши хорошие гены.

В охотничью глухомань Торгейра Фосса загнала не только неприязнь домовладельцев и соседей, но еще и затяжная болезнь: кашлял, задыхался, мерз среди лета. Почти уже смирившись с потерей этой, не такой уж и плохой жизни, Торгейр решил позволить себе последнее удовольствие: умереть в мире и одиночестве, не написав ни строчки завещания и даже не вымыв напоследок посуду. Но в дело вмешался расквартированный повсюду в природе Один: на смерть наложил пока запрет и строго приказал Торгейру пахать. Сажать в огороде лук и капусту, поливать клумбу с перечной мятой, кормить уток и кур, косить вручную траву и перекидывать вилами сено, чинить черепичную крышу, пилить на зиму дрова… Так постепенно и ожил, отдышался, в руках появилась сила, в голове – ясность. Болезнь ведь, она от чего? Да только от отношений с другими людьми. Долго ли можно выносить к себе стойкую, ежедневную ненависть? Священную, скажем так, ненависть: ненависть к белой вороне. Кто решится сегодня утверждать, что мыслящий иначе, чем он сам, тоже человек? Только сумасшедший. Мы же не такие, мы – нормальные. Мы, законные владельцы убойных концепций свободы, справедливости и прав человека. Мы, неутомимые творцы глобальной банковской демократии, порно-гомо-индустрии и мультикультурализма.

Мы, гуманисты-иезуиты.

Отдышавшись, как заново родившись, в вековом еловом лесу, Торгейр Фосс принял, как дар, доставшееся ему долголетие, тут же смекнув, что жизнь прихлынула к нему как раз для того, чтобы ее неустанно славить: прекрасен недавно вырытый утиный пруд с чистой проточной водой, великолепны могучие, под снегом, лапы елей, несравненны и чисты прохладные черемуховые белые ночи, величественны алые осенние закаты… а уж как хорош мятный, заваренный в медном чайнике, чай! Торгейр пьет его на ночь, как раньше пил крепкий кофе, и снятся ему теперь одни только розовые, со свастикой, ангелы. Он собирает старые немецкие, тридцатых годов, почтовые открытки: тогда у людей был хороший вкус. И самую из них сентиментальную, с вплетенной в свекольное сердце свастикой, он дарит себе на свой день рождения.

24

Если с кем-то и можно всерьез сойтись, не ущемляя при этом свое люциферическое самолюбие, так это с Гертом Дюком: сойтись в единой большой игре. Тут бьешь наверняка и знаешь: сзади запасной. Тот, которому доверено всё. Но при этом каждый стоит отдельно, сам по себе, не затеняя другого, не подсказывая другому свое мнение. Между ними сразу так уложилось: давать друг другу ход, не тормозить на полуслове, ценить паузу. Как раз в паузах-то и прослушивается главное, чего не впихнешь в слова: пульс твоего сердца. А сердце ноет об одном и том же: как обустроить ограбленную, развращенную, проигравшую две мировые войны Европу. Как не дать белой расе вымереть. Как сохранить для всего мира арийца, то есть как раз того, кто один и тащит весь воз на себе. Стоит кому-то об этом заикнуться, и его тут же освистают как внучатого племянника Гитлера и просто идиота, рубящего под собой сук. Наука не пользуется сегодня этим понятием, ариец, как раз потому, что ей поручено скрыть от тебя суть происходящего: все, что есть еще в мире живого, все оно арийское, связанное напрямую с солнцем. Жизнь, любовь, свет. И самым невыносимым для науконосов обстоятельством оказывается вопиющий на всю историю факт: русские тоже арийцы. Хорошо, что сами русские об этом не знают. Не знают о том, что в них самих медленно расцветает германский дух.

Самодельным молотом Тора можно шарахнуть по запаутиневшему Европу насекомому: есть еще у нас наши границы, границы культур, границы крови. Паук трясет ловчие сети банков, и бьется в них чья-то перепуганнеая насмерть глупость, хотя давно уже пора какой-нибудь, хоть даже белой вороне насекомое склюнуть. Но пока глупость защищена паучьим законом, само насекомое будет только жиреть и хорошеть, разжижая своей кошерной слюной монолит любого государства и превращая единое целое в хаос противостоящих друг другу фрагментов когда-то единой нации. Никаких больше в мире наций, кроме паучьей! Тут надо поскорее управиться с неуступчивой рашкой, с почти уже нашей рашей. Но все почему-то никак, сколько не танцуй на праздничном столе среди испачканных кровью тарелок… Никак.

И пока другие уступают свои дома остро нуждающемуся в благоденствии мигранту, засевший в лесу Торгейр Фосс объявляет о нордической весне, не просто так и не вдруг обнаружившейся посреди корректно серой паучьей дозволенности: ветер с моря, надутые паруса, цветущие вишни, милая, забытая, потерянная Норвегия…

Скоро ее уже не будет, но пока… пока бродят еще по лесу лоси и сам лес еще тёмен и дик, и это хорошо. Хорошо потому, что это никому в мире не нужно, оно само по себе, в своей счастливой подчиненности Кругу Зодиака, который германцы всегла называли Кругом Животных. Тут все совершенно, в природе, тут нет свободы. Вот почему животное, в отличие от людей, безгрешно. Животное лишь следует своему планетарному закону, оно, в сущности, спит… спит и видит сны. Это совсем уже не животный труд, проснуться: проткнуть своей головой материнское лоно Зодиака и… высунуться наружу, теперь уже в твой космос, где нет больше никакой животности.

Это пробуждение к себе есть попросту взлом надежно работающей системы, остановка на полном ходу, авария. И ангел тихо шепчет тебе в висок: ты потерял всё, что имел. Только ангел один и понимает, что теперь ты – в пути, и ходу назад нет. Есть только неизвестность, с прорезающими ее молниями страшной догадки: у тебя есть попутчик. Он не скажет тебе ни слова, только будет смотреть на тебя в упор и ждать. Этот Его осуждающий, полный трагизма взгляд. Он-то знает, что тебе предстоит: стать чашей Грааля, наполниться светом. Тогда ты перестанешь наконец быть только животным, перестанешь напрасно искать истину в своих подпорченных рассудком инстинктах. Перестанешь наконец сомневаться.

Герт Дюк и не думает сомневаться в том, что обнаруживает в себе: в своем собственном, светящем изнутри наружу солнце. И ничего с этим не может никто поделать: тут ты один все решаешь. Теперь не только твоя кровь, но нечто гораздо более значительное, перерастающее границу Круга Животных, говорит в пользу твоего родства с Ним: твоя свободная мысль. «Предоставьте им хоронить своих мертвецов, вы же идите за мной!» Так говорит твой попутчик.

Весь мир сегодня хоронит и убивает, и все хотят лишь одного: больше, еще больше того же самого. И если только ты один этого не хочешь?

Ты один.

Что толку в остальных, если им нравится быть глупыми. Ну, нравится. Но это ведь их, а не твоя судьба, им, а не тебе, за это потом отвечать. Перед Ним. Отойди в сторону, дай им дорогу, так они скорее упрутся в стену. Ты видишь это сегодня, а они – нет. Потому что они – слепое большинство. Холодно в этом мире, скучно.

Герт Дюк мог бы на этом и закончить свои с миром препирательства, уведомив Еву в досрочном получении наследства… ха-ха, будто бы его дочь уже не унаследовала от него самое главное, смелость. Но пока есть еще у кого-то тоска по нордической весне, надо с уходом повременить. Прорваться сквозь посюстороннюю неразбериху сошедшего с ума мира, крикнуть другому: «Я здесь!» Вот так, ночью, в тумане, только чутье и ведет тебя. Чутье, оно же знание того, что Христос теперь здесь: Он пришел на землю вторично. Тебе не скажут об этом ни в одной церкви, там только ладан и дым, и вся, какая есть сегодня наука, с ее претензиями на охват всеобщего, сочтет твою тоску о Христе бессмыслицей. Либо ты разделяешь научный к делу подход, либо ты неуч и тебе следует попросту заткнуться. Ты для науки – ничто, и вовсе не на твоей стороне наука ведет борьбу за будущее. Пожалуй, наука уведомит тебя о будущем твоем переселении на Марс: там, вот увидишь, станет теплее. Но ты покамест выясни: как там, на Марсе, с местным населением? Это ж ведь они науськивают отдыхающие после смерти души поскорее начать на земле следующую войну, и даже миротворец Будда, и тот еле сдерживает природный марсианский милитаризм, даже позволив себя ради мира на планете распять… Попробуй-ка рвани на Марсе атомную бомбу, для обогрева, и местные тут же снабдят тебя, поспешающего обратно на земле рождаться, инструкциями насчет войны всех против всех.

Война без объявлений и предупреждений: в мир выпускается на правах вседозволенности кошерно неразборчивый в жратве бастард порнографического пустословия и корпоративной культуры, оперативно назначающий ложь критерием правды. Пока вы тут зреете и чего-то такого важного ждете, мы перелопатим у вас под ногами почву, смешаем с дерьмом, взрастим такие вот сочные информационные бананы: жрите, завидуйте друг другу! Готовьтесь к тотальной войне и помните: участвовать в этой войне каждому из вас необходимо. Всех дезертиров – к ответу уже сегодня: пусть кормят собою всемирный банк, перебиваясь на одну бюджетную зарплату.

Герт Дюк охотно посетил бы такую церковь, где поп тянет на пресуществление, на подъем к духу. Но нет сегодня этого нигде… нет, собственно, христианства. А то, что называет себя им, на деле является отъявленным мошенническим материализмом. Поэтому не надо так уж сердиться на Торгейра Фосса, называющего христианство чумой: чума, называющая себя христианством, и есть чума. Неплохо было бы вообще изъять из употребления это приятное в общем-то слово, христианство, заметив его, скажем, на более соответствующие сути дела понятия: гуманизм, культурализм, иллюминативизм, иллюзионизм… Много на свете сект и церквей, и за всеми за ними стоит один фокусник-кукловод: иезуито-каббалистический Иллюминат. Тут много работы для Одина: гнать их всех в шею.

А было бы, в самом деле, хорошо снова сойтись с Одноглазым. Сколько времени-то прошло… уже больше тысячи лет! Упустили викинги Одина, прозевали, уступили последнее свое ясновидение незванно явившимся ирландским монахам… Разве наверстаешь теперь упущенное просто так? Одним только чтением Старшей Эдды. Тут нужен иной напор, иная воля. Воля к выходу из себя, из своего посюстороннего, гиблого, самолюбивого и эгоистичного я, навстречу своему космическому Я, что может означать лишь одно: ты становишься христианином, теперь уже в истинном смысле. Ты получаешь способность вернуть себе Одина: ты читаешь в природе его незримые глазом письмена. И это всё, что Один от тебя хочет: уметь понимать его язык.

Но только не в этой, проживаемой тобой сегодня жизни, но после ее завершения, уже по ту сторону, ты сможешь применить то, что от Одина узнал: ты вносишь эту мудрость, этот драгоценный мёд поэзии, в духовный мир, ты делаешь это для всех. Ведь на это способна только нордическая душа, да и то не любая, а ищущая. И если истребить норвежца удушающим счастьем благоденствия, противогриппозной вакциной, ранней узи-диагностикой, гомосексуальным психозом, порно-медийным успехом и денно-нощным насилием мультикультурализма, мир не получит необходимой ему порции духа. Мир без арийцев, это всего лишь кладбище. И если сегодня не успеть сохраниться, завтра может быть уже поздно…

– И твой отец думает, что Бог позволит миру вот так пропасть? – с негодованием шепчет в полумраке купе Ваня, – Даже не вступится? Не защитит?

– Бог и так уже все это в Себе имеет, все, что люди могли бы достичь, поэтому Он ничего и не теряет. Он дал нам такую возможность: расти вверх, дал сверх того свободу выбора, каждому в отдельности, и каждый решает сам, вверх ему или вниз…

– Все уже внизу, уже на дне, – безнадежно заключает Ваня, – и самый главный, единственный вопрос всегда остается без ответа: как быть с тем, что не от мира сего?

Этот вопрос может поставить лишь каждый самому себе: как мне быть с собою? Как вместить в короткие жизненные сроки еще и свою наджизненную, свою вечную, не подверженную смерти и рождению часть? И никто ничего тут не посоветует, оставаясь застрявшим в мути сего мира. Ответ есть лишь в тебе самом: Я есть дух.

Это что-то несуразное, всем нам чуждое, да, враждебное. Это оскорбляет нас, дразнит, вводит в заблуждение, и мы не такие уж простаки, чтобы тут же не высмеять все это как глупость. Мы, нормальные люди.

– В конце концов это не имеет никакого значения, – наконец отзывается Ева, – раса, религия и прочее, перед величием того космического факта, с которым сегодняшняя наука вовсе не намерена считаться: Христос здесь, на земле. «Я с вами до скончания мира». Он здесь, но пока лишь единицы его видят. И не принцип наследственности и крови, уже давший истории свой плод, но принцип Я, принцип индивидуального восхождения к духу, вот на чем стоит будущее каждого из нас… если оно только будет. Вопрос лишь в том, как много людей устремятся в это будущее…

– А если только ты одна? – настороженно интересуется Ваня, – Одна во всем мире?

Ева пожимает под одеялом хрупкими плечами:

– Значит, одна.

Такая, она пугает Ваню и отталкивает. Она смотрит в какую-то свою безысходную зиму, примеряется к ней уже сегодня, хотя с чего бы это теперь-то, в двадцать шесть лет, вот так мерзнуть… Ваня находит под одеялом ее руку, потихоньку жмет, получая в ответ едва заметное движение озябших пальцев: я тут, с тобой… и между нами пока ничего еще не было… да как это, ничего?.. все уже между нами решено! И так это непостижимо и чудесно, будто тебя несет ввысь из этого, сонно дышащего вчерашней едой и потом вагона, но куда это, ввысь? Выйти в морозный тамбур и слушать, как воет тепловозный гудок, вырвавшийся из горла кромешной тьмы и тут же подхваченный встречным шквальным ветром… и ветер то несется впереди тепловоза, то вдруг уступает ему, свернув к темному, по обе стороны рельсов, лесу, то снова нагонит, наслаивая оторвавшийся было вой на пронзительность свиста, и множество сплетенных в погоне друг за другом голосов несется следом за поездом, и нет между ними никакой розни, и всякий диссонанс тут же оборачивается гармонией, раскрывающейся просторными септимами навстречу врывающемуся в них духу… духу самого этого движения… Это и есть, может, та музыка, с которой никому пока не совладать, пока ум еще цепляется за мертвые схемы рассудка, пока звук не стал еще приглашением вон и прочь, пока…

Они стоят в холодном тамбуре, каждый сам по себе, со своим и только своим разгоном судьбы, и мягко так, заботливо, нежно овевает их откуда-то взявшееся, будто высеченное из самой середины сердца, тепло: ты здесь, во мне… И не надо никуда уходить, так и стоять тут, едва касаясь друг друга плечами, и только слушать, слушать…

25

Женя так и не привык называть Надежду Андреевну мамой. Сначала просто какая-то тетка, скучная, хоть и не злая, потом уже тетя, исправно кормящая супом и гречкой, а то даже и проверяющая уроки, когда недосуг отцу, штопающая старые носки, гладящая рубашки, моющая полы и убирающая в пропахшем куревом туалете. Неплохо, в общем, справляется, но чтобы называть ее мамой… нет, никогда! Он ведь все еще помнит свою, не дождавшуюся его повзросления, но успевшую вложить в него самое главное: плавучесть. Не просто по-дурацки барахтаться в неизвестно куда волокущем тебя течении, но, чуя наперед верное направление, гнать течение дальше, а самому оставаться сухим. Они бы и сейчас пригодились, Сонины советы, ее безотказно выигрышные рецепты подслащения никуда в общем-то не годного, разве что на тюремные сухари, жизненного теста. Ну что с нее, жизни, теперь взять? Столько уже растрачено и перепорчено, а уж сколько взято в долг, который никогда никому не отдать… Была, конечно, когда-то Россия, была… И на что же пошла та великая, гордая, высокая культура? Чтобы подлечь под глобальное массово-революционное умопомешательство? Под порнографические руины воровской перестройки? Расплющиться под катком равнодушного к ней, нахрапистого рынка? Женя мог бы, пожалуй, и доказать, что время России безвозвратно ушло, уступив победному натиску всеядной, ненасытной и совершенно нормальной приспособительности к малому, сиюминутному, да в общем-то, ничтожному. Ведь еще Горький когда-то сказал: народ-то жалкенький. Кстати, почему сам-то он оказался горьким?.. почему не сдобным, с корицей и изюмом? По сути-то дела. Суть надо выявлять раньше других и – только для себя, для будущего маневра, пока остальные чухаются со своим счастьем-несчастьем. Вот, к примеру, отец: не последний, между нами, дурак, сориентировался в час роковой, по смерти Сони, утраты, вернув на прежнее место работницу Надю. Женя нисколько не сомневается в том, что Надежда Андреевна состоит у его отца на службе, а справляется или нет, это другое дело. Похоже, порой и не справляется, поддаваясь по бабской слабости прежним своим, досемейным привычкам: то тянет ее посмеяться, то, еще хуже, петь. И если от мачехиного смеха, звонко досягающего даже до дальней жениной комнаты, можно еще как-то отгородиться глухотой погруженного в математический анализ думания, то от ее пения нет никакого в трехкомнатной квартире затвора: то тебе Иоланта, то Аида, то какая-то И-фигения… и все это с досадно уверенными руладами и трелями, будто кто-то ее учил… А вот и учил! Как-то похвасталась, впрочем, тут же и смутившись, что была знакома с солистом из Большого, понахваталась от него… хотя кто в это теперь поверит. Бабы вечно о себе мнят. Зарплата у нее никакая, в библиотеке-то, пристроилась дежурить по ночам в роддоме, таскает оттуда печенье с кефиром… а то и принесет в кастрюльке суп… И так это, если глянуть со стороны, убого: думает накормить приличную семью какими-то больничными объедками. Хочется ей, чтобы дома все было. Раз Женя видел даже, проходя по двору: нашла что-то на мусорке, быстро сунула в сумку. Потом оказалось, пол палки копченой колбасы, делает всем бутерброды… фу! За одно только это никакая она ему не мать.

Летом, в самое июльское пекло, Надежда Андреевна собирает всех в деревню. Там как раз огурцы и первые помидоры, малина и крыжовник, а в тихой, неподалеку от огорода, речке можно сидеть часами, давая щипать себя за ноги любопытным пугливым малькам, дожидаясь бабушкиного, с порога, крика: «Обедать!». Зовет, собирает, уговаривает. Ну, Тайка еще ничего, поддается, у нее там, в деревенском сарае, старый велосипед, остальные же – никак. С чего это Наум Лазаревич попрет посреди драгоценного отпуска к пропахшей керосином и щами, спотыкающейся о кудахчущих под ногам кур, старухе? Она ведь к тому же еще и теща, и к тому же русская теща… сплошное, недоразумение. И он едет в Одессу, берет гостиничный номер с выходящим на пляж балконом, расслабляется, и вот уже перестают лезть в голову беспокойные мысли о неустроенностях жизни, а лезут, напротив, гениальные догадки: надо покупать землю. Не ту, что из года в год ковыряет лопатой полуслепая деревенская старуха, ничего, кроме своей картошки и редьки, в жизни не видевшая: та земля пусть пока унавоживается безнадежной борьбой за выживание, впитывает золу и экскременты, отстаивается в своей запущенности и заброшенности, становится пустыней… и уж тогда, пожалуй, можно взять ее бесплатно. И притом, всю.

В Одессе у него родня, хотя лучше бы ее и не было: все как один никчемные. Живут на Ближних Мельницах, одна только видимость, что в своем доме: вода из колонки, сортир во дворе. Двое племянников: один недавно сел, другой только что вышел, оба курят травку, ею же приторговывая. Но с Наумом Лазаревичем оба очень вежливы, ну так это, вежливы по-одесски, не у всех же такой интеллигентный дядя, даже деньги иногда дает. От матери им ничего уже не дождаться: вляпалась в неудачное замужество, донашивает свои же обноски, копит на похороны себе и ему, одноногому, никогда не просыхающему Кузьме, в которого оба сына воровской сноровкой и удались. Спасают семейство три ореховых дерева: хоть и стоят на каменистых, замусоренных старым тряпьем и картофельной кожурой задворках, но плодоносят исправно, и орехи все один к одному, крупные, светлые, только на базар, не себе. А себе – одна лишь неуклюжая суета казаться соседям не хуже. Ну, оно так и есть, не хуже, те ведь тоже не лучше. Так и ползут, год за годом, каждый к своему концу.

Решив было в этот раз родную сестру не навещать – невмоготу смотреть на безнадежную бедность еврейки – Наум Лазаревич вдруг ни с того ни с сего передумал: пойду! Да как же ни с того ни с сего, когда как раз с того: сказать этому пройдохе-племяннику, чтобы присмотрел в окрестностях Одессы клочок земли, небольшой такой, соток на пятьдесят… но так, чтоб непременно с ореховой рощей.

Нельзя сказать, что Наум Лазаревич сам так уж любит грецкие орехи, разве что в сваренной на меду редьке, но толк в них знает. Существует, говорят, и саратовский грецкий, которому минус сорок три нипочем, и ростом мал, удобен, но только… в чьем-то больном воображении. Здоровое же, а оно как раз тут, воображение подсказывает, что ореховый бизнес – дело исключительно одесское: обеспечьте себя, своих детей и внуков! Недаром же Одессу строили франкмассоны: тут и тепло, и рукой подать до Парижа. Не изменим себе, но мир – изменим. Так вы еще ни разу не были в Одессе? Поразительная некультурность. Даже Троцкий, и тот был одно время одесситом. Или, как сказал однажды тоже одессит Бабель: а вы меня читали? Нет?? И не хотите??? Странно.

Мир надо менять к лучшему.

Уже видя перед собой будущий ореховый рай, Наум Лазаревич мгновенно подсчитывает годовую прибыль… ах, как бы не ошибиться! И если дело пойдет, прикупить соседнюю землю, но это уже предстоит сделать Женьке, он-то не промахнется. Димка простоват, ему разве что в администраторы… И само собой напрашивается уже подходящее для будущего дела название: «Синёвский орех», и мельтешат в разогретом воображении несметно-несчитанные упаковки, отсылаемые в Варшаву, в Стокгольм и даже, может, в Париж… Из состояния этой счастливой придурковатости Наума Лазаревича выводит звонок племянника: срочно или никогда! Нашел, значит, то, что надо, прохиндей. И ведь еще не поздно передумать, еще лежат в банке из-под кабачковой икры те самые, вовремя из банка изъятые, родные, в еврах… Подумав о пачке валюты, Наум Лазаревич мгновенно приободряется, орет на племянника, чтобы тот не слишком так вольно выражался… Ладно, придется ехать к ним, не принимать же этого негодяя в лучшей одесской гостинице.

Давно уже Наум Лазаревич здесь не был. Те же ржавые, с мусорки, ворота, кое-как приткнутые к накренившемуся, латанному старой жестью забору, свисающие на улицу ветви абрикосов и алычи, ленивый лай собаки. Осторожно тронул калитку: заперта, и не на шпингалет, который легко, просунув руку, открыть, а велосипедным, надетым на столб, замком: ни в какую, сколько не дергай. Подумал, что замок наверняка сворованный… а тут уж сестра идет открывать, ковыляет на толстых больных ногах, кривит рожу для долгожданной встречи… и вот уже тянет свое плаксивое: «Наум, как мы тебя ждали…» А следом за нею тащится пес, весь в колтунах и колючках, но на задних лапах: тоже свое выпрашивать. Скажешь ему: «Танцуй!», и тот ну себе кружиться, подпрыгивать, тонко визжать, а глаза-то… ну только что не плачет. Голодный. Бывает, ловит наравне с котом мышей, но стар уже, нерасторопен стал, может, и жить ему только до зимы… «Ну-ну, пошел…» Следы лап на белых брюках. Сестра гонит кобеля палкой.

Переступая затертый до черноты порог, Наум Лазаревич брезгливо принюхивается: все тот же, вечный запах пустых щей и нестиранного белья, из открытого для просушки погреба тянет затхлостью и гнилью. «Как-нибудь продержусь… – мысленно успокаивает он себя, – минут двадцать, не больше…» А получается аж два часа, пока вникнешь в путанные пояснения племянника, теперь бы уж и поехать посмотреть участок.

Их повез на развалюхе-москвиче сосед, и уже через полтора часа, осмотрев участок, Наум Лазаревич убедился сам: совсем-совсем недорого. То есть почти задаром. И кто-то ведь понасадил тут орехов, а кончилось все объявлением в газете: «Срочно продаю». Вот мы и купим. Теперь надо гнать обратно, успеть в контору недвижимости… Да, дело успешно проворачивается, будто для того специально и затеянное, чтоб угодить недалекому теперь уже счастливому будущему… Размечтался: орехи сгребают совками, лопатами, ведрами. Никому ничего пока не сказал.

Напоследок гулял по пляжу, сунув носки в карман закатанных по колено белых брюк, снял и сандали, дав себя ощупать сотням копошащихся в воде креветок, чуть не столкнулся у самой воды с везущим на себе фотографа ослом… сфотографировался.

Потом вспомнил, что у него есть жена Надя, озадачился: незачем ей про грецкие орехи знать. Посмотрел по сторонам, на разлегшихся на песке бабенок: жирные, худые, всякие. Развернулся волосатой грудью к морю: Турция, Италия… В следующий раз надо взять с собой Женьку.

Послеполуденный ветерок гонит вдоль берега робкую пока еще прохладу, и лучше всего теперь вздремнуть, сделавшись на короткое время никому не известным, старым телом, таким вот, набитым чем-то мешком… Этот мягкий ветерок с моря! В голову лезут мечты о каком-то, неподалеку поджидающем тебя счастье, и сам ты рассказываешь себе, одну за другой, вполне правдоподобные истории… Грецкий орех, это только скромное начало блестящего будущего, и само оно, многообещающее, вот-вот проговорится о своем беспроигрышном замысле: о некогда принадлежащем трамвайно-троллейбусному управлению гараже. Троллейбусы, так же как и трамваи, давно уже вывезены из города на свалку, ввиду громоздкости их размеров, рельсы и провода сняты, столбы повалены… короче, полная перестройка. Один только гараж и стоит себе на отшибе, отдавая бетонные стены насильственным граффити и вони застоявшейся мочи, и некому пригнать сюда экскаватор и порушить осточертевшее всем строение, в своей прямоугольной унылости смахивающее на гулаговскую тюрьму. Как раз такой вот, авангардистский стиль и является идеальным для будущего великого проекта: сделать гараж всемирным культурным центром! Наум Лазаревич сразу так и решил: непременно всемирным. Лучше бы, конечно, вселенским, но средства пока не позволяют. Кстати, глава городской администрации обещал пожертвовать гаражу свою месячную зарплату, одну. Обещал также: никакой ревизии раз и навсегда узаконенных правил игры. Игры в перманентную перестройку: играем еще раз!.. еще!.. еще! Хотел даже пропихнуть придуманное им самим для гаража название: инновационное мусорохранилище, но вовремя поостерегся, учтя растущую за его спиной тень заказчика, и принял, как есть, готовую уже вывеску: Дом толерантности. Дом, короче, терпимости.

Итак, Всемирный Центр Терпимости. В проекте взаимоотношений этой престижной шарашки с окружающим ее миром так и сказано: терпеть должно местное население. Терпеть и не лезть, куда не просят, с разными там комментариями. Комментировать будем исключительно мы, потому что мы – везде. И в твоей черепной коробке – тоже мы.

Перво-наперво надо обустроить в гараже панорамный кинотеатр: входишь в темное помещение, и вокруг тебя на стенах мельтешат, как разгоняемые вселенским атомным взрывом звезды, незабвенные имена творцов мировой истории, и всё это – наши имена. Запомнив их в нужном количестве, ты прешь затем в парадный выставочный зал, где и погружаешься в ночь искусства, беспросветно набитую нашей же авангардной говнописью, да!.. мы не теряли зря время, устраивая революции-войны-перестройки, мы вдолбили-таки миру святую для нас истину: искусство есть непрерывная смена иллюзий, нагромождаемых одна на другую, и уже поэтому искусство не имеет и не может иметь никакого сущностного содержания. Короче, оно пусто. Как пуст, впрочем, и всякий об истине спор: речь идет только о приемах спора, но не о его сути. Кстати, если не верите, прочтите сами у нашего великого философа Померанца: универсальной сущностью в мире является лишь зло, оно неистребимо и всякая коммуникация поэтому строится исключительно на взаимной ненависти. Да здравствует всененавидящий! Это, кстати, лозунг у входа в следующий выставочный зал, где каждый может пощупать руками золотые коронки своих предков, а также сыграть в победные кошки-мышки с раскрашенным под индейца Визенталем… ну и, само собой, стриптиз верной, как чужая жена, Торы, клятвенно не признающей себя прабабушкой Библии… не спотыкайтесь, проходите дальше!.. а дальше вот что: будущее всё целиком состоит из давно уже сгнившего, протухшего, провонявшего кошерными венскими сосисками прошлого! Это наше прошлое-будущее и есть сегодня предмет вашей терпимости!

Этот грандиозный проект отнял в свое время у Наума Лазаревича много бессонных ночей, но зато ведь и результаты ошеломляющие: уже теперь, задолго до покупки гаража, в штат строителей-добровольцев записалось семь член-корреспондентов и сорок обычных профессоров, из которых почти у всех есть высшее историческое образование. Профессор с законченным высшим образованием – это наш профессор. Наш профессор – это стопроцентный гарант вечной и неусыпной озабоченности: как эффективнее переревизионировать плодящихся повсюду ревизионистов нашего кровного, по бабушкиной и по дедушкиной линии, высокоприбыльного холокоста. Об этом Наум Лазаревич как раз и сообщил обоим своим сыновьям: историю нашего народа следует писать вне какой-либо зависимости от истории окружающего мира, и будущий Всемирный Центр Терпимости станет поэтому единственным на земле культурым центром. Слушала его горделивую болтовню также и Тайка, делая при этом уроки, и дерзко так брякнула из-за письменного стола: «Проект чисто каннибалистский, не говоря уже о его феноменальной глупости…» Откуда она, девятиклассница, все это взяла? Она, что, что-то понимает? Эта уличная девка! Не понимает ведь, хоть и попала в элитный класс, что перечить нам совершенно бесполезно и… небезопасно.

Нет, о Таисии лучше не вспоминать. Этот чужой плод… Все-таки русские, сколько с ними не живи, сколько не воспитывай их в инновационном направлении, остаются неподатливыми в чем-то своем, неуловимом и незримом, будто вовсе и не слушают нас… да мы их, в сущности, никогда и не любили, и это мы терпели и терпим их в пока еще их несметно богатой стране, бесспорно, по праву принадлежащей нам!

Внезапно открыв глаза, Наум Лазаревич чувствует на себе что-то горячее, мокрое, возле завернутой по колено штанины… да это же осел! В конце рабочего дня осел мочится, переступив через валяющееся на песке тело.

26

Сунув под майку пластмассовую бутылку, чтоб выпирало не сбоку, а на спине, Тая садится на велосипед, мысленно зовет на подмогу ветер… и вот уже несется, вцепившись загорелыми руками в холод руля, вниз по опасно узкой тропинке, пугая своей дикостью привязанных к столбикам коз и пригревшихся в пыли кузнечиков, то и дело вспыхивающих на солнце голубыми и лиловыми крыльями… вот она, скорость! Чей-то кобель увязался было за велосипедом, больше из задора, чем от злобы, но так и не догнал, отстал… да и жарко теперь, в полдень.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Часть первая. Семья Синёвых

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Меч Михаила (Ольга Рёснес, 2016) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я