Дикий американец

Олег Эсгатович Хафизов, 2005

Действие романа "Дикий американец" происходит в первые годы XIX столетия во время кругосветного плавания российских моряков под командой Крузенштерна и Лисянского. Герой романа – скандально известный двоюродный дядя Л. Н. Толстого Федор Иванович Толстой, прозванный Американцем и послуживший прототипом персонажей Пушкина, Грибоедова, Толстого. Тот самый Американец, который был приятелем Пушкина, его заклятым врагом и, наконец, сватом. Американец, который мог пойти за товарища под пулю, но до нитки обобрать его за карточным столом. Содержит нецензурную брань.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Дикий американец предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Император Александр I осматривал корабли"Надежда"и"Нева"на Кронштадском рейде перед отплытием в кругосветное путешествие. После артиллерийского залпа крепостных орудий и ответных пушечных выстрелов"Надежды"катер под императорским штандартом резво заскользил от пристани по бутылочному стеклу гавани, вспенивая воду паучьими лапками вёсел и оставляя далеко за собою расходящийся матовый шлейф. Стояла бодрая, солнечная, свежая погода. По бледному небу бежали редкие высокие облачка. Металлическая крыша дома начальника порта сияла слепящим бликом, как легендарное зажигательное зеркало Архимеда, которым якобы воспламеняли вражеские паруса. Тая на лету, пороховые дымы отплывали от береговых фортов в сторону поселка, накрывая чёрные лачуги обывателей голубоватым туманом. Ударил колокол единственной в городе деревянной церквушки. Капитан-лейтенант Крузенштерн захлопнул зрительную трубу и обернулся к офицерам:

— Все по местам!

Офицеры приняли слова начальника с видимым облегчением, как команду к бою, измаявшему душу ожиданием. Бросившись на шканцы, они скучились у лестницы, и только юный лейтенант Ромберг отчего-то замешкался, словно что-то хотел сказать.

— Что такое? — нахмурился капитан, оглядывая лейтенанта с напускной суровостью учителя, который не хочет показать излишнего расположения ученику, чтобы не избаловать.

— Иван Фёдорович… ведь государь… — пролепетал Ромберг и покраснел так сильно, что человека более пожилого от подобного прилива крови к голове хватил бы удар.

— Иван Федорович за столом, а на палубе господин капитан-лейтенант! — отчитал его Крузенштерн. — Вы не в детской у маменьки, господин Ромберх!

Последнее обидное высказывание уже не достигло ушей лейтенанта, метнувшегося следом за товарищами, а задело лишь оставленный за его спиною ветер.

Сначала из-за борта показались черные и белые плюмажи, словно из-под земли лезла целая грядка ананасов. Затем на палубу"Надежды"выбрался сам император. Он немного оступился, беззвучно выругался по-французски и мило покраснел. Александра сопровождали министр коммерции Румянцев, морской министр Чичагов, посланник Резанов, адмирал Ханыков, начальник порта, офицеры свиты. Все они, независимо от комплекции, соскакивали с трапа с молодцеватостью, напоминающей прыть юного монарха.

Едва прямоугольный нос лакированного императорского сапога коснулся ковровой дорожки, как оркестр гвардейского экипажа грянул заимствованный у англичан гимн. Английский"Leandre", переименованный в русскую"Надежду", словно приветствовал русского царя своим природным голосом.

Император был одет в семёновский мундир нового, ещё не совсем привычного образца, на который перешла гвардия и переходила армия. Исчерна-зеленый тесный фрак спереди едва прикрывал грудь, два ряда позолоченных пуговиц были пришиты чересчур близко, а синий расшитый ворот почти достигал ушей и, казалось, мешал шевелить головой. Под шляпой Александр носил аккуратный напудренный паричок с короткой косичкой, едва отличимый от натуральной прически.

Все знали, что император молод и красив, и ожидали чего-то необыкновенного. Обычно в подобных случаях зрителей ждёт разочарование, но не на сей раз. Как раз наоборот. То, что наш кукольно-белокурый ангел оказался близким, простым и почти доступным, вызывало умиление гораздо более действенное, чем патриотическое бешенство толпы перед безликой фигуркой, приветствующей подданных с дворцового балкона. Александр был скромнее, неприметнее и меньше иных своих спутников, но распространял вокруг себя какое-то тихое свечение, по которому его безошибочно можно было узнать в целой толпе блестящих вельмож. Стоило ему сейчас своим приветливым, отчетливым голосом сказать единое слово, как вся команда, включая просоленных, прожженных международных морских волков, бросилась бы за борт, полезла бы на мачты, на штыки, на край света… И они это делали. Так чувствовали себя почти все русские люди, способные на душевный порыв. И почти все они, через какой-нибудь десяток лет, не могли слышать имени царя без презрительных замечаний, несмотря на все его внешние успехи. Россия и Александр друг друга разлюбили.

После того, как Крузенштерн отдал рапорт императору, Александр неформально пошёл вдоль ряда моряков в новенькой форме английского сукна и невероятно надраенной амуниции. Время от времени он останавливался и вступал в разговор с тем или иным матросом, показавшимся ему примечательным.

— Мартимьян Мартимьянов, ваше императорское величество! — гавкнул один из матросов так неожиданно густо, что император немного вздрогнул, а Резанов даже попятился. Этот моряк выглядел старше других. Цвет его лица (вернее — рожи) был настолько темный, что напоминал негра, тем более что нос был сплюснут в левую сторону, а в ухе сияла огромная медная серьга. Длинные отвислые усищи и неуставные косицы, заплетенные на висках, были при этом пего-седые. Похоже, что император для того только и обратился к этому викингу, чтобы убедиться, что он умеет разговаривать на человеческом, русском языке.

— А что, Мартимиан, бывал ли ты в сражениях? — спросил Александр моряка таким юмористическим тоном, каким обращаются к детям в расчете на забавный ответ. Офицеры напряглись и разве что не шевелили губами, пытаясь вложить верные слова в уста подчиненного. Их опасения, однако, были излишними. Мартимьянов не собирался оригинальничать. Он был глуховат и только пытался правильно уловить смысл вопроса.

— Бивал, — ответил он. — И турка, и шведа.

— Voici une bonne reponse de bon homme, — заметил царь и вызвал среди свиты французский шелест одобрения.

— Мартимьянов был со мною при Гогланде, получил контузию, но не оставил пост до окончания дела. Отличный служитель, — сурово, почти сердито сказал Крузенштерн. Матрос при этом часто заморгал глазами.

— А я-то, брат, думал, что ты арап, — пошутил император.

— Никак нет, вашимперсвеличсво, мы тульские, Белевского уезда!

Старшие лица свиты рассмеялись в голос, младшие деликатно прыснули в ладошку. Крузенштерн глазами показал матросу, что все правильно.

Следующий матрос был совсем молодой, едва знакомый с бритвой. Округлостью лица, ясными глазами, пухом волос он парадоксально напоминал самого императора.

— А тебя, братец, как звать? — с ласковой улыбкой обратился к нему Александр.

— Иван Михайлов, вашимперство! — попытался крикнуть, но вместо этого пискнул матрос.

— А что, Иван, не страшно тебе в плаванье? — спросил император, вопросительно оглянувшись на Чичагова.

— Никак нет, вашимперство! — на этот раз именно крикнул, даже с привизгом матрос. — Российскому моряку не можно бояться!

— Я думал, маменькин сынок, а он морской пёс, — приятно удивился царь.

— Из молодых да ранний, — подтвердил Крузенштерн, которому нравилось к месту применять русские поговорки. Впрочем, во французском и особенно английском языках он был не меньшим гурманом. Только свой исходный, шведский язык он как-то не чувствовал, как не чувствуют домашнего халата.

— Вы купили корабли у англичан, — сказал Александр по-русски, чтобы быть понятым матросами. — Отчего бы не купить к ним англинских служителей?

— Оттого, государь, что я видывал мореходцев всех земель, в которых только есть флоты, — возразил Крузенштерн с некоторой горячностью (если таковой считать еле заметное повышение голоса). — И я служил с лучшими из них — британскими. Но я полагаю, ваше величество, что таких моряков как наши не можно купить даже за деньги.

Император изумленно приподнял брови, как будто услышал для себя новость. Чичагов усмехнулся. Крузенштерн насупился. Его высказывание выглядело обычным славословием, но он действительно так считал и из-за этого сердился.

Далее царь обратил внимание на четверых японских туземцев, доставленных из Иркутска для отправления на родину — в знак расположения к японскому императору. Потерпев кораблекрушение и прожив в России семь лет, эти люди так и не выучили ни слова по-русски и не изменили своего азиатского облика. Все они, за исключением одного, были одеты в грубые кофты с широкими рукавами поверх халатов, короткие чулки с отдельным пальцем и сандалии на соломенной подошве. Головы японцев были выбриты дочиста, и только на макушке торчал плотный замасленный пучок наподобие луковицы. Ещё один, с такою же бритой башкой и косичкой, но в обычном русском платье и кожаных сапогах, не упал перед императором в ноги, а осмелился приблизиться с многочисленными поклонами.

— Это японский толмач, именем Петр Степанов Киселев, — пояснил Крузенштерн. — Он православный христьянин.

— Чего хочет? — по-французски спросил Александр, с трудом подавляя брезгливость к этому странному гибриду.

— Он желает передать, что его компатриоты не хотят возвращаться в свое отечество, поелику ихний император очень суров и карает смертью даже нечаянное оставление Японии, тем паче вероотступничество.

— Передай, что им нечего бояться, — обратился царь к толмачу. — Мы для того и выбрали среди них некрещеных язычников, чтобы не вызывать неудовольствия их японского величества. Ты же отныне такой же россианин, как мы все, и находишься под протекцией российской короны.

Японец Киселев удалился, не переставая кланяться и не поворачиваясь к императору задом. Едва он соединился со своими земляками и сказал несколько слов на своем наречии, как в ответ раздались резкие злобные выкрики. Если бы не вмешательство одного из лейтенантов, они готовы были вцепиться друг другу в косицы.

— Печально зрелище столь дикого холопства, — заметил помрачневший государь. — Но не нам судить сих несчастных. Не далеко и мы ушли от варварских обычаев самовластия.

Кто бы мог подумать, что это говорит император всероссийский? По свите прошёл гул искреннего одобрения.

Под конец смотра на корабле"Надежда"произошел казус. В тот момент, когда император расспрашивал корабельного доктора о мерах, взятых против цинготной болезни, перегревания и душевного расстройства моряков во время похода, из-за мачты вдруг появилась серая, полосатая корабельная кошка, взятая в плаванье для ловли мышей и крыс. Эта любимица экипажа, избалованная и закормленная моряками, настолько осмелела, что запросто прыгала на руки и на плечи любому проходящему, не исключая и капитана. К ужасу наблюдателей, кошка описала несколько осторожных кругов вокруг ничего не замечающего Александра, вдруг, одним махом, вскарабкалась по его ноге на бок и вцепилась в аксельбант.

Александр вздрогнул, лицо его некрасиво исказилось. В это время из группы посольских, одним прыжком, не уступающим кошачьему, к царю подскочил невысокий черноволосый преображенский офицер. Кошка была мигом подхвачена за шкирку и серой визгливой дугой вылетела за шканцы.

Опомнившись, император с удивлением посмотрел на стоявшего перед ним юношу. Преображенец ответил ему прямым, веселым, дерзким взглядом.

— Кто этот юный герой, спасший меня от серого монстра? — по-французски обратился Александр к Резанову.

— Comte Tolstoi, votre Majeste, — отвечал Резанов, обжигая дерзкого офицера укоризненным взглядом. — Гвардии подпоручик Толстой придан моей свите в числе благовоспитанных юношей, для пущего блеска посольства.

— Un Americain mais aussi bien civilise, — пошутил государь и милостиво кивнул подпоручику.

Осмотр завершился орудийным салютом всех судов Кронштадтского рейда. От кораблей поочередно отрывались пушистые белые облачка, вслед за которыми раздавался мощный полый хлопок и крик"ура!"расставленных по вантам матросов. Это сплошное"ааа"густых мужских голосов звучало так жутко, что душа обрывалась от восторга. Казалось, что для мужественной радости и красоты единения, а не для убийства придуманы армии, флоты, пушки и ружья.

Журнал путешественника

Корабль наш ещё не отправился, а я, стыдно признаться, уже устал от путешествия. Мне, изнеженному столичному жителю, не способному, сколько ни бейся, отличить грот-мачты от бизань-мачты и марселя от брамселя, представлялось, что"Надежда"полетит по водной пустыне, едва я ступлю на её скрыпучую палубу. Как не так! Я поселился в тесной кабинке с привязанной мебелью, похожей более на гроб, чем на жилье, и потянулись томительные дни — ещё не в походе, но уже не на земле.

Поначалу не было никакого ветра, потом ветр подул, но противный, затем попутный, но не совсем… Корабль наш вооружали, затем разгружали и вооружали сызнова. Я проводил время на палубе, делая зарисовки Кронштадского рейда и физиогномий своих сопутников, среди которых особливо хочу отметить капитан-лейтенанта Крузенштерна. Сей эстляндский выходец показался мне человеком образованным без зауми, строгим без суровости и снисходительным без панибратства. В свои тридцать с лишком лет он успел принять участие во многих морских сражениях, объездил весь свет, служил в англинском флоте, бывал в Индиях и утвердился в мысли, что Россия способна не токмо догнать, но превзойти величайшие морские державы Европы. Недавно г-н Крузенштерн женился, супруга его была брюхата. Сие счастливое обстоятельство обернулось для отважного мореходца жесточайшим несчастием. Он два года добивался разрешения главнейшего предприятия своей жизни, и ныне, на самом его пороге, не имел сил оставить своей Пенелопы на берегу в сугубой горести. Говорят, он даже просил Государя об отставке, но Царь поставил условием, что экспедиция состоится под его началом или никак. Жене капитана Император назначил приличное содержание от одной из казенных деревень, дабы она ни в чем не нуждалась, и Крузенштерн передумал.

Теперь в нем не заметно и следа меланхолии. Весь день дотемна он на палубе, или на пристани, или в магазейнах, все хлопочет, всем руководит, во все вникает, едва закусывает на ходу и почти не спит. И он не исключение. Среди всей команды от капитана до последнего матроза царит сей дух деятельности, бодрости, сугубого рачения. Ни кого не надо заставлять, каждый только ловит приказ и бежит взапуски его исполнять. Сей бодрый дух, сию деятельность видим мы ныне повсюду — и в войске, и в гражданских институциях. Все перестроивается, перекраивается, переделывается по мановению юного монарха, но не кнутом и топором, как при Петре, а собственным хотением, порою сверх меры. Спросите при этом любого мужика в десяти верстах от Петербурга, что ему известно об околосветном плавании, и он удивится, что Земля имеет форму шара. Таково наше Отечество: бурливое на поверхности, но сонное в глубине своей недвижимой громады!

Более других участников посольства сошёлся я с поручиком гвардии графом Толстым. Сей Толстой показался мне фигурой замечательной. Не высокого роста, но скульптурного сложения, черноволосый, кудрявый, круглолицый и румяный, граф напоминает юного Вакха. Он располагает к себе живостью нрава, простотой и любезностью обхождения, и чрез полчаса мы были совершенные приятели, несмотря на розницу в летах. Меня поразил его взгляд, который не смеется, когда граф шутит, и словно испытывает собеседника на каждом слове. Напротив, как предстояло мне скоро убедиться, в минуты опасности на Толстого находит что-то вроде умористического настроения и он забавляется там, где другие обмирают. Смотреть ему прямо в глаза не то что неприятно, а нелегко. Не легче и отвести от него взгляд, когда он увлекается и воспламеняет тебя своим пылом. Подобный взгляд приписывают магнетизерам и удавам.

Едва ступил я на палубу"Надежды", не зная еще, к кому адресоваться, как граф Толстой подхватил меня, отвел и едва не отнес куда следует. Того мало, он прогнал моего нерасторопного слугу и взялся обустроивать мое новое жилище по особым морским правилам, в коих разбирался не хуже любого моряка. Разве стоя на одной ноге мог я поместиться в этой коробчонке с грудою сваленных посередине пожитков. Граф поймал за полу пробегающего мимо денщика и с его помощью рассовал, разложил и утолкал все таким образом, чтобы каждая вещь была в легкой досягаемости, но не обрушилась при качке.

Обеденное время прошло, и граф распорядился подать мне в кают-компании холодного мяса, зелени и овощей, с устатку показавшихся нектаром. За амброзию выпили мы по стакану пунша, и я сомлел. Граф интересовался нынешним состоянием российской живописи сравнительно с французской и италианской, проявляя более чем поверхностное любопытство. Между прочим, спрашивал он, отчего российские живописцы прилежно следуют классическим образцам, не видя красот родной натуры и всюду предпочитая ей италианскую. Отчего они также предпочитают образцы античной истории, не замечая собственных ироев или малюя их на греческий лад?

Для примера я возразил графу, что он не пожелал бы видеть на своей стене изображение грубого русского мужика, пашущего землю, вместо живописной группы италианских пейзан среди гротов, плюща и виноградных лоз.

— Отчего бы и нет? — возразил граф. — Российский мужик, верно, кажется европейцу не меньшей диковиной, нежели русскому путешественнику венецианский гондольер. Все дело во вкусах, а вкусы делаются людьми.

— И однако, вы не ходите в лаптях и говорите по-французски, — не соглашался я.

— Это оттого, что я не волен выбирать, — отвечал граф с неожиданной сериозностью. — Будь моя полная воля, я бы жил среди диких в лесу.

Утомленный впечатлениями дня, я дотемна проспал на своей узкой постеле, а проснувшись, не вдруг мог понять, где нахожусь. Рука моя уткнулась в переборку, я вскочил и ушибся головою об какой-то выступ стены. Мне показалось, что я дитя, запертое в чулане за провинность, и только плеск случайно волны за бортом вернул меня к действительности.

Далеко на берегу дрожали редкие огни засыпающего Кронштадта. Низко, чуть не касаясь колокольни, в чернильной бездне пылала огромная полная луна. Была она не белая, не голубоватая, но оранжевая, почти как солнце, ошибкою взошедшее на ночном небе. Сие показалось мне дурным знаком. И в подтверждение его, в интрюме корабля, как в тамбовской деревне, вдруг хором заголосили петухи.

Ударила корабельная стклянка. Ночь оглашалась лишь хлопком воды о борт, поскрыпаванием снастей, вздохами ветра да воем собаки на берегу. После удара колокола, как у Шакспира, на юте раздалась чья-то тяжелая поступь. Менее всего удивился бы я явлению какого-нибудь утонувшего шведского командора, пришедшего поквитаться со своими губителями. Вышел, однако, обыкновенный часовой с ружьем на плече, глубоко вздохнул, плюнул на воду и пошел в обратную сторону.

В кают-компании игра была в разгаре. За длинным узким столом против графа Толстого понтировали юный лейтенант по фамилии Ромберх, майор Фридерици из посольства и ещё какой-то флотский офицер не нашего экипажа. Среди набросанных карт по полу каталась пустая бутылка от рома, другая, початая, возвышалась на столе между грудами серебра и ворохом ассигнаций. В воздухе стоял едкий табачный дым, несмотря на раскрытые окна. Граф Толстой, без мундира, в рубахе с открытой грудью, метал банк и едва кивнул мне к моему недоумению.

Я взял со стола лист бумаги, перо с чернильницей, расположился на круглом диванчике под мачтой и стал неприметно делать зарисовки игроков.

Нигде так не раскрывается карактер человеческий, как в опьянении вином и азартной игрою. То, что вседневно сокрыто под личиной воспитания, приличия или актерства, у пьяного и возбужденного игрою человека является из демонических глубин — не всегда самому ему ведомых.

Майор Фридерици играл мирандолем, там немного проигрывая, здесь отыгрываясь, как обыкновенно пьют и играют немцы — для поддержания общества. Русский таким автоматическим манером и вовсе не стал бы ни веселиться, ни играть, ни пить. Лейтенант Ромберх, коего одна фамилия и была немецкая, являл другую крайность. На службе или за столом он важничал, а здесь преобразился в совершенного ребенка, менее даже своих истинных лет. Он гнул углы, удвоивал, учетверял ставки и проигрывал жалованье, кажется, на все три года путешествия вперед.

— Извольте поставить деньги на карту, — формально обратился к нему Толстой.

— Я отдам, право слово, отдам, — адресовался Ромберх отчего-то ко мне. — Я, кажется, не давал повода… Ну, ещё одну карточку?

Я пожал плечами, подмечая, как выражение крайней ажитации на подвижной физиогномии может сходствовать с радостью.

— Из чего же ты отдашь? — возражал Толстой, не поднимая глаз от игры. — Разве маменька пришлёт тебе на Мыс Доброй Надежды?

— Какой надежды? Да ты смеешься надо мной? Скажите же вы, господин Фридерицкий…

— Я денег взаймы не беру и не даю, — хладнокровно возразил майор, отодвигая бутылку подальше от лейтенанта. — Таково мое правило: коли есть деньги, то я играю, а нет, так сижу дома.

Всплеснув руками, Ромберх швырнул колоду под стол и выбежал вон из каюты. Во все продолжение игры сверху доносились его скорые шаги.

— Не пустил бы он себе пулю в лоб, — заметил флотский офицер и зевнул.

— Пистолеты в каюте, а свежий воздух ему только на пользу, — сказал Фридерици. Игра продолжалась в молчании, оглашаемом только стуком мела, шлепками карт да обычными игрецкими замечаниями. Фридерици курил трубку и мрачнел. Флотский офицер злобно усмехался и щурился на Толстого, словно проникая в его тайные помыслы. Пальцы его дрожали, он наполнял стакан, едва успевая опорожнить.

Толстой не притрогивался к вину. Он убивал карту за картой и сгребал червонцы без всякого выражения, как китайский идол. Только лицо его раскраснелось несколько более обычного. Я увлекся портретированием, пытаясь уловить эту черту его физиогномии, как зловещее предчувствие заставило меня насторожиться и отложить набросок. Что-то словно стеснило мою душу, как бывает перед грозой.

Моряк возвышался над столом, занеся шандал над головою, и пронзал взглядом беспечную макушку г-на банкомета. Граф, как ни в чем не бывало, делал новую запись мелом на столе.

— Отчего вы записали мне такой проигрыш? — звенящим голосом спросил моряк.

— Я записал вам оттого, что валет ваш убит, — обычным ясным голосом отвечал граф, ласково глядя моряку прямо в глаза.

Моряк грохнул подсвечником об стол, так что тени игроков подпрыгнули на стенах.

— Позвольте, господа… — попытался урезонить их майор; Толстой посмотрел на него так красноречиво, что Фредерици осекся.

— Qu'est ce que vous voulez dire, monsieur? — также подымаясь со своего места, насмешливо спросил Толстой.

— А то я хочу сказать, милостивый государь, что вы ошибаетесь, и не в первой, — топнул ногою моряк.

— Что я мошенник, хотите вы сказать? — подсказал Толстой, пронзительно глядя на моряка.

— Я не говорил, что мошенник, а только вы приписали лишнего, — опустил глаза моряк.

— Messieurs! — встрянул было снова майор, но Толстой оборвал его уже без церемоний:

— Подите вы, monsieur!

— Я вам денег не отдам! — в каком-то отчаянии завопил моряк.

— Отчего? — удивился граф.

— Оттого, что вы, сударь, разбойник!

— Насилу-то, — процедил Толстой сквозь зубы.

— Это вы, господа… Это уж, как хотите… — пробормотал Фридерици, застегивая мундир и надевая шляпу.

— Ромберх! Лейтенант Ромберх! — крикнул граф так неожиданно и страшно, что все вздрогнули. В люке показалось бледное лицо отрезвевшего лейтенантика. Он, верно, решил, что его решили принять в игру, и вопросительно переводил взгляд с Толстого на моряка и обратно.

— Я попрошу вас, господин Ромберх, быть моим секундантом, — строго сказал Толстой приятелю.

— Я здесь никого не знаю, разве господин живописец? — обратился ко мне моряк. Руки его тряслись, но робость уступила резигнации отчаяния.

— Я человек мирный… — начал я.

— Если он откажется, я его самого брошу за борт, — сказал граф, не глядя на меня, как если бы речь шла об отсутствующем лице.

— Вы только растолкуйте, что и как, — пролепетал я, слабея в ногах.

— Это не извольте беспокоиться. Объясним-с, — пообещал Толстой.

Вчетвером мы взошли на ют и стали переговариваться парами. Ромберх взял меня под руку и отвел в сторону, откуда его шепот прекрасно достигал обоих дуэлистов.

— Мы обязаны просить соперников примириться… — начал этот мальчик со своей обычной важностию, и из меня невольно вырвалось:

— Ах, как славно бы!

Но Ромберх с нажимом продолжал:

— Однако граф мириться не намерен, а изволит, как оскорбленное лицо, выбрать пистолеты дуло в дуло.

— Когда он с десяти шагов попадает в туза? — не сдержался моряк.

— Могу вас разрубить! — весело крикнул граф со своего конца кормы.

— Господа, я попрошу! — прикрикнул на них Ромберх, упиваясь своей ролей.

— Да оставьте вы эту китайщину!

Быстрым шагом граф прошёл между нас прямо к моряку.

— Стреляться вы не хотите, — быстро заговорил он ему прямо в лицо. — Рубиться, как видно, не умеете. На вилках, что ли, с вами драться?

— Господин секундант! — отдернулся моряк. — Передайте графу Толстому, что я предлагаю морской дуэль!

Положение становилось все более диким и было бы комическим, ежели бы дело не шло о жизни и смерти. Словно на сцене глупой фарсы, два актера перекрикивались через посредников и делали вид, что не слышат друг друга. Я с душевной тоскою ждал окончания сего нелепого представления, каково бы оно ни было.

Вдруг Толстой подхватил под руку Ромберха и увлек его в сторону, что-то шепча на ухо.

"Что за морской дуэль? Ужели на лодках?" — гадал я.

Бромберх вернулся и обратился ко мне со всею оффициальностью.

— Правила морского дуэля требуют, чтобы противники схватили друг друга в объятия и вместе прыгнули в море. Тот же из них, кто после этого выплывет, считается победителем. Граф Толстой не может принять этих условий, поскольку…

Ромберх оглянулся на Толстого, и Толстой молча кивнул. С его стороны раздался какой-то призвук, словно он прыснул со смеху.

–… поскольку нынче холодно, а он не умеет плавать.

Стало так тихо, что с противуположной стороны гавани донесся собачий лай. Часовой, проходя очередной круг по палубе, с любопытством покосился на нас и пошёл далее.

— Трус, — вдруг раздалось так коротко и тихо, что я усумнился, не был ли то скрып снасти или хрюк свиньи во чреве корабля.

Снова воцарилась тишина. Мы стояли в недоумении, не зная, что предпринять. Даже Ромберх с его всеобъемлющими правилами, кажется, был бессилен. Я не шутя думал уйти в каюту, как Толстой боком, боком, пошёл мимо нас, приближился к моряку, крякнул, охнул, что-то раскорячилось, мелькнуло перед глазами — и в следующий миг на палубе никого не было. За бортом раздался грузный плеск.

Мы с Ромберхом бросились к фальшборту. В черной водной бездне ничего не было видно, как в печи, раздавались только ругательства, всплески да тяжелые шлепки. Стихли и они. Из-под воды пошло какое-то адское бурление…

Морского офицера удалось найти баграми не ранее чем через час. Изо рта его вылилось не менее ведра воды, он был жив, но не приходил в сознание, словно в каталепсии. Висок моряка был разбит в кровь, бока и плечи ободраны. Корабельный доктор Эспенберг принужден был приписать сие несчастие нечаянному падению.

Графа Толстого нашли гораздо ранее, отдыхающим на якорном канате. К нашему изумлению, граф шибко поплыл навстречу шлюбке. Зубы его лязгали от холода, но он был невредим и даже не получил ни одной царапины.

Когда я чрез четверть часа взошел в каюту графа, он уже переоделся в сухое платье и лежал на койке с книгой Плутарха в руке.

— Легче было сделать, нежели сказать, — рассеянно промолвил он и пригубил мне вина.

Седьмого августа ветер, наконец, сменился в благоприятную сторону."Надежда"и"Нева"снялись с якорей и устремились по мелким волнам в сопровождении целого косяка торговых кораблей, составивших что-то вроде прощального эскорта. Сам адмирал Ханыков неохотно сошёл с"Надежды"только на брандвахте, в четырех милях от берега, и здесь же отстали от неё прочие провожатые. После бесконечных проволочек, отсрочек и перегрузок всё казалось, что это ещё не настоящее отплытие, что и сегодня капитан может передумать и вернуться. Только после прощальных выстрелов брандвахты отлегло от души. Мы в море, мы оторвались и летим, прощай, тяжелая, скучная, душная земля Россия!

Пассажиры готовы были прыгать от восторга, без конца делились впечатлениями от моря, от волн и парусов и ждали чего-то необычайного. Моряки принялись за привычную работу, вернувшись в свою нормальную среду. И тем и другим было весело.

За столом кают-компании, где собрались все благородные пассажиры и не занятые на вахте офицеры, было так тесно, что сидеть приходилось бочком, а угощаться одной рукой. Этого неудобства никто не замечал. Напротив, теснота создавала впечатление какого-то мальчишника, какого-то школьного приключения, какого-то пикника. Все друг другу как-то сразу приглянулись и старались угодить соседу, опередить его желание, передать тарелку, солонку, стакан. Специального праздника не устраивали: не было повода ликовать, едва оторвавшись от земли в такую невообразимую даль. Но старший лейтенант Ратманов, опытнейший из офицеров на корабле, взявший на себя обязанность распорядителя стола, решил побаловать товарищей разнообразием меню, пока была возможность. Моряки, не впервой участвующие в дальних походах, отлично знали: как ни рассчитывай рацион до самого конца, как ни экономь и ни страхуйся от неожиданностей, всё равно настанет день, когда не увидишь не то что мяса и хлеба, а вдоволь пресной воды. Сухопутные люди, оказавшиеся в этом плавучем ресторане с фруктами, несколькими мясными блюдами, зеленью, французскими винами, водками и ромом, недоумевали: где же здесь невыносимые испытания, где здесь подвиг?

Не сговариваясь, моряки и посольские разделились по обе стороны стола — вокруг Крузенштерна и вокруг Резанова. Было и несколько, так сказать, промежуточных лиц. Граф Толстой сидел со своим приятелем Ромбергом среди моряков, а корабельный доктор Еспенберг устроился возле академика Курляндцева как человека статского и, видимо, положительного.

— И что же, каждый день на корабле такие разносолы? — справился Курляндцев у кавалера Ратманова, с чрезмерной осторожностью передавая вино графу Толстому. После той несчастной ночи художник всё не мог прийти в себя и найти правильный тон с молодым офицером — от заговорщицкого до укоризненного, — а тому и дела не было.

— Провизия рассчитана таким образом, чтобы с избытком хватило до конца похода, — отвечал Ратманов. — Зелень, фрукты и вино пополняются на стоянках, вместе с водою, также живая птица и скот. Ежели вы вообразили нечто романическое, то вынужден вас разочаровать: каннибализма на корабле не бывает.

Самая страшная беда в дальнем плавании — цинготная болезнь, но против неё взяты все меры: дрожжи, горчица, еловый экстракт. В тропических широтах служителям дают пунш с лимоном, клюквенный сыроп, даже виноградное вино. Полезен также чай. Слава Богу, мы живем в девятнадцатом столетии, а не в Магеллановы времена, когда вымирали целые команды.

— А не случалось вам пробовать крыс? — поинтересовался Толстой, с завидным аппетитом уплетая рисовый пудинг. Впечатлительный Курляндцев поперхнулся.

— Крыс — нет. Но однажды пришлось сварить кошку вместо зайца, — усмехнулся Ратманов. — Недурной получился бульон.

"Вот тебе и рацион, — "одновременно подумали многие сухопутные.

— Крыс обыкновенно употребляют китайцы, для которых не существует нечистой пищи, — важно пояснил Ромберг и смутился, заметив, как Резанов отложил прибор и снял салфетку.

— А как, позвольте узнать, питается команда? Нет ли недовольных? — обратился купец Шемелин к самому капитану.

— А вы подойдите к ним во время обеда да попробуйте, — улыбнулся Крузенштерн. — Они вас попотчуют с удовольствием: щи с мясом и рюмка водки каждый день. Только вставать придется раненько. Матрозы что куры — встают на рассвете, а в девять часов уже спят.

Подали чай с пирогом. Курящие офицеры достали трубки и расположились на диванчике вокруг мачты.

— Правду ли говорят, что от долгого сожительства на тесном пространстве у иных моряков случается что-то вроде бешенства? — спросил капитана лейтенант Головачев.

— В моей службе таковых случаев не наблюдалось, — отвечал Крузенштерн. — Но на одном англинском фрегате, точно, был случай: молодой мичман был в походе с год, все время бодр, весел, исполнителен, и вдруг наложил на себя руки в нескольких днях пути от дома.

— Да для чего?

— Так, от задумчивости.

— Я бы ни за что, ни даже в смертельной болезни не сотворил бы подобное, — убежденно заявил Головачев. — Почитаю это перед Богом величайшим грехом, а перед людьми — трусостью.

Крузенштерн как-то странно посмотрел на молодого офицера, но ничего не сказал.

— Англичане суть дурные учители нашей гвардейской молодежи по части самоубийств, — заметил Резанов. — Сия зараза перекинулась уже и в провинцию. А чего бы, кажется, не хватает при новом-то государе Александре Милостивом?

При упоминании царя в кают-компании возникла какая-то неловкость. Обсуждать его свободно при такой персоне как посол и камергер Резанов было неудобно, несмотря на весь его либерализм.

— Что ж, при Павле Петровиче стреляться разве было приятнее? — наивно поинтересовался Толстой.

— По крайней мере — извинительнее, — мягко возразил Резанов."Хлебну я ещё горя с этим молодцом, — при этом подумал он. — Слишком боек".

— Так поделом его — апоплексическим? — хлопнул в ладоши Толстой.

Это было похлеще разговоров о крысе. Резанов как приоткрыл рот, так и забыл его закрыть. Как бы вы ни относились к личности покойного, его наследник получался отцеубийцей. А это никак не совмещалось с общепринятым образом ангела.

— Как лицо официальное (une personne en place) я не могу допустить обсуждения некоторых вопросов в столь неуместном тоне, — повысил голос Резанов, и все за столом разом приуныли.

"Ну вот, а славно все начиналось, — "подумал Ромберг и дернул приятеля под столом за рукав. Приятель в ответ пребольно отдавил ему ногу каблуком.

— Я же, на месте вашего лица (en place de votre personne)… — начал, ничуть не робея, Толстой, и дело грозило обернуться чем-то уж совсем скандальным, если бы с палубы не раздался истошный вопль вахтенного офицера:

— Пошел все наверх!

Все офицеры, не исключая и самого Крузенштерна, бегом бросились вон из кают-компании, прочие вслед за ними. За пустым столом остались только Резанов и майор свиты Фридерици. Наверху поднялся такой свист, топот и стук, словно корабль взяло на абордаж пиратское судно и на палубе шёл рукопашный бой.

— Что же это, майор, мы тонем? — растерянно спросил Резанов.

— Полагаю, ваше превосходительство, что ещё нет, — пожал плечами майор.

— В таком случае, это неучтиво, — сказал посланник, положил салфетку на стол и отправился в свою каюту. У него разболелась голова.

Вся команда"Надежды"столпилась на борту и вглядывалась в шлюпку, спущенную с"Невы". Там были подняты какие-то сигналы, и теперь сухопутные гадали, что бы это значило.

— Пустяки, ничего серьезного, — уверял спутников надворный советник Фосс. — Верно, потребовалась какая-нибудь карта или прибор. Не могли же они развалиться в двух шагах от берега.

— По пустякам не будут останавливать корабли на полном ходу, — резонно возражал Шемелин.

Моряки отмалчивались или отвечали односложно:

— Посмотрим… Как знать…

Поднявшийся с лодки мичман"Невы"замялся при скоплении посторонних, но, видя нетерпение командира, доложил:

— Господин капитан-лейтенант, разрешите доложить: на"Неве"сорвался с рея матрос Усов.

— И что? — нахмурился Крузенштерн.

— На воду спущено гребное судно, но его найти не удалось.

— Что за вздор, я его отлично знаю, он плавает как рыба, — оборвал мичмана Крузенштерн.

— Точно так-с, только он при падении ушибся и, должно быть, лишился чувств.

Крузенштерн на минуту задумался.

— Так что прикажете продолжать поиск? — спросил мичман.

— Сколько времени назад он упал? — просил Крузенштерн.

— До получаса. Теперь будет сорок минут.

Крузенштерн недовольно покосился на толпу слушателей.

— Господа, я прошу вас разойтись по местам, чай не театр. А вы, — обратился он к морякам, — займитесь лучше делом. Не первый день на флоте.

— Продолжать движение, — сухо приказал он мичману, развернулся и, опустив голову, пошёл в каюту.

У самого борта мичмана"Невы"остановил Толстой.

— Вот, — он сунул ему в руку пачку ассигнаций. — Передайте вдове погибшего.

— Все? — удивился мичман.

— Разумеется, все, — нетерпеливо подтвердил Толстой.

— Да у него, может, и вдовы-то нет, — заметил мичман. — Впрочем, как угодно, я передам капитан-лейтенанту Лисянскому.

Толстой разговаривал с мичманом шепотом и старался передать деньги как можно незаметнее, но все же его поступок не ускользнул от стоявшего поблизости Ромберга. Лейтенант подошел к приятелю и с чувством пожал ему руку.

— Что такое? — нахмурился Толстой.

— Ты, знаешь ли ты, какой ты человек? — запинаясь и краснея сказал Ромберг.

— И каков же я по-твоему человек? — иронично осведомился Толстой.

— Я думал, ты другой, а ты, оказывается… словом, я тебя люблю.

— Изволь. Можешь любить меня сколько угодно, только прошу: не садись со мною в карты — не пожалею, — ответил Толстой и, насвистывая, отправился пить чай в кают-компанию.

Каждое утро император Павел I верхом объезжал главные улицы Петербурга. Это время было чем-то вроде необъявленного комендантского часа, когда лучше не показываться на улице или уж во всяком случае — не попадаться ему на глаза. Если такое все же произошло, надлежало замереть, спешиться, выйти из кареты, снять шляпу, скинуть шубу (хотя бы и в грязь) и низко поклониться. Это напоминало игру"кто не спрятался, я не виноват". И проигравший в тот же день мог оказаться под арестом, бит кнутом, зашит холстом в особой кибитке и отправлен в Сибирь. К примеру, за неподобающий вид.

Низко надвинув на глаза сплюснутую треугольную шляпу и укутавшись в длинный плащ, император медленно ехал на своем белом богатырском коне мимо Михайловского замка — почти достроенного, но ещё окруженного лесами. Это грандиозное строение, якобы окрашенное под цвет перчаток Лопухиной, предполагалось как архитектурный вызов матери и точно в срок превратилось в гробницу сына. Он хмуро озирал чрезмерные просторы города, уже узнаваемого как нынешний Петербург, но местами ещё напоминающего деревню. Казалось, он сожалел, что это великолепие должно принадлежать таким ничтожествам каковы его подданные, и не может быть укомплектовано такими автоматическими, управляемыми созданиями, каковы немцы. Мыслимо ли было переловить и переучить каждого? Он поздно начал, исчах в неволе, перебродил.

"Фрипон-постиллион-баталион-галион, — "рифмовал он кличку коня в такт шагов. Откуда-то выскочило"Багратион", Павел рассердился на коня и прекратил игру.

Его тусклые глаза остановились на пышной няньке в салопе, обвязанном под мышками ярким платком, с кучерявым, голубоглазым барчонком, одетым, несмотря на крошечность, в щегольскую курточку, шароварчики и шляпку с лентой, как у моряков. Няня, завидевшая царя издалека, давно угнулась в поклоне и обмирала. Мальчик сердился, хныкал, топотал и заваливался, понуждая её идти дальше. Конь царя остановился против этого беспорядка, не дожидаясь сигнала седока, словно сам ловил смутьянов. Очнувшись от глубокой задумчивости, Павел молча направил руку в крагене на малыша.

— Господи Сусе! — нянька, крестясь, упала на колени и прижала ребенка к себе, словно ему грозила смертельная опасность.

— Шапку долой! И переодеться, — приказал начальник конвоя. Царь подождал, пока нянька стащит с головы ребенка шляпу, кивнул и поехал дальше.

В требовании царя не было ничего ужасного — обычное дисциплинарное замечание. Но оно произвело такое впечатление, как будто враг заколол ребенка на глазах у матери.

Кургузый император, словно пленный, в окружении огромных кавалергардов пересек пустынную площадь, по которой, казалось, могли рыскать волки. Навстречу им выехала и остановилась запряженная четверкой изящная карета с ливрейным кучером и лакеем на запятках. Пассажир кареты, по правилам, не вышел приветствовать царя. Наоборот, один из кавалергардов спешился, помог сойти Павлу и отошёл к товарищам. Женская ручка в перчатке"цвета Михайловского замка"отдернула занавеску, император обменялся с неизвестной несколькими французскими фразами через окошко, затем дверца приоткрылась и он, подобрав плащ, залез вовнутрь. Дверца защемила кончик плаща, приоткрылась снова, плащ вобрали, дверцу захлопнули и занавеску задернули.

Как это нередко бывает в Петербурге, неожиданно проглянуло бледное солнце, но быстро скрылось, не успев обогреть воздух, и с потемневшего неба посыпалась сухая снежная крупа. Не спешиваясь, всадники конвоя шепотом переговаривались и зорко поглядывали по сторонам.

— Рано морозит этот год, не будет урожая, — заметил один из солдат.

— Какой морозит, к обеду все стает, — возразил ему другой, очевидно, просто для поддержания разговора.

— Разговорчики! — одернул их вахмистр, такой же круглолицый и светлоглазый, как его подчиненные, словно все они, а заодно и их лошади, были близкими родственниками. Солдаты испуганно примолкли.

В это время из переулка к дому Кушелева направилась странная фигура, конусообразно укутанная в плащ до самых глаз и увенчанная широкополой шляпой, как дон Гуан, пробирающийся на свидание к очередной возлюбленной.

— Что за чучела? — удивился вахмистр. — Иванов, Борщов, доставить немедля.

Окружая пешехода, всадники направились к нему короткой рысью. Тот ускорил шаг, они наддали рысь.

— Эй, мусью! — угрожающе прикрикнул передний солдат, пришпоривая коня и правой рукой нащупывая палаш. — Тебе, что ли, говорят, любезный!

Прохожий нырнул в подворотню в тот самый момент, когда всадник разворачивал своего огромного коня, сунулся в одну запертую дверь, постучал в другую и, пока пригнувшееся, неразворотливое чудовище из человека и коня пробиралось по узкому проходу осторожным шагом, с невероятным проворством взобрался по поленнице и перемахнул через забор в соседний двор.

— Дуй на ту сторону переулком, здесь другого ходу нет, — сказал всадник подоспевшему товарищу, достал из кобуры пистолет и взвел курок.

Не прошло и двух минут, как злоумышленник, стиснутый с двух сторон конями, под дулами пистолетов, был доставлен к государю. Это был кудрявый, румяный, запыхавшийся мальчик лет шестнадцати. Удирая по поленнице, он потерял свою странную шляпу, и теперь один из солдат вез её на шее своего коня, как будто конь был в шляпе, но она сбилась от быстрой езды.

— Убери ты свой пугач, гонишь, как разбойника! — обратился юноша к солдату, но тот лишь молча подтолкнул его в спину носком ботфорта.

Карета всё ещё стояла при въезде на площадь, но царь уже сидел верхом между двух кавалергардов. Теперь он выглядел оживленным, почти веселым. Видимо, эта ежедневная маленькая охота его бодрила. После посещения кареты щеки императора порозовели, шляпа шаловливо сбилась набок.

Солдат подтолкнул юношу поближе к императору, сдернул с него плащ и грубо пригнул ему шею рукой. Под плащом обнаружилась морская форма.

— Etes vous jacobin? — справился император так формально, словно речь шла о месте службы.

— Никак нет, ваше императорское величество! Гардемарин Морского шляхетского кадетского корпуса Толстой!

Император задумался, пытаясь соотнести этого Толстого с одним из генеалогических направлений, которое было бы ему приятно или неприятно, то есть, больше бы тяготело к его отцу или матери, но не соотнес. Толстых было слишком много во всех сферах жизни.

— Графа Петра сын?

— Никак нет, ваше императорское величество, племянник! Федор Иванов Толстой!

Император оглядел гардемарина таким взглядом, который был страшнее всякой угрозы: взглядом небесной пустоты, не принимающим созерцаемого предмета. Видящим, во всяком случае, что-то другое, какую-то идею вместо человека.

— Яблоко от яблони… Отчего не на классах? — продолжал допрашивать Павел.

— Имею увольнение по болезни. Страдаю гнилой лихорадкой, — рапортовал Толстой.

— Больно он прыток для лихорадочного, ваше императорское величество, — доложил один из кавалергардов. — Так саданул кулаком, что мало плечо не отсохло.

— Отчего же ты побежал, Толстой? — почти ласково спросил государь. — Разве твой царь тебе враг?

— Никак нет, ваше императорское величество! Они поскакали, а я побежал. Должно быть, в голове помутилось от горячки.

— А почему не по форме? Где букли, где треугольная шляпа?

Вдруг император страшно побледнел, щека его дернулась, как, говорят, дергалась у его великого предка.

— Почему шляпа! Я как велел? Бонапарта вам, гильотину? Щенок! — перешел он на истошный крик.

— А знаешь ли ты, что я тебя в Сибирь, в Камчатку?

Хочешь в Камчатку?

— Никак нет, ваше императорское величество, — отвечал Толстой, весь дрожа, но глядя прямо на царя.

— Чего же ты хочешь?

— А если угодно вашему императорскому величеству, то в гвардию.

Это была даже не дерзость, а нечто совершенно выходящее за пределы разумения, как будто разъяренный бык подбежал к человеку, а тот почесал его за ухом. Император остолбенело уставился на мальчишку, и с его глаз стала сходить пелена, во взгляде началось прояснение просыпающегося человека. В это время из кареты раздался звонкий женский смех, император обернулся на карету, снова на гардемарина и… улыбнулся. Его мопсовое лицо при этом приняло такое неожиданное, страдальческое выражение, что на него нельзя было взглянуть без жалости.

"Господи, — подумал Толстой, не понимая толком, к кому или чему относится эта мысль. — Господи Иисусе!"

— После экзамена запишите этого Толстого портупей-прапорщиком в Преображенский полк. Я сам буду приглядывать, — бросил император офицеру и развернул коня, который мимоходом брезгливо наступил на щегольскую шляпу юного графа.

Крузенштерн предпочитал не брать в поход иностранцев, но половина его офицеров носила немецкие фамилии, а в Копенгагене на"Надежду"взошли ещё три ученых немца: астроном Горнер, естествоиспытатели Тилезиус и Лангсдорф. Вместе с ними на борт было погружено такое количество ящиков, штативов, сосудов и приборов, что в очередной раз возникало сомнение, поместится ли всё это на корабле. Однако поместилось.

При помощи двух матросов Горнер соорудил на юте что-то вроде обсерватории под открытым небом, обставился телескопами, астролябиями, хронометрами, и что-то обсервовывал, хронометрировал,"сочинял"карты и вычислял координаты с утра до ночи, вернее, с ночи до ночи, потому что он не покидал палубы и ночью, и в дождь, и в шторм, превратившись в какую-то одушевленную принадлежность корабля, на которую перестали обращать внимание. В любую погоду он ходил в одном и том же черном кафтане, чулках и башмаках с пряжками, широкополой черной шляпе и круглых синих очках, не снимаемых даже ночью. Во время дождя Горнер надевал клеенчатый плащ с капюшоном поверх шляпы и превращался в подобие лакированного гриба. Совершенно непонятно было, когда этот подвижник спит, питается и отправляет иные естественные надобности, во всяком случае за столом кают-компании его ни видели ни разу. К большому облегчению господ офицеров — ибо Горнер распространял вокруг себя такой густой запах застарелой мужской кислятины, что находиться с ним рядом было непросто.

Единственный человек, который искал общества Горнера и прямо-таки упивался им, был сам Крузенштерн. Два ученых (а Крузенштерн был изрядный ученый) подолгу обсуждали что-то по-немецки, прогуливались по шканцам с величайшей приятностью, курили трубки в капитанской каюте и позволяли себе партию в шахматы в тех редчайших случаях, когда не были чем-нибудь заняты. Преувеличенное, почти подобострастное внимание капитана по отношению к Горнеру вызывало иронию благородных членов команды и раздражение Резанова, с которым Крузенштерн было сухо официален. Можно было подумать, что вся эта экспедиция устроена исключительно ради удовольствия астронома.

Профессор из Лейпцига Вильгель-Готлиб Тилезиус фон Тиленау числился зоологом, но его ренессансная зоология в качестве животных включала также и человеческий вид с его физиологией, обычаями, языками, культурой, религией. То есть, Вильгельм Готлибович был одновременно орнитологом, ихтиологом, энтомологом, таксидермистом, лингвистом, этнографом, композитором, художником и Бог ещё знает кем, в зависимости от обстоятельств. Кстати, на должности штатного рисовальщика он быстро перещеголял обленившегося русского коллегу Курляндцева, совсем забросившего кисти и карандаши и почти не покидавшего дивана.

Не было такого предмета, который не вызывал бы научного энтузиазма Вильгельма Готлибовича, но это не был праздный интерес верхогляда. По каждому из вопросов от парусного вооружения корабля до матримониальных обычаев каннибалов профессор проявлял осведомленность на уровне последних достижений человечества. Он знал, казалось, всё и обо всём, кроме одного и самого простого: зачем всё это нужно. Но этот элементарный вопрос и не мог прийти ему в голову.

Швейцарца Георга фон Лангсдорфа с первого дня плавания окрестили Григорием Ивановичем, так его называли и впредь, даже другие немцы. Он не был ни маньяком, как Горнер, ни энтузиастом, как Тилезиус. Наверное, он был порядочным натуралистом, но не выходил за рамки академической необходимости — минералогии и где-то ихтиологии. Он отправился в путешествие для того, чтобы собрать материал для научного труда, а научный труд был нужен для повышения, а повышение — для более высокого жалованья и создания семьи, etc. Он был в хорошем смысле карьерист, определенно знающий, чего хочет от жизни на каждом из её этапов. Но за долгое время путешествия в замкнутом пространстве корабля, представлявшем собою крошечную, но, так сказать, концентрированную Россию, с ним произошло то, что нередко происходит с иностранцами от интенсивной и длительной терапии (или заразы) русской жизни. Он превратился в русского, стал русским послом в Бразилии и наконец сошел с ума.

Промежуточное место между учеными и командой, как в служебном, так и в национальном отношении, занимал доктор Бринкен, он же Бринкин и даже Брыкин (последнее предпочтительно). Он относился к свите посланника, но сразу попал в подчинение маститых немецких профессоров и выполнял при них роль второстепенного ботаника. Презрев сословные предрассудки, волонтером ему ассистировал граф Толстой.

Федор Толстой быстро наигрался дружбой Курляндцева и забросил его. Приятель Толстого Ромберг был часто занят по службе, и граф со всей страстью своего отходчивого темперамента погрузился в науку. Астроном не очень располагал к общению, его занятия носили слишком специальный, математический, недоступный характер. Зато два других профессора отнеслись к молодому услужливому аристократу с большой благосклонностью. Им даже льстил необычный интерес графа к такому плебейскому занятию как наука.

Вечерами Толстой приводил к Вильгельму Готлибовичу матросов из разных областей, заставлял их петь песни, рассказывать сказки и разъяснять значения диалектных слов, в которых немецкому полиглоту немудрено было запутаться. Он наигрывал на переносном органчике русские мелодии, ученый перекладывал их на ноты, подбирал немецкие эквиваленты русских пословиц, записывал рецепты русской, украинской и татарской кухонь и т. п.

Граф также охотно брал на себя наиболее грязную часть зоологической работы, а именно, ловил, убивал и препарировал рыб, морских животных и птиц, проявляя такую сноровку, что ученые не могли без него обойтись.

Однажды Вильгельм Готлибович увидел за кормой неизвестную птицу, похожую на гусенка, но с более короткой шеей и толстой головой. Птица летела за кораблем, то приближаясь, то удаляясь, но не садилась на палубу, где её можно было накрыть сачком. Вильгельм Готлибович побежал в кают-компанию и вернулся с графом, в руках которого был заряженный мелкой дробью мушкетон. Вильгельм Готлибович стал приманивать птицу крошками, а граф тем временем прицеливался, выбирая момент для чистого выстрела, чтобы не повредить шкурку.

После первого же выстрела птица тряпкой плюхнулась в воду, а из-за спин натуралистов раздался невообразимый грохот, словно один выстрел поразил сразу две цели: спереди с сзади. Это глубоко задумавшийся астроном вздрогнул, упал с раскладного стульчика и повалил телескопическую трубу. Птицу мгновенно выловили из моря сачком. На её шкурке было всего три крошечные дырочки: одна под глазом и две другие под левым крылом. Вильгельм Готлибович сделал все необходимые измерения, зарисовал добычу и отнес к себе в каюту, чтобы сделать из неё чучело. К сожалению, через час птицу нашли возле бизань-мачты, наполовину объеденную корабельной кошкой.

До прибытия в Японию Резанов попросил Тилезиуса пополнить его глоссариум японского языка и выведать как можно больше об обычаях этого малоизвестного народа. Как нельзя кстати для этого подходила японская делегация на борту"Надежды". Но японские пассажиры неожиданно проявили несговорчивость и свирепость, вовсе недостойную культурной нации.

Японцы на корабле держались особняком, никак не участвуя в общественной жизни. Все попытки разговорить их кончались неудачей, они только глазели исподлобья, как глухонемые, или отбивали поклоны, если к ним обращалось начальство. Чтобы избежать дурного примера безделья, Крузенштерн пробовал давать им посильные хозяйственные поручения по уборке корабля или по камбузу, но они только кланялись и прикидывались, что не понимают. В конце концов капитан махнул на них рукой. Каждое утро для гигиены матросам положено было обливаться морской водой из ведра, а раз в неделю им выдавали для постирушек бочку пресной воды. Когда корабль надолго застревал во время штиля, вся команда устраивала купанье в море, в спущенном наподобие бассейна парусе. Все эти процедуры, включая стирку, исполнялись с большой охотой, но только не японцами. Трудно сказать, почему представители этой чистоплотной нации отказывались следовать общему правилу. Но доктор Эспенберг не на шутку обеспокоился санитарным состоянием экипажа и, во избежание эпидемии, велел отселить японцев на орудийную палубу, где они целыми днями сидели на корточках и курили крошечные трубки, а ночью спали в подвешенных на крючья гамаках. Сюда же им приносили рис и судно для испражнений. Раз в неделю по приказу доктора японцам устраивали что-то вроде водной экзекуции. Матросы с ведрами воды гонялись за ними по палубе, как за дикими зверями, и поочередно обливали их, а потом отгоняли в сторону и начисто промывали пол.

Все общение с японцами происходило через крещеного толмача Киселева, который недурно изъяснялся по-русски, ходил в кафтане и ночевал с матросами. Но к Киселеву, представлявшемуся соотечественникам каким-то Иудой, они относились ещё хуже, чем к русским, а потому переговоры велись по сложной цепочке: русский офицер обращался к Киселеву, Киселев передавал просьбу японскому старшине, а тот, в свою очередь, доводил её до своих компатриотов.

Тщедушный, улыбчивый и услужливый старичок по имени Цудаю разительно отличался от своих товарищей, как одеждой, так и обхождением. Если трое других большую часть времени проводили в одних набедренных и головных повязках, то старичок носил длинный халат, туго стянутый вокруг пояса, и поверх него просторную распашонку с гербами. За поясом у него даже имелся небольшой меч или большой кинжал, что указывало если не на благородство, то на некую привилегированность. Именно этот старичок в самом начале путешествия тайком от своих пробрался к Крузенштерну и как мог объяснил, что Киселева следует отселить от других японцев, иначе его зарежут.

Интервью с японцами происходило там же, где они и дневали, на орудийной палубе. Пригнать их в более удобное место можно было разве что штыками, а любые грубости по отношению к иноземцам толерантный Крузенштерн категорически запрещал. Японцы сидели рядком на пятках, потупив глаза и отрешившись от всего окружающего, как перед пыткой. Их старшина расположился чуть поодаль, любезно улыбаясь и кланяясь каждому вновь приходящему. Киселев сидел также на японский манер, но с русской стороны, слева от раскладного стульчика Тилезиуса. Справа от Вильгельма Готлибовича стоял Федор Толстой, намеревающийся принять в научном изыскании самое активное участие. Вильгельм Готлибович, не совсем свободно владевший русским языком, задавал вопросы по-немецки. Толстой переводил их на русский, Киселев, как мог, перекладывал по-японски старосте, а тот уж либо отвечал сам, либо передавал одному из низших японцев. Затем, по той же сложной цепочке, исковерканный ответ возвращался Тилезиусу. За этим головоломным действом наблюдали все праздные члены экипажа от посольских до свободных от вахты моряков. В многотрудной, но бедной событиями походной жизни даже такое зрелище воспринималось как спектакль.

Для начала Вильгельм Готлибович, водрузивший на нос очки, вооружившийся пером и огромным журналом в кожаном переплете, взялся пополнять и уточнять свой лексикон, необходимый во время пребывания на островах и работы посольства.

— Как по-японски будет:"Извольте откушать"? — спросил Тилезиус. Толстой перевел вопрос Киселеву, тот внимательно выслушал, закивал головой и издал несколько лающих звуков, на которые староста ответил поклоном и такими же односложными звуками.

— Они брагодярят ваше сияство и докрадать сто узе откусири, — втягивая воздух ртом, передал Киселев.

— Экой ты, братец, болван, — обратился Толстой к переводчику. — Господин профессор спрашивает, как это выражение будет на японском наречии. Вот я по-русски говорю тебе:"Извольте кушать". А ты по-японски говоришь мне как?

— Аригато гудзаэмас, премного брагодарни, — с поклоном ответил толмач.

Вильгельм Готлибович, как ни в чем не бывало, занес что-то в свой журнал.

— Da schon, — сказал этот неунывающий энтузиаст, потирая сухие руки. — А скажите мне, любезный Herr, каковы суть формы любезности в обращении между японцами разных сословий.

— Как вам положено обращаться к барину, человеку почтенному и подлому? — передал вопрос граф Толстой.

Киселев прогавкал что-то старичку, тот обратился к своим компатриотам, и они разыграли целый спектакль. Вначале старичок встал напротив одного из японцев и выкрикнул что-то злое, совсем не сообразное с его благостью. Японец грохнулся перед ним и стал пластаться, как перед святой иконой. Затем, с заманчивой улыбкой, старичок приблизился к Тилезиусу и точно также распластался перед ним.

— Я имел в виду словосочетания, ну да ладно, — пробормотал себе под нос Тилезиус и стал зарисовывать распростертого старичка, остававшегося в неподвижности до тех пор, пока сеанс рисования не был завершен и ему не велено было возвращаться на место. Прискученные зрители начали разбредаться. К тому же на палубе начиналось гораздо более увлекательное событие: моряки разворачивали невод для рыбной ловли.

— Спросите его, дорогой граф, каковы суть различия между китайской и японской грамотами. Пользуются ли они всегда китайскими письменами или также своими собственными?

Предусмотрительный Тилезиус извлек из сундучка лист хорошей рисовой бумаги с тушью и специальную китайскую кисточку для письма.

— Напиши нам гиероглифы китайские и японские рядком, — велел граф старичку, и без перевода понявшему свое следующее задание. Тадзиро просеменил к Толстому, отвесил ему очередной поклон, что-то пробормотал себе под нос и попятился обратно.

— Грамоту не разумем, — перевел Киселев и лукаво усмехнулся.

— Сдается мне, что они нас морочат, — вспылил Толстой, — Позвольте мне, Вильгельм Готлибович, потолковать с ними по-свойски. Они у меня не токмо запишут, а и запоют.

— Oh nein! — энергично возразил исследователь. — Как представители высшей расы мы должны проявлять к туземцам всяческое великодушие. Только так, а не грубой силой можем мы смягчить их дикие нравы.

Поинтересуйтесь у них, дорогой граф, верно ли, что у японцев есть обычай в досаде взрезывать себе брюшную полость. В каких случаях применяется сей любопытный обычай и каким порядком?

— Правда ли, что японцы от тоски режут брюхо? Пусть покажет, — перевел переводчику граф. При этом глаза его загадочно блеснули. Киселев усмехнулся и стал что-то требовательно толковать Цудаю.

Старичок помертвел, но тут же пришёл в себя, подозвал Киселева и что-то зашептал ему на ухо.

— Надо сабря и коврик, — сказал Киселев.

— Принеси из моей каюты саблю, — велел денщику Толстой.

Начались неторопливые приготовления, отвлекшие публику от рыбной ловли. Принесли саблю. Старичок расстелил на палубе красный войлочный коврик. Японцы расположились слева от него, а европейцев попросили занять места справа. Старичок поклонился сначала своим, потом нашим, сел на коврик, скинул распашонку, приспустил до пояса халат и заправил рукава себе под ноги. Киселев завернул в бумагу японский меч и с поклоном вручил его старичку. Старичок церемонно поднял меч над головой и положил перед собой. Киселев с обнаженной саблей встал у него за спиною.

— Киселев, стало быть, исполняет ролю палача? — справился у Тилезиуса Ромберг.

— Oh, nein, скорее секунданта, — просиял ученый.

Ровным голосом Цудаю произнес краткую речь.

— О чем говорит этот почтенный человек? — навострил перо Вильгельм Готлибович.

— Он говорит, что, дескать, провинился перед господином, не удовлетворив его драгоценного интереса, и проявил тем самым черную неблагодарность к своим хозяевам, — перевел по цепочке Толстой. — А посему он здесь же, у нас на глазах, искупит свою вину и разрежет себе брюхо.

Кто-то из зрителей присвистнул, другие захлопали в ладоши.

— Однако это чересчур, — благоразумно заметил майор Фридерици.

— Не более чем театр, — храбрился Ромберг.

— Попрошу господ не встревать в эксперимент, — потребовал Толстой. — Приступайте!

Японец ещё раз поклонился всем, кому только можно, занес меч двумя руками, сильно зажмурился и точно загнал бы клинок себе в живот, если бы бдительный Толстой не ударил по нему носком сапога. Меч со звоном отлетел на палубу, а старичок кулём повалился на бок и остался лежать с раскрытым беззубым ртом, из которого свисала ниточка слюны. Показное самообладание далось ему нелегко. Ромберг нетвердо отошёл в сторону и присел на пушку.

В общей тишине раздался хлесткий шлепок кулака о лицо. Киселев кланялся, держась рукою за окровавленный нос.

— Велено было показать примерно, а ты что перевел? — сказал Толстой, потирая ушибленный кулак.

— Wunderschon! — удовлетворенно сказал Вильгельм Готлибович, закрыл альбом и стал аккуратно раскладывать свои принадлежности по отделениям ящичкам.

Донесение шкипера Цудаю, записанное с его слов.

Красноволосые варвары не все одинаковы, как нам кажется на первый взгляд. Волосы у них большей частью желтые, но нередко светло-коричневые, красные и даже совершенно черные. Глаза светлые, широкие, но встречаются и синие, и зеленые, и коричневые, нормальной формы.

Простолюдины остригают волосы ровно над бровями, люди же знатного происхождения заплетают волосы сзади косой. Воины ещё недавно вплетали в косу металлическую проволоку, а по бокам оставляли локоны (букири), после чего посыпали голову мукой (муги), но этот странный обычай, кажется, отменен при новом императоре. Некоторые благородные люди ещё надевают поверх собственных волос чужие волосы, а поверх чужих волос — шляпу плоской формы, но этот обычай необязателен. Трудно в это поверить, но закона о прическах здесь, кажется, нет, и каждый ходит как вздумается.

Женщины государства Рюсу довольно привлекательны, хотя бывают чрезмерно развязны и даже иногда бьют своих мужей. Хорошая женщина стоит здесь от трех до пяти серебряных монет, но на улице можно найти гораздо дешевле и бесплатно. Знатным людям можно иметь одну главную жену и сколько угодно второстепенных. Простые люди часто не могут прокормить и одну жену и посылают её к знатным людям за деньги. Рис в этой стране большая редкость, поэтому всюду за услуги женщин платят не зерном, а монетами.

Жители Рюсу вообще высокорослы и сильны, но весьма неуклюжи и нелепы в движениях. К тому же они стягивают себя очень тесной одеждой, мешающей сидеть на пятках и испражняться. Таким образом, для сидения и испражнения они используют специальные скамьи, только в последнем случае в такой скамье имеется прорезь, и кал через неё попадет в специально вырытую яму. Большую часть года здесь стоит очень холодная погода и лежит снег, а потому местные жители вынуждены надевать на себя несколько одежд сразу. Знатные люди пришивают на свои накидки звериные хвосты, а некоторые носят грубые одежды, полностью сделанные из звериных шкур мехом наружу, такие толстые и неловкие, что в них трудно шевелиться.

В городе Ирукути, где я провёл большую часть своего плена, дома в основном выстроены из больших бревен, они некрасивы и неопрятны, но в центре есть также дворцы знатных самураев из камня, выстроенные в несколько уровней. В этой стране почти не бывает землетрясений, а потому здания очень велики и массивны — особенно же храмы, которых повсюду великое множество. Варвары очень любят Будду, поэтому храмы гораздо богаче и красивее тех домов, в которых они живут.

Покуда меня с моими товарищами по плену везли от моря до Ирукути и от Ирукути до столицы империи Сати-Петерубуру, я имел возможность осмотреть всю эту великую страну от востока до запада. Восток страны почти не заселен, хотя не уступает размерами Китайской империи. Здесь, среди огромных диких лесов, болот и степей только изредка встречаются деревни, в которых в большой бедности и небрежении живут подлые люди. Размер этой провинции в десять раз больше всей Японии, население же её равно небольшому городу. Ближе к западу селения становятся всё чаще, города больше и чище, но все равно находятся в большом запустении.

Огромные расстояния от одного населенного места до другого варвары преодолевают на колесных повозках или по снегу, на повозках без колес. Для отдыха и смены лошадей по всему пути император распорядился построить особые дома (почити), где каждый проезжающий должен отмечаться у особого чиновника и платить дань. Благодаря такому разумному устройству дорог всю страну можно сушей проехать за несколько месяцев из конца в конец, но дороги очень опасны из-за диких зверей и разбойников.

Великая столица Петерубуру есть самый большой и прекрасный город, какой мне приходилось видеть. Здесь живет сам молодой император с семьей, а также все высшие чиновники и жрецы. Почти все население города состоит из военачальников, рыцарей и воинов, населяющих особые улицы, по названиям отрядов. Люди в военном платье встречаются гораздо чаще, чем в обычном (фураку). Они часто устраивают красивые шествия в честь императора, доставляя всем огромное удовольствие. Даже дети этого воинственного народа непрерывно изображают войну и военные упражнения деревянными ружьями.

Простые люди правят колесницами, продают еду, работают или носят тяжести. При встрече с благородными людьми они должны остановиться, снять шапку и сделать поклон. Благородные люди также должны снять шапку и сделать поклон, встретив на улице императора, но не отвечают на поклоны простых людей. Знатный человек, как я узнал, может ударить простого человека за грубость или выпороть длинными гибкими прутьями, но не убить. Многие знатные люди ходят по улице с одним мечом, но я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь его обнажал. Мечи используют только на войне или в поединках между благородными людьми. Мечи имеют форму тонкой длинной трости и предназначены для того, чтобы колоть, а не рубить.

Воины варваров гораздо выше, многочисленнее и сильнее наших. Их рыцари на огромных конях так ужасны, что им невозможно сопротивляться. Я попытался пересчитать их во время одного из шествий, но не смог, полагаю, их не меньше, чем всех жителей в Иеддо. Нашу империю ожидала бы большая беда, если бы всей этой огромной армии удалось добраться до востока и переправиться через море. Несомненно, они заставили бы нас принять свои обычаи и разорили нашу страну, как свою собственную. К счастью, это невозможно из-за дикости восточной части страны.

На корабле я много наблюдал за обычаями красных варваров. Некоторые наши соотечественники считают, что их язык есть набор бессмысленных звуков, которыми они передают свои чувства или предупреждают друг друга об опасности, как птицы и обезьяны. Это неверно. Их наречие представляет собой сложную систему звуков и выражений, которой они общаются между собой точно так же как мы. Бессмысленна только их письменность, в которой иероглифы ничего не означают.

Более того, для разных целей они пользуются двумя или тремя наречиями. Рыцари разговаривают на языке, не понятном простым воинам, но сами понимают их язык. Простые воины совсем не понимают знатных, но понимают пение жрецов, понятное, в свою очередь, тем и другим, а сами жрецы и торговцы никогда не говорят на языке знати. Очевидно, много лет назад эта страна была захвачена каким-то враждебным племенем, к которому принадлежат сам император и его самураи, но не крестьяне, торговцы и монахи. Самураи также отличаются друг от друга как по знатности, так и по племени.

Все эти разновидности варваров так сильно перемешаны, что я затрудняюсь в них разобраться. Смею предположить, что все они враждебны друг другу, но усердно поклоняются Иесу (то есть Будде).

Научные исследования развлекали Толстого недолго. Когда ученым немцам требовалось его содействие, он все чаще сказывался занятым или нездоровым, или куда-то пропадал. Отношение его к Тилезиусу и Лангсдорфу менялось соответственно. Теперь он не заглядывал им в рот, предупреждая каждое поручение, а слонялся вокруг с ленцой и отпускал по их поводу шуточки — не всегда безобидные. Вел себя, одним словом, как положено баричу. К сожалению, чувство юмора не относилось к достоинствам почтенных естествоиспытателей, и стрелы толстовской иронии достигали в основном сторонних ушей. Самый шедевр зловредности Толстого не только остался без внимания, но, можно сказать, привнес в зоологию небольшую сенсацию.

Натуралисты занимались изучением таинственного феномена свечения морской воды, вызванного, по мнению Тилезиуса, взаимным трением неких микроскопических частиц, либо, по мнению Лангсдорфа, фосфорисцированием микроскопических морских светляков. Для разрешения этой дилеммы на воду была спущена шлюпка, ученые заплыли на самую середину светящейся морской поляны (которая, впрочем, почти не светилась вблизи), измерили температуру Гальсовой машиной на поверхности и на глубине ста саженей (она ничем не отличалась от температуры любого другого морского участка), а затем набрали целую бочку таинственной жидкости.

Вильгельм Готлибович полагал, что горючая вода должна нагреться и едва ли не воспламениться от трения с какими-либо теплоносными частицами. Для этого её долго лили сквозь сито с древесными опилками. Не только опилки не засветились и нисколько не нагрелись, но и вода, просочившаяся в подставленный бак, утратила свою искреносность. Воду продолжали лить сквозь сито без опилок, в результате чего её свечение сохранилось, но, пожалуй, поблекло.

Тогда посрамленный Вильгельм Готлибович вынужден был пойти на третий этап опыта, опровергавший его механистическую теорию. Воду стали лить без всякого сита, сквозь фильтр из бумажной материи.

Если бы ученые были повнимательней, они бы обеспокоились чрезмерным участием графа Толстого в этом рутинном эксперименте. Он, совсем как в первые дни своей научной страсти, помогал спускать на воду лодку, грести, опускать и подымать Гальсову машину, наполнять водою бочку… Они бы также заметили, что во все время водолейства и фильтрации граф стоял возле экспериментаторов с самым загадочным, можно сказать, демоническим видом и поглаживал сидящую у него на руках корабельную кошку. А в те моменты, когда доктор Брыкин отодвигал наполненный водою бак и придвигал следующий, граф точным и сильным щелчком метал на фильтр выловленную в кошачьей шкуре блоху.

Пока Григорий Иванович под микроскопом изучал отфильтрованную кашицу, граф несколько раз забегал в его каюту и с нетерпением справлялся о результатах. Наконец, Лангсдорф в глубокой задумчивости сообщил, что большинство обсервованных частиц представляют собою мелкие водоросли, иные напоминают мелких рачков, а попадаются и такие, наиболее крупные, которые почти ничем не отличаются от неких наземных животных.

— Что же это за звери? — с надеждой спросил Толстой.

— Я могу усумниться в собственных глазах, — отвечал Григорий Иванович, — но не смею сумневаться в опытных данных. Перед нами, дорогой граф, новый вид морского животного, Ctenocephalides oceanis, сиречь океанская блоха. Смею предположить, что сии блохи нападали со шкур морских выдр или иных морских зверей.

— Морская мандавошка, — пробормотал граф.

— Как вы изволили сказать? Я предложу ваше название на ученом собрании, — оживился Лангсдорф.

Карты в походе запрещались не на шутку. Положим, как повсюду, этот запрет можно было обойти, но обчищать одних и тех же соперников второй и третий раз было нелепо, а взять с них в море, кроме честного слова, нечего. Играть же с респектабельными пассажирами на интерес в шахматы и коммерческие игры — скучно (разве надавать щелчков господину посланнику). От любимого развлечения пришлось отказаться. Запас спиртных напитков на"Надежде"казался неисчерпаемым, доступ к нему несложным. Но пьянство ещё не сделалось привычкой юного графа настолько, чтобы придаваться ему в одиночестве, из любви к искусству. Пьянство было частью военного молодечества и требовало продолжения в виде буйных подвигов для послужного списка легендарного повесы, а какие похождения в крошечной плавучей деревне корабля? Не рыбу же эпатировать? Притом молодые офицеры, годные для безобразий, были постоянно при деле. Пришлось смириться и с этим.

Каждый день, после обеда, нацепив модные круглые очки, которые скорее мешали целиться, граф упражнялся на юте в стрельбе по пустым бутылкам или, за неимением оных, по птицам. Этому безобидному, но шумному занятию он мог бы предаваться дотемна, но оно мешало Горнеру, обсерватория которого соседствовала с тиром графа.

Ученый не смел роптать. Он демонстрировал недовольство, после каждого выстрела пригибая голову и зажимая уши, но граф, как нарочно, не замечал его демонстраций. Наконец Горнер подошёл к Толстому и, церемонно раскланявшись, справился, не угодно ли будет графу избрать для своих экзерциций другой вид оружия, ибо столь частые и громкие хлопки отвлекают его от научных спекуляций.

— Я как раз собирался с завтрашнего дня перейти к следующему упражнению — стрельбе из пушки, — не менее любезно раскланялся граф.

В тот же день матрос за чарку водки принес на плече фальконет — самую настоящую пушечку для стрельбы с баркаса. Многотерпеливый немец пошёл жаловаться.

Крузенштерн (также очень терпеливый человек) вынужден был вызвать Толстого к себе. Авторитет командира был столь высок, что ему почти не приходилось прибегать к дисциплинарным мерам. К тому же с самого начала на корабле установилось что-то вроде двоевластия, и по негласному правилу Крузенштерн не мог командовать людьми Резанова, а посланник не смел распоряжаться людьми Крузенштерна и самим Иваном Федоровичем. Ситуация была натянутая, совершенно недопустимая для корабля, хотя бы и полувоенного.

— Вы, сказывают, отменный стрелок? — без околичностей поинтересовался Крузенштерн.

— С десяти шагов бью в туза без промаха, — отвечал Толстой с самым простодушным видом. — Дело это нехитрое, но требует постоянной практики. Чуть отвык, а тебя уж несут в гробу.

— Это похвально, — согласился Крузенштерн. — Но вам бы следовало помнить, что мы на"Надежде"живем как бы в одном тесном доме. И то, что одному забава, то другому, pour ainsi dire…

— Что русскому малина, то немцу смерть, — догадался Толстой. — Exactement. Что ж, я ни на кого не претендую.

— Есть, однако, такие занятия, каковы вовсе невозможны в шумном месте, — более строго продолжал Крузенштерн. — Таковы, par exemple, научные штудии, коими немыслимо заниматься в стрелецком клобе.

— Воинское искусство есть такая же наука, — почтительно напомнил Толстой. — Я же человек военный.

— В таком случае, граф, вот вам военное поручение, — Крузенштерн поднялся со стула в знак окончания разговора. — Скоро выходим мы в опасные воды, изобилующие морскими разбойниками. Вам надлежит заняться обучением команды штыковому бою, владению шпагой, саблей и иным оружием… окроме огнестрельного.

— Слушаю, ваше высокоблагородие, — гаркнул Толстой с таким служебным рвением, что Крузенштерн поморщился. — Надлежит ли мне поставить в известность господина посланника?

— Как раз не надлежит…

Попрощавшись с Толстым, Крузенштерн с облегчением погрузился в изучение Атласа Южных морей, где не было глупостей.

С этого самого дня на палубе"Надежды"закипели воинские учения, в которых принуждены были участвовать все свободные от несения службы нижние чины и, по желанию, молодые офицеры. Вооружив людей деревянными ружьями, саблями и эспантонами, Толстой показывал им приемы нападения и защиты штыком и прикладом, саблей против ружья, ружьем против сабли, саблей против алебарды и т. п. Уроки проводились со столь натуральной свирепостью, что очень скоро на"Надежде"не осталось почти ни одного человека, который бы не хромал и не охал при ходьбе. В очередной раз обезоруженный и сбитый с ног совсем не дружеской подножкой Ромберг не выдержал и взмолился:

— Нельзя ли полегче, Фёдор, ведь я тебе не враг!

— А это ты скажешь людоеду, как он станет тебя нанизывать на вертел! — отвечал Толстой, подавая приятелю руку.

После парных занятий ученики разбивались на три отделения, вооруженные большими мушкетонами, малыми мушкетонами, пистолетами и пиками, и отрабатывали абордаж. что было не намного лучшего настоящего сражения и уж гораздо беспокойней стрелецких занятий графа.

Толстой уже собирался раздать боевые патроны, чтобы воины не привыкали к условной безопасности, но на счастье разразился шторм.

Журнал путешественника

Более всех тягот мореходства — голода, жажды, холода, жара, пиратов и антропофагов — боялся я морской болезни. Столь много и разноречиво было говорено об этом смехотворном недуге, что я, уповательно, предпочел бы пасть жертвою цинги.

— Пустые предрассудки, — уверяли меня одни. — После первого же волнения обретете вы морские ноги и будете столь же мало обращать внимания на качку, как на трясение при езде из Петербурга в Торжок.

— Напротив, — возражали другие. — Морская болезнь есть явление непобедимое, а страдания от неё делаются столь несносны, что иные морские офицеры по выпуске из корпуса принуждены были оставить службу. Даже опытные мореходцы после долгого пребывания на суше утрачивают свои"морские ноги"и приучиваются наново.

Одни советчики при начале качки рекомендовали как можно более курить, другие — воздерживаться от табаку. Одни советовали бороться с тошнотою ромом, другие — чаем."Не следует терпеть качку натощак, — говорили мне. — Надобно пересилить дурноту и проглотить хотя горсточку каши". Или:"Пустому желудку нечего будет извергать, и тошнота пройдет сама собою". Выходило, сколько людей, столько и средств. Тревога моя развивалась в неподвижную идею.

Мы уже миновали Копенгаген. Плаванье оказалось тесной тюрьмою, где изо дня в день одинакие лица, одинакие занятия, одинакие заботы. Вернее сказать — единая забота: какой нынче ветер, барометр, градус Реомюра. Право, если бы наш корабль вкопали в землю, впечатлений не убавилось бы. В любую сторону всё пусто, все одноцветно и плоско.

Как-то под вечер, часу в осьмом, в каюту мою ворвался граф Толстой. Я по обыкновению дремал.

— Reveillez vous, господин живописец, увидите такое, чего не видывали в своем Весьегонске! (Отчего-то он вообразил, что я происхожу из Весьегонска, и непрестанно трунил меня этим.)

— Оставьте, Толстой, — отбивался я. — Я не одет и не пил даже кофея.

Граф не отставал, и под угрозою быть облитым водой я принужден был подняться на палубу.

Корабль стоял на месте из-за полного безветрия. Вся команда охвачена была ажитацией, мне не понятной, поелику я не видел ничего экстренного. Матросы торопливо выкатывали из интрюма бочки и по доскам, через борт, переваливали их в море. Другие сновали по вантам, тянули канаты и закрепляли снасти, убирая большие паруса. Кругом стоял свист дудок, крик команд, перебранка и топот башмаков. Меня толкнули раз, потеснили другой, посторонили третий, и наконец один из младших офицеров (кажется, барон Беллингсгаузен) с раздражением заметил:

— Вы бы, сударь, посторонились. Изволите видеть, у нас аврал.

Я отошёл к самому борту и ахнул: по морю качались, идя на дно, десятки бочек, другие летели через борт одна за другой.

— Что же это, Фёдор Иванович, мы разве решили умориться голодом? — обратился я к Толстому.

— Капуста пришла в негодность, ваша гениальность. И солонина аглицкая не хороша, не простоит и до середины похода, — отвечал граф. — Русской хоть бы что, а эта с душком.

Я припомнил разговоры о поедании крыс. Плакала наша морская ресторация!

Толстой снял мундир, вручил его мне на хранение и, оставшись в рубашке, стал метать через борт многопудовые бочки точно так, как метнул в ту страшную ночь злосчастного моряка. Меня поразила автоматическая сила сего юного Геркулеса, Служители, подающие бочки, теперь не ожидали очереди, но принуждены были перейти на бег.

Барон Беллингсгаузен, распоряжавшийся работами, обратился к Крузенштерну, делавшему какие-то заметки в свой журнал на орудии:

— Г-н капитан-лейтенант, не прикажете ли применить японцев? Люди выбиваются из сил, а им моцион.

— Себе дороже выйдет, — покачал головою Крузенштерн. — А впрочем, попробуйте.

Однако уже через минуту времени озадаченный барон вернулся на палубу. По всему было видно, что миссия его провалилась.

— А ну наддай! — прикрикнул он на матроса, поспешавшего шагом в интрюм. — Поздно будет, как начнется шторм!

Впервой за все путешествие прозвучало мне явно слово"шторм". Доселе слышал я лишь"ветер", да"крепкий ветер", да"волнение". Так из уст бывалого солдата не услышите вы слова"смерть"или"убийство".

Природа являла собой картину истинно циклопичекую. Вся небесная перспектива была исчерчена темнеющими полосами и осыпана как бы изогнутыми горящими перьями, коих нежные оттенки мне не передать ни словами, ни моей неумелою кистью. Здесь был и малиновый, и лазоревый, и фиолетовый, и рубиновый, и бронзовый, и тускло-золотой, и перловый, во всевозможных соседствах. Все сие грандиозное многоцветие находилось в медленном, величавом движении, завихрялось, размывалось и выстраивалось новыми рисунками. Темнота сгущалась на глазах и надвигалась на море, озаряемое беззвучными белыми сполохами, так что в полчаса совсем почти смерклось, и на горизонте осталась лишь узкая полоса румяного света, словно сверху надвинули плотную стору. Из конца в конец небосвода, медленно истаивая, полз бледный огненный шар, напоминавший луну, но странно подвижный. А сверху, расширяясь книзу и теряясь, спускались на чугунное море прямые темные столпы.

За бортом, над тонущими бочками, с раздирающим писком носились стаи бурных птичек, рода морских ласточек, совсем как перед грозою где-нибудь в Саратове.

— Что же это? — обратился я к Крузенштерну.

— Поживем — увидим, — возразил он с каким-то странным удовлетворением. — А не угодно ли вам зарисовать огненный шар?

Я спустился в каюту, полез в шкап, достал альбомы и карандаши, присел на узкую свою койку… Голова моя отяжелела, как с похмелья. Я не заметил, как погрузился в томительную дрему, нарушаемую лишь плеском бочек об воду.

В голове моей стали роиться какие-то диковины. И вот уж не бочки летят в море, но граф Толстой подымает матросов и поочередно мечет их за борт. Я спрашиваю, для чего он топит наших сопутников.

— А для того, — отвечает граф, — что солонина у нас нехороша и её не хватит на всех.

— Меня вы тоже бросите в море? — любопытствую я.

— Нет, тебя не брошу, — возражает граф. — Мы с тобою обнимемся и бросимся в пучину вместе. Кто выплывет, тому и оставаться на корабле. Это морской дуэль.

Я спасаюсь бегством, залезаю по вантам на мачту, но граф тянет мачту за канат и наклоняет как ветку, чтобы сорвать яблоко. Мачта кренится все ниже, корабль наш почти ложится набок, а граф не унимается. Наконец, достаю я ногами воды, но твердые волны не расступаются подо мною, я держу корабль за мачту, а граф сверху льет мне на темя ром из бутылки. Надобно вылить весь ром, тогда и корабль выпрямится.

Я просыпаюсь — и что? Я спал стоя! Каюта моя наклонилась так сильно, что ноги уперлись в нижнюю стену, подо мною, в окне, виднеется разверстое море, а на голову мою в самом деле струится влага. Я пытаюсь потихоньку сползти с койки, как каюта моя начинает крениться в обратную сторону, так что уж почти стою я на голове, перед глазами моими бурное небо, ящик комода открывается и в самое лицо летят одна за другою книги, словно пущенные меткою рукой. Сказано мне было привязывать книги и закрывать все шкапы на ключ!

Цепляясь за стены, насилу добираюсь до двери. Коль встречать мой смертный час, так уж по крайней мере на просторе, а не в тесном гробе каюты. И тут пол снова наклоняется на меня, и я, как в дурном сне, перебираю ногами на месте, пока не оказывается подо мною твердыня прибитого стула. На сем месте дожидаюсь я благоприятного уклона и сбегаю, как с горы, в услужливо распахнувшуюся дверь.

Первое, что вижу я перед собой, это адское бурление морских валов, бешено терзающих друг друга с прямо-таки одушевленной яростью. Почти отвесно в них падает наш корабль, кажется, ещё миг, и нос"Надежды"погрузится в пенную пучину, но мы, подобно поплавку, меняем наклон и бежим вверх по водяной горе, перед глазами же не волны, но тучи, озаряемые вспышками молний. Вот уж мы опрокидываемся в другую сторону, а все не тонем, но летим снова под гору, в самую пропасть, в самый ад. Того мало. С неба не каплями, не струями, а целыми ведрами обрушивается дождь, с боков же палубу вдруг окатывает какою-то шальною волною, а"Надежда"зачерпывает воду шкафутами.

Уцепившись за канат, я наблюдаю сие светопреставление, а матросы и офицеры, между тем, заняты работой: что-то тянут, что-то вяжут, что-то относят и заколачивают. Сам капитан Крузенштерн ходит, именно ходит по палубе с ловкостью балансёра, в одном промокшем до нитки мундирчике, здесь мелко ускоряет шаг вверх, там сбегает под уклон, и почти не придерживается.

Иные лица измучены, другие озабочены, но нет совсем испуганных. Вот промелькнула веселая, мокрая рожа Мартимьяна Мартимьянова с обвислыми усами.

— Что, барин, свежо?

А вот молоденький матрос с позеленелым лицом вдруг ставит на палубу коробку, трусцою бежит к борту, перегибается наружу, как вдруг коробка сама едет и настигает его с другого конца палубы.

— Посторонись, зашибу! — раздается крик над самым моим ухом. Это граф Толстой, босой и голый до пояса, выждав наклон палубы, едет, как с горы, на заду и по-обезьяньи виснет на канате в тот самый миг, когда его должно смыть.

Только успеваю я подумать, что у меня, верно, нет морской болезни, как под горлом возрастает отвратительная дурнота. В голове шумит сплошной звон, ноги слабеют.

— Отведи его благородие в мою каюту, — раздается сквозь звон чей-то неузнаваемый голос.

— Слушаю-с, — и чья-то твердая рука влечет меня по скользкому полу. Из-за дурноты я не в силах разобрать, кто сей добрый гений, но даю себе слово вознаградить его чаркой водки.

— Пальцы-то в рот, вот эдак, — говорит мне добрый гений голосом Мартимьянова, и силой пригибает голову.

— Беда с тобой! — и он запихивает в самое горло два свои огромные, нечистые, пропахшие табаком пальца. В другой раз я содрогнулся бы от ужаса при одной мысли, что в самый мой рот залезет грязной рукою грубый матрос. Теперь же самое отвращение приносит мне сугубую пользу.

Буря едва не опрокинула"Надежду", сломала балкон, повредила обшивку, но люди и корабль выдержали испытание. Ночью исчезла из вида"Нева", моряки вопили хором"ура!", били в барабаны, стреляли из пушек, пускали ракеты, — без толку. Утром на темном горизонте завиднелся парус. Вместо"Невы"Крузенштерн рассмотрел в трубу военный корабль пушек на пятьдесят под английским флагом и французским именем"La Virginie", идущий на сближение полным ходом.

— Que diable? Мы же неутральные, — вслух размышлял в своей каюте Крузенштерн, впервые за время волнения переодевшийся в сухое платье и прилегший с трубкой на диван.

— Мы побежали, он и погнался, как борзая, — предположил Ратманов, наливая командиру чай. Он донес чашку до середины комнаты, а затем попятился обратно до самого стола под действием качки.

— Англичанин зря бегать не станет, — возразил Крузенштерн. — Это может быть маскированный француз.

— Мы неутральные, — напомнил Ратманов.

— Французы любят хищничать под чужими флагами.

Получалось, что истинным или мнимым русским лучше не встречаться с истинными или мнимыми англичанами.

Ратманов наконец донес чашку до дивана, Крузенштерн принял её, приблизил к губам, и чай выплеснулся ему в лицо.

— Que diable! — в сердцах повторил Иван Федорович.

Черт, как положено, не замедлил явиться. Он принял обличье одетого в полную форму, затянутого, напудренного, надушенного, но заметно осунувшегося майора Фридерици. Дверь перед майором раскрылась сама собою с тоненьким вопросительным скрипом, моряки воззрились на этот парадный портрет в полный рост, словно увидели привидение.

— Его превосходительство господин действительный камергер, посол и кавалер Резанов имеют честь пригласить господина капитан-лейтенанта в кают-компанию для обсуждения кондиций дальнейшего мореплавания и передачи высочайших инструкций, — доложил майор с какою-то непонятной торопливостью. — Господин посол имеют честь…

При этих словах дверь капитанской каюты словно утомилась дослушивать и резко захлопнулась перед самым лицом майора. Ещё с полминуты моряки ждали, что дверь откроется снова и они наконец узнают, какую честь имеет господин камергер, но дверь утратила свою самостоятельность, и Фридерици больше не являлся. Из коридора раздались утробные звуки рвоты.

Крузенштерн пожал плечами, кликнул денщика, с сожалением расстался с"домашним"сюртуком и стал приводить себя в порядок: умываться, бриться, пудриться и облачаться в полную форму с кортиком, шарфом, галстухом, эксельбантом, застегивать бесчисленные пуговки и утягиваться только для того, чтобы пройти несколько шагов и выслушивать галиматью какого-то сухопутного.

Войдя в кают-компанию, Крузенштерн и Ратманов увидели за столом над расстеленной картой Резанова в придворном мундире и свитских офицеров. Резанов разглядывал карту сквозь лорнет с каким-то брезгливым недоумением, как неведомую глубоководную тварь, ядовитую и не годную в пищу. Заметив появление моряков, камергер придал своему подвижному лицу задумчивое выражение, что-то измерил циркулем и оттопырил губы.

— Каковы погоды? — приступил он к разговору. — Ни разу в жизни не приходилось бывать в таковой переделке. Ужели восточные тифуны ещё страшнее?

Капитан молча наклонил голову в знак того, что предпочел бы сразу перейти к делу. Резанов сморщился. Выяснять отношения, ставить на место, диктовать волю было не в его натуре, да у него, как правило, и не возникало такой необходимости. Опыт показывал, что упорство и борьба относили человека дальше от цели, чем гибкая любезность. Когда же изредка материал жизни не хотел поддаваться этому общему правилу, камергер страдал, сердился и становился бранчливым (а не грозным, как хотелось бы).

— Как руководитель экспедиции я желаю знать, куда направляется наш корабль, — скорее капризно, чем строго сказал он, избегая прямого взгляда на Крузенштерна.

— Как начальник экспедиции имею честь доложить, что"Надежда"следует в Японию, — вполне серьезно ответил Крузенштерн, глядя прямо на Резанова. Граф Толстой фыркнул.

— Я понимаю, господин капитан, что мы плывем не в Африку, — повысил голос посланник. — Но мне желательно знать направление корабля.

При слове"плывем"Ратманов неодобрительно покачал головой, словно услышал матерное ругательство в приличном обществе.

— Извольте, — хладнокровно отвечал Крузенштерн. — Мы теперь идем курсом зюйд-тень-ост.

— Я понимаю, что зюйд-тень-ост (хотя и не моряк, — подразумевалось в словах посланника), но вы ответьте мне без околичностей: мы приближаемся к английскому берегу или нет?

— Мы не приближаемся к Британским островам, а ежели иметь целью порт Фальмут, то и отдаляемся от него.

— В лучшем случае теряем день похода, — уточнил Ратманов.

— Отчего же мы удаляемся от цели похода, а не приближаемся к ней? Отчего ваш тень-ост (с ироническим ударением произнес посланник) не мешает"Неве"нас опережать?

— Ежели ваше превосходительство считает себя руководителем похода, не угодно ли ему назначить меня простым матрозом и взять управление"Надеждой"на себя? — твердо сказал Крузенштерн. Поскольку же ответа не последовало, он продолжил:

— Фрегат"Виргиния"преследует нас как противников уже четвертый час. Не зная его намерений, я не могу отдаться ему на милость, дабы не подвергнуть опасности исход нашего предприятия. Крейсеры враждебных держав могут найти любой повод…

— Надобно дать бой! — вскочил со своего места Федор Толстой. — Я с парой крепких молодцов заберусь на"Виргинию", захвачу аглицкого капитана и приставлю кинжал к его шее, а вы тем временем разоружите команду. Куда как просто! С таким аманатом мы беспрепятственно достигнем Англии. Ну же, господа, решайтесь!

Резанов изумленно воззрился на своего подчиненного, перевел взгляд на своего визави, не менее ошарашенного, и наконец встретился с ним взглядом. Крузенштерн сдержанно улыбнулся, а Резанов покатился со смеха. Затем посланник по-свойски положил ладонь на рукав Крузенштерна:

— Полно ребячиться, Иван Федорович. Я не лезу в ваши паруса, а вы уж предоставьте мне дипломатию. Не так страшен англичанин, как его малюют.

— Так и быть, — согласился Крузенштерн и подумал:"Один черт, догонит".

Проект Толстого показался капитану шуткой, но граф не шутил никогда (или всегда шутил жизнью, что одно и то же). Зная его покороче, можно было предположить, что, чем более абсурдно, дико, нереально выглядит какое-то намерение, тем охотнее он за него возьмется. А доля правды в любом из его парадоксов составляла приблизительно сто процентов.

Как только"Надежда"прекратила свое бегство и повисла в страдательном дрейфе, Толстой взялся за подготовку террора. Прежде всего, он выяснил, что парламентером на английский корабль (при необходимости) назначен лейтенант Левенштерн. Нечего и думать было втянуть этого службиста в заговор. Стало быть, надо предложить свои услуги в качестве дополнительного переговорщика.

Предположим, на английский корабль он попадет. Дальше надо действовать безошибочно и хладнокровно, как действовал бы на его месте, к примеру, Юлий Цезарь. Сославшись на недомогание, он наденет поверх мундира длинный сюртук и под ним засунет за пояс два пистолета. На тот случай, если его все-таки разоружат, за голенище он сунет стилет. Как только парламентеры обменяются приветствиями, он разыграет приступ дурноты. Английский капитан (будем надеяться) пригласит его в каюту освежиться глотком рома, и здесь он приставит кинжал к его горлу.

Если английские моряки откажутся сложить оружие (что маловероятно для такой благородной нации), он заколет кинжалом капитана и себя. Если же английский капитан даст слово чести не преследовать русский корабль и не нападать на него, граф отпустит его и тут же вернется на"Надежду".

Последний вариант казался Толстому наиболее желательным и правдоподобным. То, что Крузенштерн может не принять его подвига или счесть воинским преступлением, как всякая обыденность, казалось ему абсурдом.

Маленькая"Надежда"качалась против большой"Виргинии"как Давид против Голиафа. И Толстой, как новый Давил, похаживал по палубе с ножом за голенищем, в наброшенном на плечи сюртуке. Корабли остановились так близко, что моряки, столпившиеся у бортов с обеих сторон, могли видеть друг друга в лицо и переговариваться.

— Асей, слышь, Асей, продай юбку бабе моей! — кричал с борта"Надежды"молоденький матрос, чуть не переваливаясь за борт от усердия.

— I say, русский медведь, продай шубу! — отвечал английский остряк с"Виргинии".

Моряки не понимали друг друга, но были вполне довольны. С обеих сторон раздавался дружный гогот.

На"Виргинии"ударили в барабан. Солдаты с ружьями на плече выстроились на палубе, канониры с дымящимися фитилями заняли места перед орудиями.

— Всем, кроме вахты, покинуть палубу, приготовить гребное судно к спуску, — скомандовал Крузенштерн, рассматривая палубу"Виргинии"в трубу. Затем он захлопнул трубу и с улыбкой обратился к Левенштерну:

— Отставить шлюпку. Лейтенант, прикажите накрывать на стол. Все лучшее, с французскими винами. И приготовьте подарки: варенье, клюкву, что-нибудь a la russe.

Ныряя между волнами, английская лодка прижалась к борту"Надежды", и из неё с медвежьей ловкостью вскарабкался наверх грузный и немолодой офицер. Пока русские матросы с энтузиазмом подымали из шлюпки две бочки с ромом, капитан англичанина поправил шляпу, одернул мундир и быстрым шагом направился к Крузенштерну. В этот самый момент наперерез ему из-за грот-мачты шагнула неожиданная фигура в алой рубахе, черном галстухе, с двумя пистолетами за кушаком.

— Sir! — сказал Толстой, взяв англичанина за руку и глядя ему прямо в глаза.

— Sir? — недоуменно поднял брови англичанин и сердечно пожал руку графа обеими руками.

— Господа, позвольте вам представить моего старого друга капитана Бересфорда, с коим я служил в королевском флоте и совершал поход в Индию. Glad to meet you, old man! — объявил Крузенштерн.

Деликатно отодвинув странного русского в красной рубахе (который, впрочем, не вызвал у него ни малейшего удивления), англичан шагнул навстречу Крузенштерну, пожал ему руку и даже похлопал по плечу, что на русском языке жестов означало примерно полчаса жарких объятий и поцелуев.

— Glad to meet you, Adam, — заговорил Бересфорд громким, сиплым голосом, предназначенным для выкрикивания команд и перекрикивания волн. — Крейсируя у побережья, я получил извещение о вашем беспримерном походе от командира корабля"Антилопа"сэра Сиднея Смита. Испытывая к вам беспредельное уважение, мой старый друг, я решил нагнать корабль"Nadezda", снабдить его двумя анкерками рома и лоцманом для прохождения прибрежных островов. Но, дорогой Адам, отчего вы так упорно избегали встречи с фрегатом"Виргиния"?

— Береженого Бог бережет, — по-русски отвечал Крузенштерн.

Оба рассмеялись и ещё раз похлопали друг друга по плечам.

"О, эти русские, — "подумал при этом Бересфорд.

"Знаю я вас, — "подумал Крузенштерн.

Ещё за несколько миль до берега навстречу стали попадаться корабли под английским, американским, голландским и иными флагами. Один из них, небольшая, перекошенная, замшелая и притопленная купеческая шхуна с поломанной мачтой, показался необитаемым, брошенным людьми перед затоплением. Путешественник вглядывались в уродливый корабль с болезненным любопытством, как юный щёголь разглядывает на улице увечного старика, невольно думая при этом:"Неужели и я буду такой?"

Вдруг на борту шхуны возникло какое-то копошение. Черные, страшные, оборванные люди, похожие на нищих калек, тянули руки, махали тряпками и выкрикивали какое-то односложное слово. Налетевший порыв ветра донес до"Надежды":"Help! Help!"

— Это купеческая шкуна, вернувшаяся из Южных морей после годового плавания, — объяснил лоцман. — На борту её открылась чума, и теперь моряков держат в карантине.

— До каких же пор? — поинтересовался Курляндцев, но осекся, увидев строгие лица моряков.

— Non angli sed angeli, — заметил Толстой.

Виден был уже Фальмут с дымящимися трубами мануфактур, конусами шахт и безобразными шахтерскими окраинами — почти такой же неказистый и беспорядочный, как Кронштадт, но кирпичный, а не деревянный. Весь рейд перед портом был усеян корабликами всевозможных размеров и щетинился былинками мачт, и среди разноцветных флажков ярко алел гюйс"Невы"с четким Андреевским крестиком. Сердце Крузенштерна дрогнуло, словно, войдя в бальную залу, полную чужих, ненужных лиц, он нежданно узнал фигуру любимой барышни.

— Лейтенант Левенштерн, — скомандовал он, — отправляйтесь к коменданту порта Фальмут. Узнайте, намерен ли он отвечать на наш салют равным количеством выстрелов.

— Как вы думаете, Иван Фёдорович, дорога ли у них солонина? — озабоченно спросил Крузенштерна кавалер Ратманов.

— Что-с? Солонина? Думаю, что да.

Журнал путешественника

Город Фальмут, где поселились мы на время восстановления наших поврежденных бурею кораблей, принадлежит Карнвальской провинции. Он не столь беден, как иные наши уездные города, но и не отменно богат по английским меркам. Не видевши Лондона и других знаменитых мест сей великой державы, не берусь составить об ней основательного мнения. Вот беглый абрис, а за полнейшей картиной обращайтесь к трудам прозаиста кольми более известного.

Нет нужды повторять, что Британия есть страна мореходцев. Это точно так и есть. Здешние жители легче переезжают в Индейские колонии и обратно, чем мы в подмосковное имение. И не видят в том подвига. Каждый из них, не исключая и дам, разбирается в устройстве кораблей и живо интересуется любым усовершенствованием мореходного искусства. Они целыми семействами посещают новые корабли, как жители континента посещают гульбища и зверинцы, и затем с большим одушевлением обсуждают увиденное. Довольно сказать, что в английском наречии все вообще слова, включая слово"baby"(дитя) относятся к одному, неопределенному роду, слово же"корабль"имеет женский род, подобно некому морскому божеству.

Многие известные странности англичан должны проистекать из самого строения их языка. Я разумею, прежде всего, их баснословную наклонность к мужеложству. Оно ли виной однополости английских имян существительных или наоборот — решайте сами. Англичане обращаются на"вы"в персонам всех без изъятия званий, будь то знатный лорд, торговка рыбой, собственное дитя или… Господь Бог. Не от того ли между англичан не заметно того разительного отличия сословий, какое наблюдается в нашем Отечестве и континентальных странах. Ремесленник в Англии точно так же благовоспитан, как дворянин, и держится с вами ровней, а мальчик точно так же сериозен, курит сигару, пьет за обедом джин и занимается коммерцией, как его родитель. Случайному туристу покажется, что здесь и вовсе нет подлого народа, так все вежливы и достаточны. Увы, сие мнимое равенство имеет оборотную сторону. Гораздо реже, чем в нашем бедном Отечестве, найдете вы среди англичан снисходительность, добросердечие или простую сообщительность. Англичане к вам ровны, но не близки. Оттого-то их вовсе не шокирует истинно рабское состояние их минералов или углекопов, работающих в подземных норах, без воздуха и света, почти без пищи, за сущие гроши, как работают у нас каторжные. Я встречал сих несчастных с нестираемыми черными кругами под глазами, недужных и безобразных, во множестве на улицах фальмутских. Иным из них нет и четырех-надесять лет, и редкий"старик"доживает до тридцати. Спросите об их участи просвещенного англичанина, и он невозмутимо ответит, что каждый волен наниматься на работу по собственному выбору."Волен и умереть от голода?" — возразите вы. Но англичанин навряд оценит ваш парадокс. Why not? Такова их свобода.

Все нежности души своей британец расточает на скотов. Коровы, лошади и овцы здесь так дородны, так сыты и ухожены, что кажутся разумнее своих хозяев, благороднее двуногой портовой сволочи или углекопов. Они смотрят на вас с таким достоинством, таким сознанием превосходства, что из их уст невольно ждешь человеческих слов. И то сказать, односложный, энергический аглицкий диалект благозвучием немного отличается от лая, блеяния или ржания. Во всем свете скоты служат на потребу человекам, как бессловесные рабы. В Британии, напротив, человеки служат скотам с истинно холопьим рачением. Того и гляди, роли их поменяются, и лошади с коровами образуют свой двухкамерный парламент с премьер-бараном во главе. Нигде как в Британии не видел я, чтобы собаки имели человеческие имена: Джон, Боб или Скотт. А скот… Впрочем, вы и сами знаете имя величайшего из британских романистов.

Два слова об физиогномиях англичан. Англичанки имеют правильные черты греческих богинь, румяные ланиты, ясные очи, стройный стан. Много среди них рыжих и рыжеватых, но также встречаются белокурые и темноволосые. Сказал бы, что прекраснее англичанок нет на свете, но умолчу. Милая неправильность наших дам пленяет более их холодной скульптурности. Англичанками довольно любоваться, не притрогиваясь, как картинами в музеуме. Скажут ли, что англичанки спесивы — не верьте. Они бойки без развязности и сообщительны настолько, что могут заговорить первыми. Только не возмечтайте лишнего. Столь же мила англичанка будет и со своею моськой.

Перо мое спотыкается при описании англичан. Приходилось ли вам встречать двух близнецов, одного — писаного красавца, а другого, при том же очерке лица, — урода? Или красавицу-дочь, схожую как две капли воды с уродливой матерью? Или дурака сына при умном отце? Но мы уклонились от физиогномистики.

Так, сходствуя с своими сестрами по нации в чертах, цвете волос и оттенке глаз, англичане почти всегда поражают своим оригинальным безобразием. К тому же они и рядятся, словно кичливые петухи, во фраки, жилеты и шляпы таких диких цветов и фасонов, каких вы верно не встретите более нигде. Весь их жизненный манер есть особая забава, называемая"sport": всегда удивлять, не будучи ничем удивленным. На каждом шагу они бросают друг другу вызов или"bet", обыкновенно по пустякам и клянутся дать сто шиллингов вместо одного или съесть свою шляпу, ежели этого не выполнят. И не приведи Господь нарушить правила такой игры!

Не могу не описать здесь один дикий обычай или sport, неимоверный у просвещенного народа, но виденный моими собственными глазами. Сия безобразная забава называется boxing, сиречь кулачный бой. Ей предаются люди всех без изъятия сословий, вплоть даже до королевской фамилии, нимало не находя зазорным ходить после сих матчей с посинелыми лицами и вдавленными носами. Знатный лорд запросто сбрасывает фрак, засучивает рукава и обменивается тузами с дюжим матрозом в окружении многочисленных зевак, делающих на них ставки, как на лошадей в гипподроме, а затем, как ни в чем не бывало, утирает лицо, пожимает руку своему сопостату и… не забудет ещё забрать грошового своего выигрыша. Сколь мало сходствует сие с нашими кулачными забавами, когда лорд Орлов тузил мужиков на льду Москвы-реки задаром, да ещё давал на вино за ответные тумаки! Так явления, одинакие на первый взгляд, могут выходить из несходственных причин. Наш лорд в своей народности ещё одной ногою мужик, их же лорд демократически опростился почти до сволочи.

Ввечеру мы с графом Толстым отправились отобедать в таверн, где собирается местное общество. Ни я, ни граф не разумели по-англински, и, добираясь пешком, принуждены были спрашивать путь у прохожих. Первый, весьма дородный и краснолицый господин в синем фраке, пестром жилете и огромном галстухе, достигающем почти носа, показался нам довольно неучтив и ответил по-французски, что не говорит французским языком. Второй оказался начальник местного милиционного войска, в статском платье, но с красной повязкой на рукаве, саблей и двумя пистолетами за поясом. Он, верно, принял нас за французов и вместо ответа стал пристрастно допрашивать, кто мы такие и на какой конец прибыли в Британское королевство. Два вооруженные до зубов милиционера зверского вида прислушивались к словам его, как два сторожевые пса, готовые наброситься на нас по первому знаку хозяина. Узнав в нас русских, сей бдительный гражданин показался разочарован, но любезно попрощался и пожелал приятного вечера.

Наконец, на наше счастие, встретилась нам юная рыжекудрая лади с индейским шалем на плечах, в крошечной шляпке на голове и с тросточкой в руке. Она ответила нам французским языком, но мы не вдруг распознали знакомые слова в её прононциации. Так же неузнаваемо произносят англичане латынский язык на свой манер: status становится у них"стейтус", Цезарь — Сизарь, Юлий — Джулиус, etc.

Сия румяная дочь Альбиона не токмо указала нам путь, но отвела в самый таверн. Она никак не хотела верить, что мы приплыли из России, особливо это относилось к графу.

— No! — восклицала она, с ужасом глядючи на Толстого и прикрывая алые уста прелестною своей ручкой.

— Mais oui! — возражал граф с комической важностию и делал такие страшные гримасы, что провожатая наша обмирала со смеху. Ещё и возле таверна мы с нашей красавицей замешкались так долго, как только дозволяло приличие. Ручка её оказалась в руке графа.

— Мой батюшка бывал в русском городе Архангел и сказывал мне, что русские люди грубы, — призналась она. — Теперь я буду всем говорить, что это неправда.

— Я же обещаю вам пронести по всему свету слух о вашей неземной доброте, с которой соперничает только красота ваша, — отвечал граф, лобызая ей ручку.

Просторная, чистая, но дурно освещенная зала таверна была полна гостями, в ней стояла такая тишина, как в архиве или церкви. Вдруг в тишине раздавалась здравица или тост, англичане громко хлопали по столу ладонями, поднимали свои бокалы, выпивали, ударяли ими об стол и принимались за еду, как за работу. Никто не смеялся, не шутил, не спорил. Те, кто отобедал, брались за газету и с нею в руках засыпали. Я приметил, что у одного джентльмена газета перевернута буквами вниз, он погружается в сон, кивает головою в старомодном парике, роняет очки, вдруг вздрагивает при звуке очередного toast и продолжает чтение, вернее — глядение.

Мы отобедали ростбифом с жареными потатами, выпили свой порт и собирались было покинуть сие сонное пиршество, как вдруг любопытство наше получило неожиданную пищу. В залу взошел статный красавец в черном фраке, белых лосинах и сапогах для верховой езды, одетый с непринужденным изяществом истинного благородства, возрастом не более тридцати лет, но с седыми кудрями до самых плеч. В руке сей незнакомец держал трость темного дерева, рукоять которой изображала головку молодой женщины с волосами и стеклянными глазками, выполненную столь натурально, словно она принадлежала миниатюрному живому существу.

За незнакомцем вбежали две огромные датские собаки с белою грудью и черной лоснящейся шерстью, каждый волосок которой сиял чистотой. Незнакомец осмотрел присутствующих через лорнетку, слегка поклонился и занял свое место за столом. Два служителя взапуски бросились к нему, мигом повязали собакам белоснежные салфетки и поставили перед каждой по миске отменной телятины, а незнакомцу принесли кубок вина и газету.

— Такой гусь по мне, — шепнул мне на ухо граф Толстой и стал лорнировать незнакомца с самым дерзким видом.

Незнакомец достал из кармана огромную сигару, невозмутимо обрезал её и закурил. Он курил не менее получаса, и во все это время граф не сводил с него лорнета. Наконец, англичанин затушил сигару, медленно поднялся и приближился к нам. Взоры всех присутствующих невольно обратились в нашу сторону.

— Я вижу в вас иноземцев и смею предположить, что вы прибыли недавно на одном из российских кораблей, — сказал он на прекрасном французском языке с глубоким поклоном. — Позвольте же мне первому назвать мое имя. Я барон Ватерфорд, владетель здешнего замка.

Мы также назвали наши имена.

— Я премного наслышан о беспримерном плавании россиян вокруг света, которое ставит вас в ряд искуснейших и отважнейших мореходцев мира, — сказал барон. — Мне также приходилось в свое время обойти вокруг света со славным Ванкувером, а посему было бы особливо любопытно обменяться мнениями и узнать как можно больше о вашей великой стране.

Имею честь пригласить вас завтра отобедать вас со мною в моем замке, что на горе.

Мы с благодарностью приняли приглашение барона, так удачно нарушившего нашу скуку.

Замок барона Ватерфорда был возведен ещё при Вильгельме Завоевателе. Его романический вид живо напоминает те времена, когда местные владетели непрерывно враждовали между собою, вершили на своих землях правосудие, бессудие, а то и разбой. Сей замок одним фасом выходит на залив, с другой же стороны, по горной круче, к нему ведет извилистая узкая тропа. Горсть вооруженных храбрецов способна оборонять таковую фортецию супротив целой армии и захватить её не можно иначе как измором или предательством. (Сим последним способом и был пленен предок барона, сложивший голову на плахе во время войны Роз.) Преодолевши глубокий ров и зубчатую стену, враги оказывались в узком дворе, как бы в западне, двор же окружен другой, высочайшей стеною. После же её преодоления защитники продолжали обороняться в циклопической круглой башне, взойти на которую возможно узкой винтовой лестницей, закрученной супротив часовой стрелки, так что восходящий принужден орудовать одною левою рукой, воин же сверху сражается правой. Сего мало. Из башни к самому морю ведет подземный ход, которым хозяин замка скрывается от врагов, словно провалившись сквозь землю. В подземелии замка ещё сохранилась страшная тюрьма с тесными железными клетками, в коих несчастные узники томились, согнувшись в три погибели, покудова их тело не искривлялось и они не превращались в безобразных горбунов (ежели имели несчастие выжить). Ныне здесь томятся одни туши, окорока да заплесневелые бутылки французских вин из коллекции барона.

Таковые жилища, словно бы сошедшие со страниц творений Вальтер-Скоттовых, производят разительное впечатление на пиитические натуры. Увы, они возводились грубыми воинами и морскими разбойниками более для обороны, чем для комфорта. В старые баронские покои свет едва проникает сквозь узкие стрельчатые окна, похожие на бойницы, здесь всегда холодно, всегда мрачно и сыро, сколько ни топи. Довольно двух часов, чтобы подхватить простуду и несколько месяцев, чтобы приобресть чахотку. Огромная зала старой баронской столовой ныне представляет собою род средневекового муземума. Здесь непрерывно, даже в летнее время, ярко пылает огромный камин, дающий более света, чем тепла. Посредине стоит длинный дубовый стол грубой работы, за коим, кажется, сиживали ещё Артуровы рыцари, по стенам развешаны закопченные портреты Ватерфордов чуть не от Адама, охотничьи трофеи, мечи, алебарды, булавы, арбалеты… По стенам, между неловких кресел, стоят пустые железные истуканы. Здесь давно никто не обедает, и камин обогревает токмо беспокойные души воинственных бароновых предков да обленившихся благородных крыс.

Нынешний барон Ватерфорд во всем предпочитает французский, континентальный манер. Для постоянного жительства он устроил себе светлый, удобный и вовсе не романический кирпичный дом в два жилья за пределами замка. Здесь он обитает отшельником среди своих книг, собак, диковинных растений, зверей и птиц, свезенных со всего света из морских путешествий. В особом обогреваемом террарии содержит он крокодилов, гадов толщиною в руку, плавучих черепах величиною в ломберный стол и отвратительных плотоядных ящуров — измельчавших потомков нашего Змия Горыныча.

Барон принадлежит к одной из лучших фамилий Британии, сам нынешний премьер-министр есть его ближний родственник по матери. От самого рождения пред ним открывалась блестящая будущность на военном, морском или политическом поприщах. Он вел рассеянную жизнь, играл, дрался и преуспевал в распутстве. Обстоятельства заставили его примкнуть к знаменитому Ванкуверу и покинуть Англию. Обойдя вокруг света, барон вернулся в свой замок поседелым стариком в двадцать семь лет и совершенно переменил жизнь свою. Он перестал показываться в свете, забыл пистолеты и карты. Все свое время он посвятил молитвам, чтению, научным занятиям и призрению бедных. Половину своего значительного состояния роздал он на церкви, сиротские домы и ланкастерские школы, отдал бы и другую, да только богатство, по разумению барона, позволяет ему служить людям, бедный же человек принужден более заботиться о собственном пропитании, чем о ближнем. О себе он вовсе не заботится и не дорожит нисколько своею жизнию — разве своим погребом, туалетом и зверинцем.

Вот история барона, рассказанная нам после обеда, за трубками и бокалом бордосского вина.

Барон служил прапорщиком в лучшем полку королевской гвардии. Навряд среди британских гвардейцев (да и в самом англинском языке) водится такое понятие как удаль. Но ихний полоумный sport несомненно стоит нашей удали и французского куража. Английский гвардейский dandy тратит целое состояние на свои чудачества: безделушки, туалеты, скачки и охоту. Отстать от своих товарищей в сём разорительном состязании есть смертельный удар для щепетильной британской чести, барон же превосходил однополчан во всем от количества любовных побед до размера галстухов, будучи кумиром товарищей и бичом начальников.

Не было в то время в полку ни одного поединка, в котором барон не принимал бы участия как свидетель или действующее лицо. Ему не было равных ни в стрельбе из пистолетов, ни в фехтовании, ни в схоластических тонкостях науки о чести. До поры все сходило с рук юному счастливцу. Но вот, на одном из поединков, он застрелил знатного вельможу, члена камеры лордов, за неудачный каламбур. Барону грозил военный суд и галеры. В это самое время прослышал он об экспедиции Ванкуверовой и incognito нанялся к нему простым матрозом на корабль. Надобно заметить, что при наборе служителей англинские капитаны не особливо щепетильничают, храбрость и крепкое здоровье служат им лучшей рекомендацией, и морская слава Британии часто делается руками сущих головорезов.

На море, как на суше, юный барон был первым из первых. Скоро он обратил на себя внимание Ванкувера безумной храбростию, хладнокровием и сноровкой, ему был присвоен младший офицерский чин. Нет сомнения, что имя Ватерфорда со временем попало бы на страницы истории географических открытий и морских сражений, но несчастная страсть к первенству столкнула его карактер с волею Ванкувера.

На одном из островов Великого океана барон влюбился в темнокожую красавицу, дочь местного царька. Пора уже было пускаться в дальнейший путь, а он не мог покинуть жарких объятий прекрасной Зены. Ванкувер и слышать не хотел, чтобы взять принцессу на корабль — вещь неслыханная среди моряков. Тогда барон поставил капитану условием: он берет его вместе с женою в Британию или оставляет на острове. Согласие Ванкувера означало бы крушение самых основ морского этикета. Капитан, скрепя сердце, принужден был оставить амурного мичмана среди варваров.

Со слезами умиления вспоминает барон два года, проведенные среди островитян, сих грубых, но добросердечных и прямодушных детей натуры, не затронутых тлетворным просвещением. Довольствуясь дарами щедрой южной природы, они не знают ни трудов, ни нужды, ни забот, а посему свободны от зависти. Целые дни проводят они в играх, приятных беседах и любовных утехах, а враждуют так, как враждуют дети: подерутся и тотчас помирятся. Самые войны их суть результат горячности и легкомыслия, а не политического расчета, и в них важнейшее условие есть личная доблесть противников, а не многочисленность воинов, сила вооружения или хитроумные стратагемы. Правда, они пожирают убитых врагов, воспринимая, по их понятиям, храбрость и ум сопостата, а также утоляя голод, но разве сей обычай не разумнее убийства на поединке из-за неловкого словца или косого взгляда? Разве сотня тысяч убитых и изувеченных в несколько часов на поле боя европейцев стоят дипломатической ноты министра А герцогу В? Воля ваша, а по мне дикарь, пожирающий убитого в честном поединке врага, достойнее лощёного вельможи, отправляющего на тот свет тысячи сограждан единым росчерком пера, не выходя из своего роскошного кабинета. За что же? За лишнюю ленту или звезду.

В скором времени престарелый царь острова скончался, и после тризны островитяне избрали новым своим правителем барона Ватерфорда. Барон примирил враждующие племена, приучил своих подданных к земледелию, простым ремеслам и правилам христианского милосердия, скрывая от них достижения промышленности и роскоши, способствующие порче нравов. На острове совсем пресеклось людоедство, женщины стали стыдливее, мужчины рассудительней. День шёл за днем, нимало не отличаясь в своем дремотном течении, как шли дни в Эдеме до грехопадения.

Но ах, для чего сей мир населен не счастливыми небожителями? Для чего в нем невозможно окончательное счастие, но лишь зыбкий мираж его?

По истечении двух лет к острову пристал британский фрегат, барон узнал о начале военных действий противу Франции, о геройских подвигах англинских моряков под началом храброго Нельсона, и сердце его встрепенулось. Он должен был, как джентльмен и офицер, вернуться в Англию и сражаться с Бонапартом, оставив Зену на острове.

Зена кротко выслушала признание барона, не проронив ни слова упрека.

— Что же, когда твой долг требует оставить меня, я не стану на пути твоем, — сказала она с жалобным вздохом. — Помни свою Зену и возьми в память о ней сию ученую обезьянку, которая стала как бы моей наперсницей и сестрою. Пусть она своими проказами развлекает тебя на твоей суровой Родине и хотя иногда напоминает о той, которая любит тебя более собственной души.

Обливаясь слезами, барон ступил на палубу фрегата и долго ещё смотрел, как бы сквозь пелену, на милый берег, где провел он лучшие свои годы. Не выдержав разлуки, Зена скоро занемогла и умерла горячкою. А барон, обойдя на фрегате вокруг света и совершив не один подвиг, решил посвятить остаток жизни благочестию и наукам.

— Что обезьяна? Жива ли она до сих пор? — полюбопытствовал граф Толстой.

Вместо ответа барон позвонил в колокольчик, и в залу вбежала ручная обезьянка, одетая в юбку, передник и кружевной чепец. Все ужимки и само выражение её были настолько разумны, что не можно было принять её за бессловесную тварь. Зена (таково было имя обезьяны) поднесла графу Толстому трубку с такою расторопностью, какой бы позавидовала лучшая горничная, мне же ловко наполнила бокал вином.

— Перед вами, господа, живая модель моей принцессы, — сказал барон. — Хотите ли увидеть её саму?

Он передал нам свою оригинальную трость, так возбудившую наше любопытство при первом знакомстве. Рукоять трости была ни что иное, как собственная голова принцессы, отделенная чувствительным бароном от её набальзамированного тела на возвратном пути из похода и сжатая особым химическим способом до размера детского кулака.

— Клянусь честью, что я превзойду ваши подвиги во всем! — воскликнул Толстой.

— You bet, — улыбнулся его горячности барон Ватерфорд.

Первым, жесточайшим испытанием гвардейской службы стал для Федора Толстого"гатчинский"мундир, который так веселил его на других. В этом широком, уродливом, грубом темно-зеленом кафтане, старомодном даже по отношению к своему прусскому прототипу, стройный мужчина напоминал огородное пугало и с непривычки вызывал обидный смех. Шпага при нем носилась не сбоку, как требовал здравый смысл, а на заду, под широченной фалдой. К ней дополнительно полагался эспантон — символический бердыш, годный разве для выбивания ковров. Сапоги заменили длинными суконными гетрами с многочисленными медными пуговками, мешковатые белые штаны были сшиты из того же материала. Прическу с парными буклями и длинной перевитой косицей на арматуре венчала сплюснутая кургузая треугольная шляпка, украшенная жалкой кисточкой вместо плюмажа. Раструбами перчаток можно было насыпать орехи. А поверх первого кафтана в холодную погоду надевался ещё один, точно такой же, но шире, под названием"оберрок". Глядя на эту капусту в зеркало, Толстой чуть не плакал с досады.

Шагистика давалась Федору легко, как все физические занятия, будь то фехтование, верховая езда или танцы. Это и был своего рода механический балет, способный доставлять даже некую радость (особенно со стороны). В парадных ухватках Толстого появился некоторый шик, кураж, не ускользнувший от внимания императора. Павел, вероятно, отнес это к собственным педагогическим достижениям. Однажды, во время дежурства во дворце, он подошёл к Толстому и поинтересовался его службой.

— Я вижу, что из тебя будет толк, — сказал император. — Только не балуй картишками.

(Кто-то все-таки успел доложить о вечерних шалостях графа.)

Благорасположение императора не осталось незамеченным. Вскоре после этого разговора Толстому вне очереди было присвоено звание подпоручика.

Новое звание не избавило его от ежедневной маршировки на полковом дворе наравне с солдатами. Но иногда гвардейцам приходилось выполнять совсем уж подлую, полицейскую обязанность: конвоировать очередного арестанта и сторожить его на гауптвахте. Эта повинность, достойная обыкновенного будочника, была выдумана как нарочно, чтобы ткнуть заносчивых преторианцев носом в грязь, напомнить, что они такие же подданные императора, как любой холоп. И совсем уж невыносимой эта должность становилась в тех нередких случаях, когда под замком оказывался свой брат гвардеец, однополчанин или светский знакомый.

Один из таких приятелей Толстого, известный галломан, магнетизер и мистик, недавно вернувшийся из путешествия по Европе, был осужден к лишению имущества, дворянства и вечной каторге за сочинение эротического стишка, неосторожно прочитанного в обществе. Толстой содержал пленника более чем снисходительно, дозволял ему выходить из караульной, беседовать с посетительницами, заказывать обед с вином, читать…

Арестованный переносил свое несчастье мужественно, вернее, легкомысленно, как истинный француз. Он без конца козировал, сыпал остротами, уверял, что истинного мудреца не могут удручать жизненные невзгоды и ему все едино: роскошный дворец в столице мира или темная нора в сибирских лесах. Что за него уже хлопочут влиятельные персоны при дворе и он даже вряд ли успеет добраться до места ссылки, как будет оправдан и возвращен. Задним числом Толстой припоминал, что уверения эти относились больше не к слушателю, а к самому себе и были чересчур горячны.

Когда утром Толстой зашел в камеру, чтобы подготовить арестанта к отправке, тот стоял на коленях перед оконцем, словно молился на пробивающийся серый рассвет. В потемках графу показалось, что пленник держит во рту пирожок, он и не подозревал, что человеческий язык может высовываться так далеко. Арестант удавился на шарфе, привязанном к решетке, часа два назад. Тело его ещё не совсем остыло.

На столе, перед оплывшей свечей, Толстой нашёл философическое стихотворение на французском языке. Что-то в том роде, что ангел смерти осенил своим тлетворным дуновением нежные лепестки его души, и вот, влекомый порывами жестокого ветра… Невозможно было поверить, что такая смехотворная выспренность получила столь суровое подтверждение. Вместо того, чтобы приобщить стихотворение к рапорту, граф для чего-то сунул его в карман.

По правилам начальник караула в тот же день должен был оказаться на месте узника хотя бы потому, что заблаговременно не изъял все опасные предметы, вплоть до булавок. Толстой готовился к худшему, пил больше обычного и был лихорадочно весел. Его не забирали ни в этот, ни на следующий день. Ожидание было хуже самого ареста. Наконец, ему передали записку от одного влиятельного родственника, который, в свою очередь, был близок к коменданту города. Родственник сообщал, что император, ознакомившись с рапортичкой Толстого о самоубийстве арестованного в ежедневном отчете о происшествиях в Петербурге, сказал буквально следующее:

— Поделом ему. Он своими руками свершил над собой Божий суд, а Толстой не виноват.

Ни о каком аресте или хотя бы взыскании начальнику караула не было сказано ни слова.

Оставалось только удивляться, как это бедовому графу каждый раз удается выходить сухим из воды, когда и более смирные офицеры успели побывать под арестом по несколько раз. Наконец, дошла очередь до Толстого.

Взамен прежнего батальонного командира Толстого, уволенного от службы и сосланного в деревню, был назначен некий барон Фризен из так называемых гатчинцев. То, что барон командовал батальоном в чине полковника, было нормально для гвардейского полка. Не для кого не было секретом, что через некоторое время он собирался перейти в армию с повышением, то есть, перепрыгнуть сразу в генералы и получить свободную бригаду, а то и дивизию. А между тем, он с трудом тянул и батальон.

Говорили, что барон происходит из простых прибалтийских мужиков. Он начинал службу солдатом в Гатчинском полку тогдашнего наследника, а до военной службы был цирюльником или кабатчиком. Баронский титул он якобы получил вместе с офицерским званием за какие-то сомнительные услуги. По манерам, образованию и воспитанию Фризена (вернее — по их полному отсутствию) в это легко было поверить. Полковник не знал ни слова по-французски, держал дома кур и свиней и ходил в замасленном стеганом халате, опоясанном веревкой. Жена его была самая обыкновенная, толстая и сварливая чухонская баба, ничем не отличавшаяся от базарной торговки рыбой, кроме гонора. Для экономии она сама ходила на рынок, вела хозяйство и готовила еду. Деспот на службе, дома барон был совершенным подкаблучником. Говорят, что жена его материла и поколачивала.

Под началом этого полуграмотного человека оказались молодые аристократы из лучших фамилий России и отборные солдаты, сами представлявшие собой род аристократии. И этими людьми Фризен управлял как шайкой злоумышленников. Нельзя сказать, чтобы он был чрезмерно жесток. Сам он никого не бил и редко кого оскорблял. Но он рассматривал свою должность как нормальный тюремщик, который обязан всеми дозволенными средствами осложнить жизнь вверенных ему негодяев, если уж нельзя их сразу повесить. Надо ли говорить, что таких средств у любого военного начальника более чем достаточно.

Там, где раньше солдат отделывался строгим взглядом или окриком, следовал палочный удар. Там, где офицеру достаточно было укоризненного намека, теперь сажали под арест. Сама атмосфера в батальоне стала заметно подлеть. Снисходительность приравнивалась к преступлению, и если унтер-офицер бил подчиненного недостаточно сильно и долго, он сам оказывался на его месте. Товарищи Толстого присмирели, оказавшись раз-другой на гауптвахте. Никому не улыбалось быть"выключенным"из полка или разжалованным.

Первое время Фризен и Толстой присматривались друг к другу, не нападая. Толстой обладал избытком качеств, ненавистных плебейской натуре: происхождением, умом, вольнолюбием. К сожалению, ему нечего было вменить в вину, кроме дерзкого насмешливого взгляда, не возбраняемого уставом. Полковника также смущала загадочная симпатия царя к юному подпоручику. Что-то за этим крылось, но что? Милость Павла Петровича могла оказаться прихотью и мгновенно смениться гневом. Сам Фризен тоже мог мгновенно вылететь со своего теплого места. Требовалась осторожность и осторожность.

Однажды, находясь в карауле, Толстой наблюдал в окно, как во дворе наказывают почтенного немолодого унтер-офицера, заболтавшегося на улице с кумой и вовремя не отдавшего честь офицеру. Этот унтер-офицер был исправным служакой, он фактически командовал взводом в отсутствие офицеров, и Толстой научился у него многим практическим вещам военного обихода. Конечно же, он не мог совершить ничего, достойного такого жестокого, унизительного наказания.

Выстроенные во дворе солдаты хмурились и отводили глаза. Два экзекутора поочередно с размаху били унтер-офицера по спине палками, и после каждого удара на белом теле отпечатывались красные полосы, постепенно сливающиеся в сплошное пятно сырого мяса. Несчастный терпел изо всех сил, вжимая окровавленные лопатки перед каждым ударом, но боль была такой жгучей, что терпения не хватало. Он оборачивал к мучителям сморщенное лицо и выкрикивал какие-то слова, заглушаемые барабаном. По губам унтер-офицера Толстой догадался, что эти слова:"Ради Христа".

После очередного шлепка унтер-офицер упал на колени. Ему помогли подняться, ударили ещё несколько раз, и он упал на землю ничком. Два солдата вышли из строя по знаку фельдфебеля и поддели безвольное тело под руки, в то время как двое других продолжали бить с неослабной силой. Поникшая голова унтер-офицера после удара вздергивалась вверх и снова повисала. Очевидно, он был ещё в сознании.

— Они убьют его! — вслух воскликнул Толстой и выбежал во двор.

— Отставить наказание! — приказал он, перекрикивая барабанный бой.

Барабан смолк, удары прекратились, но фельдфебель не приказывал солдатам расходиться.

— Что!? — прикрикнул Толстой, ударяя себя по ладони офицерской тростью.

— Никак не можно прекращать, — глядя мимо Толстого, возразил фельдфебель. — А ещё пятнадцать ударов.

Вдруг глаза Толстого застелило красной пеленой. Он стал стегать фельдфебеля тростью по плечам, груди и голове, приговаривая:

— Будешь знать, как считать!

Фельдфебель не смел загородиться.

Во время развода Фризен вызвал Толстого из строя.

— Как смели вы, сударь, прекратить назначенное мною наказание? — сварливо справился он.

— Наказание было выполнено! — отвечал Толстой, весело глядя на начальника.

— Как было выполнено, когда фельдфебель недосчитался ударов? — топнул ногой полковник. — Или я дурак, который не знает арифметика?

— Так точно! — звонко подтвердил Толстой.

Для того, чтобы сдержать после этого смех, офицерам пришлось сжимать челюсти до хруста. Один из них даже издал при этом неопределенный рыдающий звук.

— Так вы будете арестованы за самовольство1 Прапорщик, забрать у подпоручика шпага!

Прапорщик строевым шагом подошёл к Толстому, тот выдвинул шпагу наполовину из ножен, но, вместо того, чтобы отдать оружие, сжал у руке эфес. После довольно продолжительной паузы прапорщик пожал плечами и оглянулся на полковника.

Очевидно, что никто из офицеров не собирался (да и не смог бы) силой обезоружить Толстого. Как-то, однако, из этого нелепого положения надо было выходить. Фризен крепко покраснел и пробормотал:

— Хороши мы будем, оставаясь без наказания. Этак скоро солдат будет плевать нам прямо в морда. Пятьдесят палок каналья фельдфебель, чтобы знал арифметика.

Победа Толстого казалась сокрушительной. Офицеры ликовали и передавали радостную новость дальше по полку. Но то, что произошло на следующий день в офицерском собрании, превзошло самые дикие фантазии.

Граф Толстой подошёл к столу, за которым Фризен обсуждал с другими штаб-офицерами подробности предстоящего парада, и попросил разрешения обратиться.

— Что ещё угодно? — недовольно обернулся барон, ожидавший от подпоручика извинений.

— Вы вчера изволили сказать, что нам никак не можно оставаться без наказаний, n'est-ce pas?

— Точно так! — Полковник оглядел собеседников с иронией перед чересчур очевидной глупостью.

— И что, мол, безнаказанные скоро наплюют вам в лицо…

— Как сметь вы, господин подпоручик… — начал подниматься со своего стула Фризен, но Толстой его перебил.

— Как я остался безнаказанным, а вас без наказания оставить не могу, так вот же вам, — торопливо проговорил он, набрал полный рот слюны и плюнул полковнику в лицо.

— К вашим услугам, — он поклонился и быстро вышел из зала собрания.

Офицеры отходили от Фризена, как от зачумленного, загораживая лица ладонями и перчатками. В коридоре раздался громкий смех.

Взамен прежнего батальонного командира Толстого, уволенного от службы и сосланного в деревню, был назначен некий барон Фризен из так называемых гатчинцев. То, что барон командовал батальоном в чине полковника, было нормально для гвардейского полка. Не для кого не было секретом, что через некоторое время он собирался перейти в армию с повышением, то есть, перепрыгнуть сразу в генералы и получить свободную бригаду, а то и дивизию. А между тем, он с трудом тянул и батальон.

Говорили, что барон происходит из простых прибалтийских мужиков. Он начинал службу солдатом в Гатчинском полку тогдашнего наследника, а до военной службы был цирюльником или кабатчиком. Баронский титул он якобы получил вместе с офицерским званием за какие-то сомнительные услуги. По манерам, образованию и воспитанию Фризена (вернее — по их полному отсутствию) в это легко было поверить. Полковник не знал ни слова по-французски, держал дома кур и свиней и ходил в замасленном стеганом халате, опоясанном веревкой. Жена его была самая обыкновенная, толстая и сварливая чухонская баба, ничем не отличавшаяся от базарной торговки рыбой, кроме гонора. Для экономии она сама ходила на рынок, вела хозяйство и готовила еду. Деспот на службе, дома барон был совершенным подкаблучником. Говорят, что жена его материла и поколачивала.

Под началом этого полуграмотного человека оказались молодые аристократы из лучших фамилий России и отборные солдаты, сами представлявшие собой род аристократии. И этими людьми Фризен управлял как шайкой злоумышленников. Нельзя сказать, чтобы он был чрезмерно жесток. Сам он никого не бил и редко кого оскорблял. Но он рассматривал свою должность как нормальный тюремщик, который обязан всеми дозволенными средствами осложнить жизнь вверенных ему негодяев, если уж нельзя их сразу повесить. Надо ли говорить, что таких средств у любого военного начальника более чем достаточно.

Там, где раньше солдат отделывался строгим взглядом или окриком, следовал палочный удар. Там, где офицеру достаточно было укоризненного намека, теперь сажали под арест. Сама атмосфера в батальоне стала заметно подлеть. Снисходительность приравнивалась к преступлению, и если унтер-офицер бил подчиненного недостаточно сильно и долго, он сам оказывался на его месте. Товарищи Толстого присмирели, оказавшись раз-другой на гауптвахте. Никому не улыбалось быть"выключенным"из полка или разжалованным.

Первое время Фризен и Толстой присматривались друг к другу, не нападая. Толстой обладал избытком качеств, ненавистных плебейской натуре: происхождением, умом, вольнолюбием. К сожалению, ему нечего было вменить в вину, кроме дерзкого насмешливого взгляда, не возбраняемого уставом. Полковника также смущала загадочная симпатия царя к юному подпоручику. Что-то за этим крылось, но что? Милость Павла Петровича могла оказаться прихотью и мгновенно смениться гневом. Сам Фризен тоже мог мгновенно вылететь со своего теплого места. Требовалась осторожность и осторожность.

Однажды, находясь в карауле, Толстой наблюдал в окно, как во дворе наказывают почтенного немолодого унтер-офицера, заболтавшегося на улице с кумой и вовремя не отдавшего честь офицеру. Этот унтер-офицер был исправным служакой, он фактически командовал взводом в отсутствие офицеров, и Толстой научился у него многим практическим вещам военного обихода. Конечно же, он не мог совершить ничего, достойного такого жестокого, унизительного наказания.

Выстроенные во дворе солдаты хмурились и отводили глаза. Два экзекутора поочередно с размаху били унтер-офицера по спине палками, и после каждого удара на белом теле отпечатывались красные полосы, постепенно сливающиеся в сплошное пятно сырого мяса. Несчастный терпел изо всех сил, вжимая окровавленные лопатки перед каждым ударом, но боль была такой жгучей, что терпения не хватало. Он оборачивал к мучителям сморщенное лицо и выкрикивал какие-то слова, заглушаемые барабаном. По губам унтер-офицера Толстой догадался, что эти слова:"Ради Христа".

После очередного шлепка унтер-офицер упал на колени. Ему помогли подняться, ударили ещё несколько раз, и он упал на землю ничком. Два солдата вышли из строя по знаку фельдфебеля и поддели безвольное тело под руки, в то время как двое других продолжали бить с неослабной силой. Поникшая голова унтер-офицера после удара вздергивалась вверх и снова повисала. Очевидно, он был ещё в сознании.

— Они убьют его! — вслух воскликнул Толстой и выбежал во двор.

— Отставить наказание! — приказал он, перекрикивая барабанный бой.

Барабан смолк, удары прекратились, но фельдфебель не приказывал солдатам расходиться.

— Что!? — прикрикнул Толстой, ударяя себя по ладони офицерской тростью.

— Никак не можно прекращать, — глядя мимо Толстого, возразил фельдфебель. — А ещё пятнадцать ударов.

Вдруг глаза Толстого застелило красной пеленой. Он стал стегать фельдфебеля тростью по плечам, груди и голове, приговаривая:

— Будешь знать, как считать!

Фельдфебель не смел загородиться.

Во время развода Фризен вызвал Толстого из строя.

— Как смели вы, сударь, прекратить назначенное мною наказание? — сварливо справился он.

— Наказание было выполнено! — отвечал Толстой, весело глядя на начальника.

— Как было выполнено, когда фельдфебель недосчитался ударов? — топнул ногой полковник. — Или я дурак, который не знает арифметика?

— Так точно! — звонко подтвердил Толстой.

Для того, чтобы сдержать после этого смех, офицерам пришлось сжимать челюсти до хруста. Один из них даже издал при этом неопределенный рыдающий звук.

— Так вы будете арестованы за самовольство1 Прапорщик, забрать у подпоручика шпага!

Прапорщик строевым шагом подошёл к Толстому, тот выдвинул шпагу наполовину из ножен, но, вместо того, чтобы отдать оружие, сжал у руке эфес. После довольно продолжительной паузы прапорщик пожал плечами и оглянулся на полковника.

Очевидно, что никто из офицеров не собирался (да и не смог бы) силой обезоружить Толстого. Как-то, однако, из этого нелепого положения надо было выходить. Фризен крепко покраснел и пробормотал:

— Хороши мы будем, оставаясь без наказания. Этак скоро солдат будет плевать нам прямо в морда. Пятьдесят палок каналья фельдфебель, чтобы знал арифметика.

Победа Толстого казалась сокрушительной. Офицеры ликовали и передавали радостную новость дальше по полку. Но то, что произошло на следующий день в офицерском собрании, превзошло самые дикие фантазии.

Граф Толстой подошёл к столу, за которым Фризен обсуждал с другими штаб-офицерами подробности предстоящего парада, и попросил разрешения обратиться.

— Что ещё угодно? — недовольно обернулся барон, ожидавший от подпоручика извинений.

— Вы вчера изволили сказать, что нам никак не можно оставаться без наказаний, n'est-ce pas?

— Точно так! — Полковник оглядел собеседников с иронией перед чересчур очевидной глупостью.

— И что, мол, безнаказанные скоро наплюют вам в лицо…

— Как сметь вы, господин подпоручик… — начал подниматься со своего стула Фризен, но Толстой его перебил.

— Как я остался безнаказанным, а вас без наказания оставить не могу, так вот же вам, — торопливо проговорил он, набрал полный рот слюны и плюнул полковнику в лицо.

— К вашим услугам, — он поклонился и быстро вышел из зала собрания.

Офицеры отходили от Фризена, как от зачумленного, загораживая лица ладонями и перчатками. В коридоре раздался громкий смех.

Прошло, однако, не менее трех часов, прежде чем Федором занялись снова. Ни генерал-прокурора, ни его адъютанта он больше не увидел. Зато унтер-офицер передал его настоящему конвою из шести гренадер и обер-офицера. Офицер ехал верхом впереди с обнаженной шпагой, а солдаты с ружьями шли по бокам, по трое с каждой стороны.

Новые конвоиры не были расположены любезничать. Когда Толстой спросил у ближайшего из них, далеко ли ещё идти, тот, вместо ответа, скорчил зверскую рожу и толкнул его между лопаток прикладом."Погоди же, я тебе, — мстительно подумал Федор, но насмешливый внутренний голос ответил: — Что ты ему?"Оставалось только уповать, чтобы в таком унизительном виде его не увидел никто из знакомых.

На этот раз Толстого привели в гораздо более неприглядное, желтое и несомненно казенное здание с вооруженным часовым у двери. На втором этаже, за длинным столом просторной и совершенно пустой комнаты с высокими узкими зарешеченными окнами, под портретом государя в мантии Мальтийского гроссмейстера, сидели два генерала в орденских лентах, два штаб-офицера, писарь да ещё почему-то священник. Никто из них при виде Федора не шелохнулся и не вымолвил ни слова, но впечатление было такое, что они ждут давно и успели изголодаться по расправе. Офицер подтолкнул Толстого в центр комнаты, точно посередине стола, и сильно дернул за воротник шинели. Воротник отлетел с мясом, шинель упала на паркетный пол."Отчего они так любят одежды рвать? — "бессильно разозлился Толстой.

Средний генерал поднялся, поднес к глазам бумагу, прочистил горло глотком воды и собрался было читать, но отвел бумагу от лица и уставился на Толстого с каким-то недоумением.

"Неужели сам граф Пален? Да что я за птица? — "подумал Федор.

— Как же вы смели бунтовать против государя и ваших командиров? — спросил этот граф или кто бы то ни было.

— Не думал бунтовать против государя, ни против любого из уличных бутошников, — отвечал Толстой с этой своей злосчастной иронией, за которую сейчас самому себе дал бы по уху.

— Где ты, сын мой, приобрел сию книгу, найденную у тебя на столе? — спросил священник не с осуждением, а скорее с любопытством.

— В церкви и приобрел, батюшка.

–"Силу любви"купил в церкви?! — опешил священник.

— Силу любви купить нельзя, а Евангелие, что лежит на моем столе, в церкви продается.

— Окаянство! — перекрестился священник.

— За что вы, граф, нанесли побои фельдфебелю при исполнении? — спросил один из штаб-офицеров по своей части. — Нынче без вины бить не положено, можно и ответить-с.

— Вот и ответил-с.

Возможно, Толстой и выиграл этот словесный поединок, но лучше бы ему было проиграть, потому что весь суд был настроен против него. Только второй генерал не сказал ещё ни слова и внимательно читал какой-то документ.

— Как вы допустили, граф, что ваш арестант наложил на себя руки? — сказал второй генерал. — Это пособничество. Поручик, заберите у него все опасные предметы.

Из опасных предметов у Толстого нашлись только брючная пряжка, бумажник и галстучная булавка. Часы, на которых теоретически можно было удавиться, почему-то оставили. Председатель суда зачитал приговор:

"Как подпоручик граф Толстой поступил не по точной силе 142-го воинского артикула и не донес заблаговременно начальству о предпринимаемом им злом умысле, то его, подпоручика графа Толстого, не исполнившего своей обязанности верноподданного и не упредившего свой предстоящий поединок с полковником бароном Фризеном, по силе 140-го воинского артикула, приказом Его Императорского Величества, надлежит повесить".

— Как повесить? — вскрикнул от неожиданности Толстой.

— Такова воля императора!

Впоследствии, до самой старости, Федору Ивановичу неприятно было вспоминать эту слабость, испортившую безупречность спектакля.

Дальнейшее представлялось ему кошмарным сном, из которого просыпаешься, чтобы попасть в следующий, более глубокий кошмар. Неужели процедура этой психологической, бескровной,"гуманной"экзекуции была кем-то спланирована и проведена от начала до конца? В это невозможно было поверить. Во всем деле было так много излишества, бестолковщины, непредсказуемости, словно его многочисленные разобщенные участники сами не знали, что предпримут в следующий момент. Между тем, и самым изобретательным садистам трудно было сообща придумать более гнетущий, унизительный, деморализующий сценарий.

Начало его развивалось плавно, неторопливо, скорее забавно, чем пугающе. Середина звучала грозным предупреждением, остужала гордыню, сбивала спесь. Ставила на колени. Окончание напоминало стремительное падение кубарем с высокой горы, ослепительный, оглушительный град затрещин и плевков со всех сторон — такой нечеловеческой продолжительности и силы, что у выжившего сохранялось единственное из человеческих чувств — глубочайшая благодарность. Тем более что позднее, сравнивая свои злоключения с рассказами других Павловских жертв, Толстой понял, что его, фактически, только припугнули.

Сразу по оглашении приговора Федора заковали в кандалы и погнали пешком в настоящую тюрьму — темный подвал с земляным полом, вкопанными лежанками и крошечным зарешеченным оконцем под самым потолком, битком набитый всякой заросшей, оборванной, вонючей сволочью далеко не благородного происхождения. Один из этих"поддонков общества"с вырванными ноздрями и клеймом"КАТ"на лбу нагловато пытался выпрашивать деньги и отошел (вернее — отлетел) только после хорошей затрещины. К счастью, ни у кого после этого не возникло желания прийти ему на помощь.

Федор познакомился с приличным молодым человеком из мещан или купцов, принадлежавшим к какой-то секте или одной из разновидностей староверов. Молодого человека по доносу лишил имущества, приговорили к наказанию кнутом и вечной ссылке в Сибирь. Сектант уверял Толстого, что император очень милостив и не допустит смертной казни, заменив её кнутом. Надо только дать какую-нибудь взятку палачу, чтобы не забил насмерть, а там, Бог милостив, можно жить и в Сибири. Хороших людей везде хватает. Мещанин начал гнуть свою линию, которая напоминала христианство, но не совсем, и Федор задремал под его проповедь.

На рассвете Толстого причастил тюремный священник. Федор до сих пор не верил в возможность смертной казни, но теперь ему стало страшно. Сокамерники сторонились и смотрели на молодого офицера с боязливым почтением, как на пораженного диковинной болезнью. После этого его отвели к полицеймейстеру, где был объявлен новый приговор: лишение чинов, титулов и имущества, двадцать ударов кнутом и ссылка в Нерчинск, на рудники. Дело пошло без проволочек. Бывшего графа поволокли за шкирку во двор, и он едва успел сунуть ближайшему солдату свои часы с просьбой, если возможно, бить послабее. Солдат, ничего не пообещав, сунул часы в карман.

На тюремной площади к тому времени собралась уже целая толпа обывателей, занявших вместо театрального балкона лестницы полицейского участка. С двух сторон Толстого окружили гренадеры с ружьями наперевес, а сзади и спереди ехали драгуны с обнаженными палашами. Ударил барабан, Толстого медленно повели к сооруженному посреди площади эшафоту.

Здесь солдаты перестроились, оттеснив народ и окружив место экзекуции кольцом. Один из солдат (уже в который раз) попытался сорвать с Толстого одежду, но граф успел сам расстегнуть и скинуть мундир и рубаху. Невысокий, страшно сильный унтер-офицер (совсем не тот, которому Федор подсунул свои часы) буквально швырнул его на эшафот, представляющий собой наклонный станок с отверстиями для головы и рук, что-то вроде позорной колодки. С ловкостью мясника, разделывающего очередную тушу, палач привязал Толстого таким образом, что он оказался в самом неловком и беспомощном положении, весь вывернутый и натянутый, как подготовленная к препарированию лягушка.

Снова загрохотал барабан. Толстой до красных пятен перед глазами зажмурился и стиснул зубы, но удара не последовало. Барабан смолк, и Федор услышал откуда-то сверху голос, показавшийся знакомым:

— Стой! Прекратить экзекуцию!

Наступила какая-то заминка и перешептывание, сопровождаемое разочарованным гулом зрителей. Толстого отвязали, и он чуть не упал, сползая со своего распятия. Зрителей вокруг уже не было, а солдаты оцепления вольно переговаривались в стороне, не придавая никакого значения неожиданному спасению графа, как не придавали значения предстоящей казни. Среди них Толстой заметил того самого, которому дал часы. Солдат деланно засмеялся на замечание товарища и отвел глаза…

Спасителем Толстого оказался прапорщик соседней роты, хорошо ему знакомый князь Шаховской. С притворной строгостью, предназначенной для сокрытия личной близости, прапорщик громко объявил:

— Monsieur le comte! L'Empereur vouz а pardonnee!

Вдруг, после слепого ужаса эшафота, Федор оказался в какой-то караульной комнате, без всякой охраны, в окружении знакомых офицеров. Один предлагал ему чай с пирожными, другой совал в руку отобранные у бессовестного солдата часы, третий накидывал на плечи мундир.

— Честь ваша вне опасности, — шепнул ему Шаховской. — Мы все уладим с бароном Фризеном.

На мгновение у Толстого возникло настолько явственное видение ложной памяти, что он потер себе виски. После этого, уже без охраны и без рогожи Толстого отвезли к графу Палену (все-таки это был не тот генерал, который объявлял приговор.)

Строго, но вежливо Пален объявил Толстому, что вина его велика, но государь в который раз решил проявить свою милость. Учитывая некоторые особые обстоятельства, граф Толстой полностью освобождается от уголовного наказания и переходит в личное распоряжение Палена. Пока же ему надлежит явиться к месту своей новой службы, в Вязмитиновский гарнизонный полк, тем же чином.

Немедля.

Прямо перед входом в здание юстиц-коллегии Толстого ожидала обычная крестьянская телега, запряженная клячей. На телегу были беспорядочно свалены пожитки, необходимые для переселения на новое место жительства по мнению неведомого распорядителя.

— Далеко ли этот Вязмитинов? — спросил Толстой у возницы.

— На разводе, — отвечал мужик.

Вязмитинов был не город, а человек.

Журнал путешественника

О, Англия! Земля дерзновенных мореходцев и предприимчивых негоциантов, мудрых филозофов и справедливых правителей! В какой ещё земле столь бережно обработан каждый клочок земли, столь ровны, широки и безопасны дороги, столь уважаемы права? Англия, ты дала миру Невтона и Жамеса Кука, Гоббеса и Шакеспира. Есть ли ещё страна в целом свете, где человеческий разум и прилежание достигли больших успехов? О, надменная Англия, клянусь, что ни за что не променяю тебя на свое бедное, невежественное Отечество!

На время починки и перегрузки наших кораблей свита господина посланника была помещена на одном из англинских фрегатов, в просторных и удобных каютах, кольми более пригодных для жилья, нежели тесные каморы"Надежды"или не совсем чистые нумера городского таверна. В день накануне отплытия здесь произошло происшествие, переменившее мое понятие об Англии и, пожалуй, обо всей образованной Европе, бывшей моим кумиром.

За ленчем (род раннего англинского обеда или плотного dejeuner) между англичанами шло горячное обсуждение какого-то события, коего смысл я, по слабому знанию их диалекта, не мог уразуметь. Господин Фос, говорящий англинским языком вполне свободно, изъяснил мне значение их спора.

На одном из военных кораблей, стоявших в Фальмутском рейде, служил молодой моряк, обвиненный в воровстве старшим помощником капитана. Всему флоту был известен мелочный, злобный и мстительный нрав сего офицера. Обвиняемый, напротив, слыл добрейшим малым, исправным служителем и хорошим товарищем. Старшему помощнику не нравился его смелый, открытый карактер, и он давно уж искал случая поквитаться с юношей. Словом, никто не верил в виновность матроза, а иные полагали, что начальник нарочно велел подкинуть свой кошелек в его сундук.

Сия несправедливость глубоко возмущала благородных англинских офицеров, но, как приговор был уж вынесен военным судом, отменить его, кажется не можно было и самому королю. Такова сила британских законов!

Я много слыхал о нелепых строгостях англинского правосудия. Сказывают, что в иных валлийских городках в просвещенном девять-надесятом веке действительно нелепое уложение, по коему каждый горожанин может застрелить из лука любого валлийца, встреченного после полуночи на улице. Сказывают также, что по здешним законам подлежит повешению каждый, кто украл имущество ценою равное веревке. В ужасном Невгате при стечении народа каждодневно вешают нещастных бедняков за пустяковые преступления, а между тем притоны Лондонские кишат самым отвратительным развратом, а местные грабители почитаются самыми дерзкими и кровожадными. Признаюсь, я не слишком верил в сии сказки, глядючи на общежительных, достаточных британцев.

Для экзекуции команда фрегата построена была на верхней палубе. Движимые любопытством (предосудительной, но непобедимой человеческою слабостью) мои сотоварищи со зрительными трубками также взошли на ют. Как ни теснилось мое сердце состраданием к нещастному и отвращением предстоящим злодейством, но и я последовал за ними, захватив принадлежности для рисования. Такова человеческая натура! Наша душа бежит всего страшного и отвратительного и вместе влечется к нему какою-то адскою тягой.

На флагманском корабле выстрелила пушка, поднялся сигнал, все военные корабли на рейде ответили тем же и наказание началось. От флагмана отделился баркас, который для чего-то приставал поочередно к каждому из кораблей, задерживался на малое время и, после барабанного боя, отправлялся далее. Баркас огибал всю акваторию гавани, все более удаляясь от флагмана и приближаясь к нам. Мы строили предположения, как никто из англинских офицеров не хотел нам ничего изъяснить. По мнению надворного советника Фоса, каждый моряк обязан был ударить осужденного, дабы никто не оставался с ним в товарищеских сношениях. Господин Шемелин резонно возражал, что при толиком количестве служителей на каждом из кораблей одного удара от каждого будет довольно, чтобы лишить его жизни после первой же остановке. Майор Фридерици не допускал, чтобы столь просвещенная нация употребляла грубое телесное взыскание, редкостное и на наших кораблях. Он полагал, что вора порицают перед строем товарищей, что гораздо более уязвляет его британскую щепетильность, нежели телесное наказание. Граф Толстой усумнился в таковом мнении майора, почитая людскость сходственной по всему свету, грубая сила торжествует и матроза просто бьют ради острастки.

Баркас приближился к нашему фрегату и остановился против строя служителей. На палубе баркаса возведены были козлы из досок, как для распилки дров, и на них был привязан оголенный до пояса человек с спиною цвета сырого мяса. По бокам приговоренного стояли два солдата с линьками — средней длины отрезками корабельного троса, барабанщик и офицер. Офицер громко огласил обвинение, коего лишь отдельные слова я смог разобрать:"Его Величества флот… приговорен… Вильям Имярек… до смерти", — и подал сигнал тростью. Ударил барабан, мучительство началось. Не токмо удара, а и слабого дуновения не вынесла бы спина бедного Вильяма, превращенная в один истерзанный нерв. Он закричал тонким, жалостным голосом прежде, нежели гибкий, крепкий жгут впился в его тело и кричал до тех пор, пока барабан смолк и терзание прекратилось, засим же не переставал громко, однообразно стонать.

По окончании сего ужаса мог я оторвать руку от моих глаз и осмотреться. Солдаты на шканцах фрегата стояли"вольно"с ружьями у ног. Лица их были исполнены хмурою злобой. Палачи на баркасе небрежно переговаривались, нечувствительные к ненавистным взглядам моряков, а командир их хладнокровно курил трубку на носу.

Вдруг граф Толстой сделал знак одному из гребцов и метнул ему флягу с ромом. Моряк ловко поймал подарок и вопросительно посмотрел наверх. Граф принялся жестикулировать в сторону истязаемого, изображая питье. Казалось, гребец находится в нерешительности, не смея подойти к страдальцу. Но офицер прервал свою задумчивость, окинул взглядом графа, гребцов и скорым шагом подошел к нарушителю порядка. Он грубо вырвал флягу из руки гребца, показал её графу, выдернул покрышку и вылил вино в море, выбросив следом сосуд.

— Forbidden! — прорычал тиран и дал сигнал баркасу удаляться.

Тогда только воспомнил я о рисовании и стал трясущейся рукой изображать фигуры казнимого и его злодеев. Вдруг увидел я подле себя взбешенного капитана фрегата. С тем же словом forbidden выхватил он из руки моей рисунок и унес с собой в каюту.

Минуло более часа, как на флагманском корабле снова выстрелила пушка. Заново на фрегате построили всех служителей, и мы увидели на рее флагмана желтый флажок. Ударил барабан, и вот уж рядом с флажком вздернулась фигурка человека. В глазах моих потемнело, и дыхание перехватило в горле, словно бы меня, а не злосчастного Вильяма удавили петлей.

Сотоварищи мои негодовали столь явною и нелепою жестокостию англичан, подвергших мнимого преступника бесчеловечной двойной казни, особливо же тем, что ему не позволили даже сделать глотка рому.

За обедом командир фрегата с извинениями вернул мне мой рисунок, но наше дружелюбие больше не возобновлялось. Англинские офицеры избегали разговоров и пили более обыкновенного. В смущении покидали мы наше последнее пристанище на Европейской земле, и куда же отправлялись?

От благороднейшей из наций к людоедам!

Стоял уже октябрь, но вечер выдался на диво ясный, из тех, что приходятся у нас на Бабье Лето, а у них — на Лето Индейское. По окончании работ наверх кликнули песенников, и началось странное матросское гулянье: пение и пляски до упаду. Никто не учил и не принуждал матросов заниматься этой бешеной гимнастикой, но сам опыт длительной неподвижности в замкнутом пространстве придавал ей атлетический, сосредоточенный характер. Никакой Лодер не мог бы придумать лучшего способа разрядки на основе, так сказать, российского фольклора. Армейские плясуны лопнули бы от зависти при виде танцевальной акробатики своих морских коллег, не говоря уже о деревенских ухарях. Но со стороны их моцион производил тягостное впечатление. Они плясали словно не от радости, а назло.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Дикий американец предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я