Ночь, когда мы исчезли

Николай Кононов, 2022

Война застает врасплох. Заставляет бежать, ломать привычную жизнь, задаваться вопросами «Кто я?» и «Где моя родина?». Герои романа Николая В. Кононова не могут однозначно ответить на них – это перемещённые лица, апатриды, эмигранты, двойные агенты, действовавшие между Первой и Второй мировыми войнами. Истории анархиста, водившего за нос гитлеровскую разведку, молодой учительницы, ищущей Бога и себя во время оккупации, и отягощённого злом учёного, бежавшего от большевиков за границу, рассказаны их потомками, которые в наши дни оказались в схожем положении. Кононов дает возможность взглянуть на безумие последнего столетия глазами тех, кто вопреки всему старался выжить, сохранить человечность и защитить свои идеи.

Оглавление

© Н. В. Кононов, 2022

© ООО «Индивидуум Принт», 2022

Антифоны

1

Александра, 27 лет, Лондон, открывает твиттер и пишет: хочу сдохнуть. Закрывает и возвращается к «Феноменологии духа». Через минуту откладывает её в сторону и лезет смотреть, сколько лайков. Четыре.

Александра добавляет: вместо этого лежу. И я, и я, поддержка, и я, отвечают дружочки, очень верное решение.

Капитализм: господствует.

Я: лежу.

(Возможно, самый жестокий твит в истории, отвечает Александра.)

Три года назад ей стало невыносимо. Невидимая рука душила Александру день и ночь в богоспасаемом городе Москве, куда её родители так стремились переехать из нефтеносных Лабытнанг. Не спасали ни йога, ни мдма.

Полиция арестовала Александру на митинге за здравие политика, которого позже отравили, и долго катала в автозаке. Эта поездка наградила Александру рвотой в углу автозака, клаустрофобией и удушливой панической атакой. В околотке она решила отвлечься и проповедовать: анархия есть высшая форма гражданского порядка, а вовсе не хаос, и мы должны отучиться смотреть на государство как на нечто необходимое. Страдающий от расстройства пищевого поведения лейтенант склонился к ней: «Хорошо, что ты это мне гонишь, а не ему», — и указал на человечка в кашемировом пиджаке. Человечек отсматривал видео с митинга и отмечал что-то в блокноте.

Родители разъярились и отказались давать Александре деньги на магистратуру, где изучают теорию анархии, несмотря на то что деньги у них были. Они собирались разводиться и не желали ни во что вникать. А ей хотелось уехать туда, где дышится не как в автозаке, и где не сажают за мнимый экстремизм и не пытают, засовывая бутылку в задницу, и где не надо учить новый язык вдобавок к зубрённому с детсада английскому.

Тогда Александра придумала маскировку: можно прикинуться, что стремишься в юристы, и поступить на право, но вместо крючкотворства изучать опыт анархической республики Рожава или Каталонии во время гражданской войны в Испании. Мать мечтала увидеть её на каблуках, в макияже и в лондонском ресторане, и Александре удалось навеять родителям юридическую грёзу.

Но чем ближе надвигалась защита магистерской, тем яснее Александра понимала, что свободу в деньгах ей даст только торговое право, или морское, или ещё какое-нибудь коммерческое. Нищенствовать же в дорогом городе, став философкой (это слово она подсмотрела у Тургенева), подрабатывая там и сям и снимая комнату, — унизительно. На родине тем временем становилось всё хуже: затыкали рот журналистам, арестовывали за выход на улицу с любыми лозунгами, даже подчёркнуто бессмысленными, и грозили войной соседям, у которых уже стащили втихую целый полуостров.

Сокрушаясь духом и ненавидя многое, включая себя, Александра заваривает лапшу и возвращается к твиттеру.

…Короче, сейчас будет тред «Я не знаю, что делать со своей жизнью». Настоящим сознаюсь, собственноручно и в нормализованном с помощью антидепрессантов состоянии, что уже год как нахожусь в глубочайшей яме…

…Например, всё это время я не имела секса, и не очень хочется, хотя, конечно, лесбийский сепаратизм ещё не опробован, и ковид тут ни при чём, и страх, что вдруг правда будет война, тоже…

…Да и с тиндером проблем вроде бы нет, но перед тем как раздеться, хочется поговорить, а люди оказываются чудовищно далеки или, наоборот, нормальны — настолько, что я понимаю, как ненормальна я сама с бешеным желанием, чтобы каждый встречный признавал мою исключительность…

…и связанную с ней ярость, если я оказываюсь в чём-то плоха и с серыми, как мамонты, panelkami в глазах (да, они ходят за мной, полные заброшенности и распада). И вот недавно что-то перещёлкнуло, и я подумала: может, правда найти местную терапевтку?..

…Также сознаюсь, что не могу сопротивляться капитализму, который давит необходимостью иметь постоянный доход, но следит, чтобы неравенство не становилось критическим и чтобы прекариат не нищенствовал…

…Наука казалась оазисом, но все постоянные ставки заняты своими, и максимум, что светит персоне, не встроенной в академические иерархии, это краткосрочные контракты — сами знаете, где просыпаешься после конкурса на них: в клинике неврозов…

…И совсем восхитительно я себя чувствую, когда думаю, что мой взгляд — это взгляд привилегированной европейки, а в каких чудовищных тисках живут люди в [бывших] колониях, которые [бывшие] империи наёбывают своей гуманитарной помощью, на самом деле не помогая развиваться…

Александра, 27 лет, выдыхает и приписывает: так, ладно, если совсем честно, то я так разнылась потому, что обещала профессору эссе об анархистах русской эмиграции и поняла, что среди них интересных авторов раз-два и обчёлся, а о неинтересных писать пять тысяч слов — такое.

Сочувствую, обнимаю, zaplakala, отвечают Александре твиттерские. Один добавляет: капитализм, конечно, говно, но, может, имеет смысл посмотреть более поздние источники, чем первая волна эмигрантов? Недавно контрразведка открыла послевоенные архивы, и там вроде есть выдающиеся беглецы из России — погляди. И кидает ссылку.

Александра лезет в архив MI5, ищет по ключевым словам и находит один-единственный документ: «Показания господина Иры». В них много раз упоминается анархия. С господином связано ещё несколько документов — его допросы после Второй мировой и ещё какие-то отчёты.

Бухнув в турку сразу весь кофе, потому что пачка была открыта неаккуратно и обмол выдохся, Александра зажигает огонь. Документы скачиваются.

Надежды мало. Вторая мировая изучена со всех сторон и чудовищно надоела. Но, с другой стороны, кто знает, вдруг попадутся какие-нибудь боковые сюжеты. Да и читать допросы всегда интересно.

Ресторан под её окнами гремит вилками, гомонит и всхохатывает. На острове ещё не так зябко, чтобы убирать столы и кадки с пуансеттиями в отапливаемый зал.

Александра вздыхает и кликает на первый документ.

Заключение следствия по делу бюро «Клатт»
31 октября 1946 года, Лондон, MI5

Поскольку дознаватели не пришли к полному согласию, данный отчёт разделён на четыре части.

a). Преамбула.

b). Уточнённые обстоятельства случившегося.

c). Выводы.

Последний абзац выражает общее мнение следователей.

a) Преамбула

С июля 1941-го по февраль 1945-го военная разведка Германии (абвер) получала от своего отделения в Вене сводки о намерениях Красной армии и событиях в советском тылу под агентурным названием «Донесения Макса». На этих донесениях основывались боевые приказы генералов и последующие действия вермахта, а именно групп армий «Юг», «Центр» и «Север».

Источники «Макса» рассказывали о смене дислокации и маневрах частей на территориях под контролем советских, но точные названия соединений упоминали редко. Иногда донесения сообщали об актах саботажа в тылу, результатах бомбардировок и даже о верховном командовании и Сталине.

Доверяя «донесениям Макса», вермахт всё чаще использовал их при анализе манёвров Красной армии и предсказании её действий. В 1942–1943 годах в сводках, рассылаемых полковником Геленом из отдела «Иностранные армии Востока», «донесения Макса» цитировались целыми параграфами. В декабре таковые цитаты составляли половину сводок, а в августе — уже 79 процентов.

Устанавливая источник донесений, мы выяснили, что вермахт попал в серьёзную зависимость от сведений небольшой организации в Софии, которую в абвере именовали «Бюро Клатт». Именно это бюро поставляло сводки.

Наш интерес к этой авантюре возник в 1942-м, когда радиоперехват показал, что содержание «донесений Макса» и последующие события на фронте, как правило, расходятся. Софийское бюро давало много фальшивой или неточной информации.

Поэтому предметом нашего интереса стал ответ на вопрос: откуда поступали ложные сведения и не было ли бюро «Клатт» гениальной игрушкой советской контрразведки на территории нейтральной Болгарии?

Согласно уверениям куратора бюро, полковника Гелена, источником данных «Клатта» выступала подпольная организация в СССР, участники которой желали возвращения монархии. Они передавали информацию эмигранту, бывшему офицеру Белой армии по имени Леонид Ира, который был штатным сотрудником «Клатта».

Однако Гелен затруднился объяснить, как именно происходила передача данных из СССР в Софию. Применение радиостанции исключалось — приёмник Леонида Иры не удалось запеленговать ни разу.

Итого: всю войну белоэмигрант Ира предоставлял немецкой разведке столь убедительные доказательства своей осведомлённости, что командование абвера соблюдало его главное условие — нераскрытие источников «донесений Макса». Имена «подпольщиков» в России так и остались тайной.

Проведённое нами расследование показало, что Гелен и другие офицеры абвера ошибались или боялись раскрыть правду — никаких антибольшевистских агентов в СССР не существовало. Леонид Ира водил немецкую разведку за нос, в чём мы убедились, допросив лиц, причастных к мистификации, и его самого.

b) Уточнённые обстоятельства

С самого начала войны «Клаттом» руководил начальник Леонида Иры — австрийский еврей Рихард Каудер, предприниматель. Его отец, хирург, во время Великой войны удачно оперировал раненого графа Маронью-Редвица, ставшего позже полковником в абвере. Поэтому, когда в 1939-м Каудер попал в тюрьму за взятки, его мать обратилась за помощью к Маронье-Редвицу. Его стараниями Каудер был зачислен в абвер и поселился в Будапеште под видом торговца консервами.

Каудер привлёк к делу Леонида Иру, с которым познакомился в тюрьме. Достоверно о биографии этого человека удалось выяснить немного — особенно если учесть, что он неоднократно менял показания.

Леонид Фёдорович Ира родился в 1896-м в Екатеринодаре, по национальности русин (утверждал, что чех). Бесподданный, помимо документов от абвера имеет нансеновский паспорт. Отец — ротмистр кавалерии, мать — казачка, умерла от чахотки. Окончил гимназию (утверждал, что учился в императорском кавалерийском училище). После революции примкнул к Добровольческой армии в чине корнета полка кирасиров (утверждал, что в чине лейтенанта). Эвакуировался из Крыма в Болгарию с войском генерала Врангеля. Учился в Праге на юриста, но бросил университет (утверждал, что стал доктором права). Переехал к отцу в Мукачево на востоке Чехословакии. Работал в адвокатской конторе и учителем в спортивном обществе «Сокол».

Каудер охотно привлёк Иру к сотрудничеству потому, что тот рассказывал ему о своих связях с Русским национальным союзом участников войны и антибольшевистским подпольем в СССР. Каудер знал, что абвер готов тратить на информацию с советской территории большие деньги. Ира заявил, что для использования «агентов» ему нужно разрешение руководителя Союза — генерала Антона Туркула. Тогда Каудер дал согласие на вовлечение генерала в дело.

Белогвардеец Туркул согласился подтвердить немцам легитимность Иры и не противиться его работе с абвером — в обмен на щедрые денежные переводы. Каудер тут же доложил Маронье-Редвицу о возможности получать данные прямо из тыла красных. Граф согласился взять Иру в агенты, причём на условиях соблюдения анонимности его источников. Такая сговорчивость сподвигла нас сразу проверить связь Мароньи-Редвица с НКВД. Никаких аргументов в её пользу не нашлось, а сам граф был недоступен для разъяснений с октября 1944-го, когда его повесили за участие в заговоре против фюрера.

В июле 1941-го Леонид Ира приступил к работе. Под именем доктора Ланга он снял квартиру в Софии и нашёл связного из местной ячейки Союза. Тот приносил ему швейцарские и болгарские газеты, а также слухи из русской церкви и консульств, в том числе советского. Ира имел доступ к сведениям из лагерей военнопленных и топографическим картам Советского Союза.

Каудер ежедневно получал от Иры сообщения и, зашифровав, пересылал их в Вену. Сообщения выглядели так: «Стрелковая дивизия, танковая дивизия, три танковых батальона и кавалерийский полк переброшены из Ельца на участок фронта под Ливны». Или так: «Войсковые соединения Калининского фронта выдвинулись в сторону шоссе на Смоленск, чтобы захватить его и подготовить переправы через реки Осука и Вазуза».

В ноябре 1944-го работники «Клатта» были эвакуированы из Болгарии, границам которой угрожала Красная армия. Бюро переехало на виллу в словацком городе Чорна. Ира поселился в Братиславе и передавал сведения лично Каудеру.

В феврале 1945-го гестапо арестовало Каудера по подозрению в растрате. Ира смог избежать ареста.

За Каудера вступился начальник внешней разведки Шелленберг. Его отправили в Зальцбург, куда проследовали и Ира, и его «прикрытие», генерал Туркул. После капитуляции Германии все трое сдались американской разведке.

Американцы задумались о том, чтобы с помощью вновь вытащенных Каудером и Ирой из кармана «антибольшевистских подпольщиков» построить свою сеть агентов в Советском Союзе, но засомневались и отказались от этой затеи.

В июле 1946-го CIC поделилась данными о «Клатте» с авторами данного отчёта и согласилась предоставить нам Иру, Каудера и Туркула для допроса в рамках нашего негласного сотрудничества. Американцы считают этих господ бесполезными, а версию, что «донесения Макса» были делом рук советской контрразведки, неверной.

c) Выводы

Главной задачей допросов Каудера, Туркула и Иры было получить исчерпывающие ответы на следующие вопросы: каков первичный источник «донесений Макса»? Каковы мотивы передачи военных слухов из СССР? По каким каналам поступали данные?

Отдельный допрос мы посвятили гипотезе, что «донесения Макса» придуманы советской организацией, чтобы её агенты могли работать внутри Рейха. Ни Каудер, ни Туркул, ни Ира не дрогнули, но все они невольно дали подтверждения нашей гипотезе.

В итоге мы пришли к следующим выводам и аргументам в пользу того, что «Клатт» был троянским конём.

1. Ира — ключевое лицо в этом деле, а Туркул — подставное.

2. Первое, что мы спросили, узнав о бюро «Клатт»: «Английские ведомства сообщали до 1945-го русским о „донесениях Макса“?» Ответ был: «Да, но русские не предприняли никаких мер по ликвидации утечки». В этот момент вымышленные агенты, которых Ира заслал в Россию через Подкарпатье, утратили для нас интерес. Стало ясно, что перед нами прикорм. Ира, доставлявший этот прикорм абверу, автоматически подтвердил свой статус наёмника НКВД. Весь наш опыт указывает на то, что в таких случаях иных объяснений быть не может.

3. Наблюдения за Туркулом также укрепили нас в мысли, что он не завербован советскими. Если Ира обладает умом логика и гибкостью юриста, то Туркул — смекалкой крестьянина. Туркул не прикрепил свой герб ни к чьему флагу. Он приколотил его к забору, за которым прятался всю войну. Кто бы ни победил, Туркул предъявил бы алиби: мол, я ни с теми, ни с другими.

4. Это убеждение дополняют обстоятельства встречи Туркула с Ирой. Отправка одного полностью легендированного агента на рандеву с другим полностью легендированным агентом категорически не вяжется с этикетом и обычаями советских спецслужб. Поскольку инициатором рандеву был Ира, представляется, что именно он работает на НКВД и его целью было внедрение в Союз.

5. Колоссальные усилия НКВД по внедрению троянского коня имели смысл в одном случае: когда взамен русские получали данные такой же или большей ценности.

Следователи сходятся в разгадке «донесений Макса». Советское учреждение, скорее всего НКВД, давало Ире данные, которые были достаточно достоверны, чтобы продавать их абверу. Взамен Ира получал деньги, иммунитет от слежки и средства связи, которые были необходимы, чтобы:

…следить за антикоммунистическими организациями в Европе;

…ослаблять или подрывать эту деятельность;

…держать советских в курсе настроений широкого круга политических сил Европы.

Операция с «донесениями Макса» была гигантской двойной игрой советской разведки, которая жертвовала солдатами Красной армии, предоставляя частично верную информацию о её военных планах, чтобы подчеркнуть достоверность сведений. Но для твёрдого доказательства этой версии требуются дополнительный сбор данных и применение иных техник дознания.

Да он не дурак, этот Ира, думает Александра, 27 лет, she/her. Следователи ходят вокруг да около, а поймать за руку не могут. Правда, неясно, при чём тут анархия. И какие техники они к нему применяли. Страшно представить.

Второй документ, чуть зависнув, открывается.

Беседа с Леонидом Ирой
3 ноября 1946 года, Лондон

Д.: Решили ли вы по здравому рассуждению рассказать больше о том, что мы хотим знать?

ИРА: Эти два дня я размышлял, кто всё это придумал, кто заинтересован в фабрикации истории против меня.

Д.: Не спешите. Нас не интересует, кто что рассказал. Нас интересуете только вы.

ИРА: Но я размышлял над вашими обвинениями и догадался, что за деревьями не вижу леса. Вы даёте две возможности: немецкий агент или советский. Но вы даже не подразумеваете третью возможность, хотя она описывает моё положение.

Д.: Мы хотим отталкиваться от фактов, а не возможностей. Факты же известны. Вы немецкий агент — это бессмыслица; а вот НКВД — вещь возможная. Скажем так, мы согласны с тем, что это более правдоподобно… Вы знаете, что такое СД?

ИРА: Да, политическая разведка.

Д.: Именно. Организация Туркула числилась политической и находилась в контакте с немцами, но с СД, а не абвером. Вы же установили контакт с абвером, с военными. То есть умножили не только масштаб сотрудничества, но и меру своей вины.

ИРА: Что ж, интересно.

Д.: Вы слишком умны, чтобы не понять, что ваше положение осложнено. В Нюрнберге сейчас оглашают приговоры.

ИРА: Да, да, я понимаю. Задавайте ваши вопросы.

Д.: Вы слышали, что иногда советские дипломаты, не удовлетворённые чем-то, неожиданно решали не возвращаться на родину и оставались в другой стране?

ИРА: Да.

Д.: И когда они решали остаться, они изо всех сил старались укрепить свои позиции, дабы их не отправили на родину?

ИРА: Да.

Д.: Вы утверждаете, что работали против советских. Но за границей СССР представляют только советские дипломаты. Среди этих людей в Софии был тот, кто решил не возвращаться. И этот человек обеспечивал вас материалом для немцев, не так ли?

ИРА: Нет-нет.

Д.: Я просто даю вам возможность сказать «да». Вы ведь знали людей в Софии, поддерживавших контакт с советским полпредством?

ИРА: Нет, никого. Большинство моих приятелей были из русского «Сокола».

Д.: Не заставляйте нас повторять детали. Лучше сознайтесь наконец, что «донесения Макса» поступали из источника вне вашей головы.

ИРА: Что ж, вы вправе утверждать это, если желаете.

Д.: Зачем вы настаиваете, что донесения рождались в вашей фантазии? Ведь этим вы берете на себя ответственность за работу против русских.

ИРА: С абвером.

Д.: Именно. Ни с кем иным. Абвер получал донесения, и абвер оплачивал их. И вы жили на эти деньги, и генерал Туркул. Вся организация жила за счет абвера.

ИРА: С финансовой точки зрения — да…

Д.: А с юридической вы в очень плохой позиции. «Донесения Макса» против России и союзников… Вам нечего будет сказать на суде.

ИРА: Нет. Я не несу ответственности.

Д.: Посмотрите на это вот под каким углом. Если бы вы могли сказать мне, что получали «донесения Макса» от союзников с тем, чтобы ввести немцев в заблуждение, дело выглядело бы совершенно иначе.

ИРА: Послушайте, я не был агентом абвера. Я не был английским агентом. Я не был агентом тех, кто поддерживал контакт с советскими дипломатами в Софии, как вы предположили. Я был русским патриотом. В среде эмигрантов патриоты — всегда маленькие люди. Крупные шишки перебегали — например, Скоблин. А я вспахивал свою борозду и делал, что мог, для русских людей…

Д.: Сколько раз вы уже рассказывали эту историю?

ИРА: Никогда.

Д.: Так откуда вы брали в Софии эти донесения?

ИРА: Из головы. Я докажу это.

Д.: Мы не верим вам. Многие донесения слишком правдоподобны. Нефтезавод под Майкопом был взорван советскими в начале августа 1942-го, как вы и предупреждали.

ИРА: Возможно. Это городок рядом с моим Екатеринодаром, я знал, что там важный завод, и было логичным предположить, что при отступлении его взорвут… Да, я догадывался, что были случаи, когда донесения оказывались верными. Но моё главное удовлетворение проистекает из факта, что большая часть донесений была ложной и их ложность не была установлена абвером. Это большая служба, которую я смог сослужить делу мира… Ваше же предположение алогично: зачем НКВД давать мне донесения, которые нанесут ущерб Красной армии?

Д.: Нет, мы не алогичны. НКВД посылал вам эти донесения. Мы дословно знаем каждое отдельное донесение, которое вы передали немцам. Если вы хотите нас убедить, что сводки были сфабрикованы в вашей голове, позвольте сообщить, что либо вы самый умный человек на свете, либо полный идиот, полагающий, что мы на это клюнем…

ИРА: Идиот? Это вопрос философский.

Д.: Вы не пророк и не ясновидящий. Единственное лицо, которое знает, что планируется в определённом месте, это лицо, которое там находится. И у этого лица там была своя причина посылать материал вам. Причина — что вы можете укрепить свои позиции в глазах немцев и будете на хорошем счету как агент. Мы хотим знать лишь детали: как вы получали эти донесения и передавали их немцам?

ИРА: Вы, конечно, очень мудры. Но и вы можете ошибаться. вы забыли, что перед войной я изучал русскую армию. Я воевал и видел сражения своими глазами. Если некто хочет победить врага, он должен узнать его. Я изучал советскую Россию годами!..

Д.: Американцы знают… не надо креститься! Я рассказал генералу Туркулу, что вы встаёте при упоминании великого князя, и он рассмеялся и сказал: «Ну и клоун!»

ИРА: Можете смеяться!

Д.: Если это так легко, почему же абвер, как вы, не штудировал газеты и радиосообщения и не извлекал из них всю ценную для себя информацию?

ИРА: Вы сейчас считаете меня лгуном. У гестапо тоже были сходные мысли. Меня пытались поймать на крючок…

Д.: Слезайте уже с подмостков и докладывайте как офицер!

ИРА: Я закончил. Я не агент НКВД и работал именно так, как сказал. Однажды наступит момент, когда правда выйдет наружу.

Д.: Эта реплика очень кстати. Сейчас нам ясно, что ничего нового вы не рассказываете, и мы хотим предложить сделку. В СССР вас в любом случае не отправят. Так что можете не надеяться, не бояться — как угодно. Но на кону ваша будущая жизнь в Европе…

ИРА: Что вы имеете в виду?

Д.: Американцам вы не нужны, они не будут вступаться за агента абвера, которого британская корона, возможно, захочет судить. Иными словами, вы можете надолго лишиться свободы — а можете, наоборот, обеспечить своё будущее. Причём во втором случае вам не надо ничего выдумывать. Надо рассказать всё с самого начала. Будто мы перечёркиваем всё услышанное и вспоминаем заново.

ИРА: Иными словами, последний шанс?

Д.: Можно выразиться и так.

ИРА: А что, если я скажу, что всё делал, во-первых, ради игры, связанной с нашим общим будущим, — причём более крупной игры, чем драка издыхающих империй, — а во-вторых, для одного человека?

Д.: Этот человек — Иисус Христос? Спасибо, мы уже уверились в вашей религиозности.

ИРА: Религиозность — блеф. Я не религиозен.

Д.: Вы заговорили по-другому, но я думаю, что это лишь новый виток лжи. Или доктор Ланг готов признаться, что он коммунист?

ИРА: Нет. Нет.

Д.: Тогда давайте остановимся. Мы знаем, что вы заставляли верить себе даже самых скользких мерзавцев, — поэтому ваши показания будут фиксировать и переводить разные переводчики. Эти люди не будут задавать вопросов. Просто запись… Так или иначе, у вас есть шанс, а дальше — либо заключение, либо свобода.

ИРА: (приподнимает левое плечо).

2

Кутя идёт по тропинке между бетонными заборами. Позади — поле с сухими стеблями полыни, торчащими из сугробов, и интернат для психов. Впереди кран ставит друг на друга разноцветные блоки, возводя тридцатиэтажку.

Это её окраина — окраина кислотных пуховиков, талого снега, новостроек среди пустоты, труб градирен, давки в метро, брошенных тележек и пакетов, которые вальсируют на безлюдных парковках супермаркетов, застревая в лужах и всплёскивая лямками.

Вообще-то она Катя, но Кутя ей нравится больше, поскольку намекает на бесшабашность (неправда) и на то, что она cutie (правда). Её школа обычная, никаких почитаемых в третьем колене интеллигентских фамилий и чувства монастыря, обороняющегося от грубостей мира. Поэтому матери приходится платить репетиторам — вне монастырей учат так себе.

Зато попадаются классные люди, например учитель обществознания, который помог Куте раскрыть тайну. В детстве она думала, что из мрачного интерната с жёлтыми огнями, сверкающими сквозь ветви, разлетаются похищающие разум тени. Учитель рассказал, что это не обычный дом престарелых, как говорили Куте родители: в том доме долго жил и умер писатель, чьи рассказы о лагерях-тюрьмах на краю Сибири они проходили по литературе. В интернат писатель угодил не потому, что стал немощным, а потому, что ему запретили печататься и он сошёл с ума от пережитого. Так что Кутя не ошиблась с тенями.

Учитель работает первый год, недавно из университета и, честно говоря, не очень симпатичный, но однажды он признался Куте, что считает себя профеминистом. Поэтому теперь Кутя готовит к следующему уроку доклад «Женщина, которую я уважаю».

Заперев дверь комнаты, Кутя открывает чат. В шесть начинается Честный Вторник. Они с подругами договорились признаваться в этом чате о чём-то, что рассказывать просто так неловко. Не касаясь разве что войны: все и так сходят с ума, бродят с помертвевшими лицами и боятся заглянуть в соцсети, чтобы не увидеть ещё более страшное видео с ещё более страшной смертью.

Кутя — заводила, хотя прикидывается, что хотела бы всю жизнь сидеть в кресле и читать. Психологиня выдала её классу анкеты теста, сопоставила нацарапанные галки с методичкой и написала маме письмо, что дочь — скрытый лидер.

Чат называется «Солидарность», хотя над Кутиными тейками о неминуемой смерти патриархата хихикают почти все. Когда она заявила, что намерена поступать на дизайн и собирает пожертвования на фемзин, чтобы подать его в приёмную комиссию, Хава устроила сцену.

«Я не дам ни рубля, я хочу жить так, как живу, носить хиджаб и, когда у меня будет муж, хочу получать от него деньги на всё-всё и рожать детей, а ты хочешь мне сказать, что я дура тупая и меня надо перевоспитать!» Нет-нет, Хавонька, заторопилась Кутя, не попадая по нужным буквам, я, наоборот, хочу, чтобы каждая выбирала то, чего в самом деле хочет, — только это «на самом деле» очень важно разъяснить, потому что мы часто не понимаем, откуда берутся наши желания.

«…Вчера в маршрутке была одна пиздливая женщина, а сегодня две. Конечно, про геноцид русских. Не могу испытывать к таким эмпатии, хотя понятно, что они просто смотрят телек и напитались враньём. Хочу беруши».

«…Не знаю, что сказать. Погода мерзкая, всё хуже некуда, но настрик гулять и сосаться с красивым мальчиком, а не сидеть здесь».

«…Минус быть жопастой в том, что в один размер не влезает твоя жопа, а другой болтается на талии. И так было всегда. Я помню, как страдала лет в четырнадцать, но потом мне просто рандомная тётя в магазе сказала: „Это нормально: талия одного размера, попа — другого. Ты живой человек, всё ок“, — и я расслабилась».

«…Персоны, вопрос. После какого по счёту свидания вы смотрите прогноз совместимости по дате рождения?

…После первого.

…После „до свидания“».

А по-моему, вы врёте, строчит Кутя. После того как он написал «привет».

Всё так, вздыхает чат, жиза.

Кутя шаркает на кухню. Мать издаёт вздох, передающий всю сложность бытия. «Можно не шаркать и не сутулиться? Тебе семнадцать или восемьдесят семь?» Ещё вздох. «Восемьдесят семь». Скрип стула. «Что, опять куча заданий, а за выходные ничего не сделано?»

Из окна видны тропинки через заснеженный двор: одна идёт в поле к градирням, другая — к опорному пункту полиции. «Почему сразу ничего не сделано… Я говорила, у меня депрессия, а если в школе устроят ещё один урок о неонацистах и бандеровцах, то выпилюсь прямо на месте».

«С-с-спди, — распахивает мать духовку и ставит туда рыбу. — Ну и проблемы! Прослушала политинформацию, и всё… Ты же успела с бабушкой своей посекретничать. Наверное, она тебе рассказывала о жизни во время настоящей войны… Ну а что? Человека так побросало, что мне заикаться о депрессии при ней было бы стыдно».

Кутя открывает рот, чтобы возразить, что нельзя сравнивать меры тяжести — кто-то от пушинки помрёт, а кто-то будет волочь своё горе, как лошадь, — а также что бабушка была несчастной женщиной, которая попала в оккупацию, была вывезена немцами, и не смогла вернуться в Союз, и уплыла в Америку, где первые десять лет крутила банки на консервном заводе, — но всё это не значит, что ей, Куте, надо заткнуться… И тут же закрывает рот, поражённая воспоминанием.

Она совсем забыла, что искомая героиня для доклада о женщине, возможно, находится совсем рядом, у неё в тайнике, во втором ряду книжного шкафа за многотомником Шекспира.

Мать с отцом расстались, когда Куте был год. Отец вернулся в Нью-Йорк. Он прилично говорил по-русски, но не прижился и не выдержал жизни с младенцем в квартирке с видом на шоссе, источающее смрад. «Не надо было и пытаться, — сказала однажды мать, — в пятьдесят восемь уже всё слишком сложно, да и разница в возрасте…»

Когда Куте исполнилось двенадцать, отец очнулся и затребовал их обеих к себе. Причина была в том, что умирала его мать, то есть её бабушка, которую она видела только на фото. Родители долго переговаривались, спорили, штамповали визы, и наконец Кутя с мамой полетели.

Отец не произвёл никакого впечатления — незнакомый пожилой мужик, бодрый, с акцентом, на неё не похож. В первый же день он преподнёс матери билеты на мюзикл, а её отвёз к бабушке в дом престарелых.

Сиделка говорила только на английском, но Кутя уже учила язык и что-то понимала. Бабушка лежала в комнатке с отцветшей сакурой за окном. Она почти не могла говорить и дышала кислородом через маску. Взглянув на Кутю, бабушка едва заметно улыбнулась, и аппарат зашумел, как паровоз.

Сиделка взяла бабушку за руку. Та кивнула и прикрыла глаза. Спустя минуту бабушка указала пальцем на Кутю. Сиделка сказала, что Вера не сможет снять маску и произнести хоть что-то и поэтому просто хочет подержать за руку. Кутя взяла её кисть с исчезающе тонкой кожей.

Бабушка кивнула так, что Кутя поняла: надо о чём-нибудь рассказать — и рассказала, что ужасно хочет собаку, пусть даже небольшую, и в её мечтах она сидит в кресле и читает книгу о сёстрах, которых родители-евреи, попавшие в гетто, успели выслать в Швецию, и сестёр приютили рыбаки, и они живут на пустынном острове, и она запускает руку в собачью шерсть.

Аппарат задышал по-другому, прерывисто и сбивчиво. Глаза бабушки опять закрылись, и на этот раз Кутя с сиделкой ждали долго. Наконец бабушка шевельнула указательным пальцем, и сиделка произнесла: «Окей, я сделаю, как мы договорились». После чего достала из стола несколько папок, взяла одну, спрятанную так, чтобы не высовывалась среди прочих, и протянула Куте. «Вера просила, чтобы ты не показывала эти письма родителям, пока не дочитаешь их до конца».

Естественно, Кутя не дочитала. Она извлекла пару писем наугад, и письма оказались очень скучными. В некоторых начало поплыло вместе с чернилами. Адресаткой писем была бабушкина ученица, перед которой бабушка была в чём-то виновата, но не смертельно, потому что ученица всё-таки согласилась играть с ней в шахматы по переписке. И вот они обменивались ходами, письмо за письмом. Ученица в основном молчала, а бабушка описывала непонятные Куте взрослые проблемы.

Кутя всё же сохранила папку и, раз обещала бабушке — та умерла, когда их самолёт взлетал, — то родителям так ничего и показала. Теперь она бормочет: «Да, мама, да, наверное, ты права», — встаёт со стула и направляется, ни разу не шаркнув, в свою комнату.

Запах ветхой бумаги, пыль, из-за Шекспира высовываются тесёмки, картонка с подтёками клея. Кутя раскрывает папку и видит письма. Торчат те, которые она уже пробовала читать. Всю стопку обнимает разлинованными страницами начальное письмо, на современной, почти не пожелтевшей бумаге.

Кутя закрывается и читает.

…Башня пошатнулась и вздрогнула. Со столов взлетели бланки. Я сидела с минуту, боясь пошевелиться. Лишь когда завыла сигнализация, меня будто схватили за воротник и направили к окну.

Стояла жара, и с самого утра, приходя на службу первой, я открывала ставни. Когда же я оперлась на подоконник и выглянула наружу, в глаза ударила волна раскалённого воздуха — так, что я ослепла, на ощупь нашла стул и упала на него. Ужас пронзил меня, но он оказался не таким, как я ждала. Он рождался из того, какой крошечной, сжатой в зёрнышко оказалась жизнь. Всё происходящее уже случалось, причём недавно…

Я шла по Нидерзахсенверфену с Лёвой, закутанным в одеяло. Обратный путь из больницы давался тяжелее, потому что улица забиралась в гору. Стоял студёный апрель, с холмов дул ветер, и по улице волоклись такие же запыхавшиеся прохожие. Первый самолёт прожужжал совсем низко, на его брюхе была видна каждая заклёпка, а второй отклонился правее. От него оторвалось что-то едва заметное, и через несколько секунд казармы взорвались. Я отвернулась, хотя до взрыва было два километра. Самолёт разворачивался. Я ни разу не пряталась в бомбоубежище — наш лагерь находился далеко от города — и не знала, куда идти. Прохожие бежали к гостинице. Самолёт метнул ещё одну бомбу и попал так близко, что земля вздрогнула…

Соседний небоскрёб горел, белёсый дым несло в нашу сторону. У лифта уже собралась толпа. Юристы спорили, кто поедет первым, так остервенело, что я испугалась и шагнула к лифту, который ходил до пятьдесят восьмого. Кабина была переполнена, и мне помог лишь вызывающий жалость вид: трость, неидеальная осанка. Публика втянула животы, и я зашла. На пятьдесят восьмом, у лифтов до нулевого этажа, обнаружился ещё более обескураженный и галдящий вокзал, и я, не раздумывая, пробралась к лифту до сорок четвёртого. Сигнализация перестала выть, твёрдый голос сообщил, чтобы все сохраняли спокойствие, не создавали давку и возвращались в офисы. Многие заговорили, что, может, лучше вернуться, но я-то знала, что случится дальше; медлить было нельзя. Я толкнула дверь на лестницу и замахала остающимся палкой как можно отчаяннее…

Бомбоубежище выглядело так: узкий коридор, слева стена, справа двери, ведущие в комнаты. Скамьи и лампа под потолком — вот и всё, что было в дальней комнате, куда вбежала я. Вслед за мной ворвались трое мужчин. Один из них, с саквояжем, заговорил не останавливаясь: чтобы не собирать каждый раз вещи, он упаковал комплект одежды, ботинки, да забыл пакет с оладьями, и чёрт его знает, сколько продлится этот бардак, и быстрее бы всё кончилось хоть как-нибудь. Лёва спал. Другой мужчина, с наспех зализанными назад волосами, привалился к двери и так стоял, стараясь отдышаться. Раздался гром, земля рванула вверх, будто мы взлетали на качелях, и резко дёрнулась вниз. Стены треснули, и кладка провалилась. Я упала со скамьи, крепко ударившись боком, и скрючилась над Лёвой. Тот был цел и молчал, недоумённо поводя глазами. Оглохшая, я прикрыла ему лицо одеялом — воздух смешался с пылью. Зализанного мужчину швырнуло об стену, и он лежал, вывернув шею, и мелко тряс бледной кистью. Двое других с трудом отворили дверь и завизжали от ужаса — коридор завалило, мы были отделены от всего белого света…

Второй взрыв настиг меня около тридцатого этажа. Раздался гул, и удар встряхнул уже нашу башню. Я вцепилась в перила. Везде вылетели стёкла, и вновь заорала сирена. В воздухе расползалась асбестовая пыль. На лестницу выскакивали люди и, прижимая ко рту платки и рубашки, устремлялись вниз. В одной из дверей показались трое китайцев, и я осведомилась, нет ли у них маски. Один стянул с ушей свою и надел на меня. «Бомба?» — спросила я. «Самолёт!» — крикнул он и исчез. Спустя несколько пролётов лестница зашаталась и повалил дым. Я увидела, как в разбитом окне что-то просвистело вниз. Хотя что значит «увидела» — глаз ухватил мелькнувший комок плоти и ткани. Кажется, это летел человек… Паника родилась где-то в солнечном сплетении, взобралась вверх, как цепкое растение, и схватила за горло. Я подумала, что стоит тоже прыгнуть, чтобы не оказаться погребённой заживо…

Когда пыль чуть осела, я увидела, как двое мужчин трясут соседа. У того под глазами проступали синюшные подтёки. Из коридора вплыли запахи гари и газа. В соседних комнатах молчали. У одного из мужчин прыгали губы, а второй, указывая на саквояж, проговорил: «У меня с собой бритвенный набор. Не лучше ли нам перерезать вены?» Оба взглянули на свёрток с Лёвой, и я вспомнила вечер, когда вышла из барака к Дунаю, увидела вётлы на другом берегу и остановилась. Конечно, я сошла бы с ума, если бы в ту же секунду не рухнула часть потолка…

Навстречу поднимались, как на заклание, мешковатые пожарные. Стёкла перед их глазами помутнели. Моё лицо под маской тоже было мокрым. Я слышала за собой шаги, но не оборачивалась, боялась, что упаду и не встану. Но всё же на одном из поворотов я оглянулась и заметила управляющего бюро переводов с нашего этажа. Я ненавидела его. В бюро работала девушка, удивительно напоминавшая Варю Юрьеву; он часто прихватывал её и шептал на ухо что-то в омерзительной манере, которая не оставляла возможности толковать происходящее сколько-нибудь двусмысленно. Может, ей была очень нужна работа или он впрямь ей нравился — трудно вникнуть в чужие обстоятельства, — но вскоре девушка пропала, и после я увидела её на выходе из офиса: круглый живот, растерянное лицо, костюм в портпледе. Теперь этот человек схватил меня под локоть, и мы спускались быстрее. У выхода из башни я почувствовала, что пыли стало меньше, и думала отдохнуть, но стены задрожали так, что мы не решились остановиться…

Хозяин саквояжа отскочил, ругаясь на кирпич, задевший его предплечье. Наверху виднелись балки и раскалённые добела камни, а ближе к нам, у самой дыры в потолке, торчали доски и погнутые сваи, образуя что-то вроде висячей лестницы. Мужчины вскарабкались туда и крикнули: «Быстрее, жарко». Не думая, я подала им Лёву, затем руку и, раздирая пальто об обломок прута, со ртом, полным пепла, вылезла из подземелья. Вскоре я увидела, как к развалинам гостиницы бежит Рост с перекошенным лицом, и упала на мостовую и прижалась щекой к грязному булыжнику, пытаясь остановить круговерть и рвоту…

Когда мы были в двух кварталах от башни, раздался грохот и земля задрожала. Мы обернулись и увидели, как рушится, оседая и дымя, небоскрёб. Волна пыли и камней неслась к нам, вздымаясь всё выше. Спутник втолкнул меня в подворотню и прижал маску к моему лицу. От него пахло отвратительными мускусными духами. «Не волнуйтесь, — успела сказать я, — со мной ничего не случится». Волна ворвалась под своды и накрыла нас слоем пыли. Я лежала на асфальте, обнявшись с мерзавцем, который спас меня и одновременно воплощал то, с чем я боролась всю жизнь. О чём я думала? О том, что всё вывернулось наизнанку и оказалось другим, не тем, чем мнилось, и что это и была сама жизнь.

Люди говорят: что принесёт нам будущее? А я говорю: что принесёт нам прошлое? Что, чёрт подери, ещё оно приволочёт и бросит на половик, как кошка, которая притащила хозяйке задушенного скворца?..

За десять лет до этой сцены в подворотне, Аста, я захотела записать случившееся со мной. Не для того, чтобы передать Лёве, с которым мы так и не стали близки и видимся лишь на День благодарения, а чтобы принести жертву времени. Мы жили, словно оно не имеет власти над нами, — меняли страны, лица, паспорта, языки. Как говорится, ни бога, ни господина. Родина существовала только на карте и в сводках новостей, и, лишь когда в её пределах свергли красных, я решилась заглянуть ей в глаза.

Роста уже не было в живых, и мне пришлось лететь в одиночестве. После этого и надо было всё записать — так же, как я писала письма тебе: не снимая копий и отрывая случившееся от себя. Но тогда я испугалась. К тому же мне всё-таки был нужен живой читатель. До прекращения нашей партии таковым была ты: в тебе я могла отражаться, тебя я помнила, и ты ничего мне не была должна, — и всё же нас связывала верёвочка, уходящая в пропасть. Несмотря на твоё молчание и переход с бесстрастных писем на вовсе безмолвные открытки, мне хотелось рассказать тебе свою историю.

С тех пор как ты приняла моё поражение и объявила партию законченной, я долго молчала. Но сейчас безумие случившегося подталкивает меня написать тебе.

В девяносто втором я прилетела в Москву и поразилась пустошам между домами и кварталами, столь непривычным после Нью-Йорка. Но поскольку раньше я там не была, особенно ничему не удивлялась. Петербург напомнил города, побитые, но не разрушенные войной. Начальница моя составила перечень предметов, которые следовало посмотреть в музеях, и я ходила, смотрела.

А вот во Пскове, ещё на подъездных путях, под перестук колёс на стрелках, в солнечном сплетении стало распускаться незнакомое растение. Оно заполняло меня вязким маслом своих листьев, пока это масло не заменило кровь и вместо меня из вагона не вышел какой-то растительный голем.

Вокзал остался прежним и даже покрашен был очень похоже. Сквер перед ним выглядел так же, только разрослись клёны. За площадью тянулись такие же невысокие дома, вглубь уходили те же улицы, только назывались они по-другому. Ползли жёлтые автобусы, гремел трамвай. Его двери захлопывались с таким громом, будто вожатый стрелял из револьвера. Я волочила за собой чемодан, и он подпрыгивал на трещинах в асфальте.

Я задумалась: куда идти? И сразу поняла, что уже иду — тем путём, каким мы возвращались после прощания из крепости, только в обратную сторону. Впереди белели каменные палаты купца Поганкина. Фасад закрывали леса, на которых сидели маляры.

Хауптштрассе была неузнаваема, и внутри меня что-то разжалось. Табличка сообщала, что это Октябрьский проспект — переименовывать пока не решились. Я стала рассматривать мороженщиц и мужчин, надувающих шарики газом из чугунных баллонов, клумбы с тюльпанами, вихрь детей на лужайках.

Это были совсем другие дети, а я вспоминала своих, тех. Здесь свернула в сторону Гдофферштрассе Женя, там попрощался и ушёл на Плаунераллее Антон, и, когда мы обнимались, от его косоворотки пахло костром.

Бульвар сузился и у площади, куда выходили окна офицерской столовой, исчез вовсе. Впереди высилась крепость. На её валах так же качались полынь и щавель. Камни будто кивали мне. Лестница к собору. Ноги несли моё растерянное тело вдоль стены, по которой мы когда-то крались порознь, чтобы нашу вечерю не раскрыли, к Плоской башне.

Всё было то же: в бойницах журчала Великая, и сквозь них виднелись кусочки Завеличья, сады и избы. Вдоль, вдоль по галерее к башне у стрелки рек — туда, где Великая сливается с Псковой и где мы купались. Но чем ближе была башня, тем острее я понимала, что не дойду до конца — до площадки, где ученики собрались в круг, обхватили колени и слушали, как Рост объясняет шифр для кодировки писем.

Камень вывалился из кладки на дощатый пол галереи, и я отпрыгнула, бросив чемодан, прислонилась к сырой стене и поняла, что дальше не смогу.

Чемодан потяжелел, стал свинцовым. Я тащила прочь что-то новое. Спуск по лесенке, тропа, входные ворота. Чтобы как-то успокоить взбесившиеся ходики в груди, я встала на площади и отдышалась. На бывшей офицерской столовой висела вывеска «Чебуречная», и я повлеклась туда.

Со двора на второй этаж вела лестница. Так же скрипели половицы, так же давил низкий потолок, и я упустила момент, когда движения, жесты посетителей сплелись в единый узор рук и лиц, и я увидела на откосе окна бледный отпечаток: Standsortkommandatur.

Масло, которым я была переполнена, вновь закипело и стало жечь лёгкие. Озираясь как безумная, я еле нашла выход. Меня жгло всё сильнее, и я бежала к вокзалу, подобно жалкому Навуходоносору, которому привиделся его исход.

Бульвар, направо, вновь палаты. Достигнув скамейки, я упала на неё и наконец отдышалась. Найти наш дом, приходскую школу — нет, нет, это всё позади, это могло убить меня, и я поняла, что больше не вернусь и ничего уже не хочу. Жизнь кончилась, и хорошо, и пусть, я просто вернусь и всё запишу…

И вот теперь — десять лет спустя после бегства из Пскова, пятьдесят после отплытия в Америку и начала нашей игры — я прошу тебя, Аста: если сохранились письма, которые я присылала с каждым новым ходом, скопируй их, если хочешь, и пришли мне обратно. Пусть бы и молча.

Ты была моей лучшей ученицей, и мне жаль, что со временем ты истаяла, присылая в конвертах лишь ходы. Надеюсь всё же, что вы с Зоей и вашим мальчиком (страшно спрашивать, сколько ему теперь? пятьдесят?) живы и поможете мне восстановить всё, что стёр псковский огонь, и что это письмо летит не в пропасть.

Вера, 20.09.2001, Нью-Йорк

3

Июль, мокро. Ливень разворошил шалфей со снытью и окислил воздух. Поле прорезано железнодорожной веткой, которая изгибается как серп и протыкает двойную каменную стену. Иоахим выходит из ворот тюрьмы, затянутых железной сеткой, и делает вдох. Вот полукружия ангаров у леса, вот дорога. Шершавый асфальт оставляет пешеходу лишь полоску обочины.

Иоахим вспоминает сон, который снился ему в последние годы. Полустанок в ноябре, туман, жухлый кустарник и тропа к рельсам. И тоже поле — странное, склонённое, будто вот-вот перевернётся и ему придётся идти вверх ногами. И вот он пробирается боком, осторожно, а на полустанке стоит состав, и Иоахиму нужно сесть в вагон и уехать. Иоахим бежит, но движения его медленны, словно он в молоке или клее. Воздух сопротивляется, как поток, когда плывёшь против течения, и Иоахим почти не движется вперёд. А поезд трогается с места, и он уже бежит изо всех сил, но полустанок слишком далеко, и состав уходит в туман.

Вспомнив уговор с Его Светлостью, Иоахим трёт виски и осматривается. Впервые за много лет он видит что-то, кроме стен: за ангарами маячат сосны, а там и первые городские дома. Поравнявшись с соснами, Иоахим скроется из виду. Охрана не рассмотрит его даже в самые мощные окуляры.

Закрывая глаза, чтобы не свалиться в обморок от запахов, Иоахим идёт мимо луга, вилл, овощной лавки, шпети и наконец видит мастерскую. Татуированные механики осматривают колесо кабриолета. Заметив приближение Иоахима, водитель щёлкает пальцами и говорит: ну хорошо, наверное, мне показалось, и никаких пробоин на таких шинах быть не может, и я просто плохо накачал покрышку, благодарю вас, уважаемые господа мастера. Те смеются, он залезает в кабриолет, но вдруг останавливает взгляд на фигуре Иоахима и восклицает: «Боже мой, какое совпадение! Вот уж не ожидал тебя сегодня встретить. Давай подвезу».

Его Светлость аккуратна. Сперва отъезжает, помахав рукой мастерам, и лишь затем опутывает жертву расспросами. «Как вам первые минуты свободы, господин Бейтельсбахер?» — «Будем честными: никак. Я на другой планете».

Иоахима раздражает обходительность кабриолетчика. С начала знакомства тот ни разу не нажимал на педаль сословного превосходства — хотя его фамилию и предваряет частица «фон», которую Иоахим видел, подписывая протоколы встреч, — но расставлял вешки самим тоном. Вот я, который может позволить себе снизойти до разговора на равных, а вот ты, который должен ценить подарок. Впрочем, Иоахим смирился — с кем ещё в тюрьме можно затеять умный разговор, кроме как с психологом.

Светлость сразу рассказала, что, кроме контроля душевного состояния заключённого, её интересует природа аффектов. Часто суд признаёт, господин Бейтельсбахер, что некто совершает правонарушение в состоянии аффекта, но ведь под этим словом скрывается целая констелляция (так и сказал) разных причин и воспоминаний. И если психиатры не признали подозреваемого сумасшедшим, то суд не вдаётся в природу помрачения, навалившегося на человека в момент преступления, и просто констатирует: «аффект». А он — психолог и хочет узнать детали…

Чего тут узнавать-то, сначала казалось Иоахиму. Он всё честно рассказал следователю. Настроение было хуже некуда, скоро исполнялось сорок, и это давило на Иоахима, тем более дела шли так себе: его фирма обанкротилась, и сотрудникам не выплатили компенсацию. Точнее, должны были выплатить, но гадко увильнули.

Иоахим остался без работы и без денег, а за год до того жена увезла крошечного сына и подала на развод. Он намеревался продать автомобиль и отмывал на пустыре грязный багажник, когда сзади подошли двое — как выразился судья, «немец с польскими корнями и переселенец из Вьетнама, ожидавший гражданства». Вдалеке маячило общежитие для переселенцев. Немец предложил ему отсыпать им немного денег в качестве штрафа за загрязнение природы. Когда он отказался, переселенец вдруг издевательски и угрожающе приблизил к нему своё лицо, и Иоахима охватила ярость. Она как бы отшвырнула его вглубь багажника, где Иоахим вмиг обессилел и будто из темноты наблюдал, замерев, как руки сами по себе, без его указа, хватают домкрат с острыми стальными краями и бьют, бьют, бьют сопротивляющиеся тела.

«Вот и всё. Я в буквальном смысле вернулся в себя в полиции и ничего не скрывал от следствия. Да, это было безумие. Азиаты всегда вызывали у меня смутную тревогу, но до того дня я никого пальцем не тронул. Драки были для меня недопустимы. Мать, которая натерпелась в своё время от отца, поддерживала меня и говорила: слава богу, мы живём в стране, которая учится договариваться».

«Подождите, — сказала Светлость, — вот и первый вопрос: почему те, кого вы величаете азиатами, вызывали у вас нервозность?»

И покатилось. Иоахим стал осторожно, как сапёр, исследовать память и вспомнил, что отец несколько раз вёл себя агрессивно со «светлокожими людьми неевропеоидного типа».

Он страдал чем-то вроде тревожного расстройства. Проверял, закрыта ли входная дверь на два замка и цепочку. Однажды услышал в кафе чей-то резкий голос, вскочил, опрокинув стол, и уставился на говорившего так, что тот закричал, что подаст на него в суд. После этого мать забрала ребёнка и сбежала в другой город. Как впоследствии поступила и его, Иоахима, жена. Мать никак не объясняла их развод и лишь единожды обмолвилась, что отца сильно ударило войной, но она не хочет вспоминать, и разбираться тоже не хочет.

Вспоминая убийство на пустыре, Иоахим понял, что безрассудное деяние зрело в нём давно и после пробуждения в полиции он почувствовал облегчение и свободу от чего-то. Но чего?

Сколько эту шахту ни копай, всё равно упираешься в непроходимую породу. Иоахим понял, что надо узнать об отце больше, а он не знает ничего, кроме того, что тот работал химиком где-то под Брауншвейгом. Никаких иных деталей сообщить Светлости Иоахим не смог. Однако, чтобы не потерять собеседника, он упомянул, что если бы тот навёл справки от его имени, то сколько бы увлекательного нашлось!

Светлость клюнула, взяла все наводки и отправилась на поиски. С тех пор они встречались раз в месяц, и Иоахим узнавал всё новые и новые детали. Отец был почвоведом, руководил лабораторией спектроскопии в институте сельского хозяйства. Его младшие коллеги поведали Светлости, что отец Иоахима был справедлив, хотя и мягковат, и на застольях рассказывал забавные анекдоты из своей службы на Восточном фронте, которую нёс в должности переводчика.

Но дальнейшие раскопки тоже уткнулись в стену. Никого из родственников не нашлось, и тогда Иоахим спросил Светлость: а что вас так заинтересовало в моём случае? Та ответила длинным рассуждением о «трансгенерационной травме» — некоей дерьмовой переделке, которая может случиться с предком и таинственным образом повториться в жизни его потомков. Как это работало, Светлость не смогла объяснить, хотя изложила массу случаев, когда внуки выживших в концлагере евреев испытывали кошмары, в точности похожие на прародительские.

Всё это звучало как пересказ бульварной прессы, и Иоахим, конечно, попробовал вспомнить что-нибудь этакое, но не смог. Тут ещё и Светлость откланялась писать диссертацию, и он на два года переместился к фрау Пройссе, а та предпочитала расспрашивать о будущем. Как вы видите своё будущее? Да никак. Сидеть ещё четыре года.

Светлость вернулась в конце срока, якобы провести ревизию прогресса господина Бейтельсбахера, но вместо ревизии сообщила, что нашла кое-что интересное в его, Иоахима, личной истории, и посоветовала в день освобождения отказаться от любого транспорта и просто пройти два километра по дороге до автомастерской.

«Кажется, вы обещали меня порадовать, господин психолог», — вспоминает Иоахим. «Истинно так, — отвечает Светлость, — откройте ящик». Щёлк-щёлк, замок, в ящике четыре магнитофонные кассеты, стянутые резинкой, и диск.

«Это музыка?» — «Нет, это ваш отец». — «Что?» — «Я нашёл в фейсбуке… Это сайт в интернете, где общаются люди, например родственники… Я нашёл там группу „Бейтельсбахеры“. Ваших родных не отыскалось, но год назад я увидел объявление о том, что новый хозяин маленькой виллы в Брауншвейге нашёл на чердаке кассеты. В начале первой же записи прозвучала фамилия человека, записавшего свой голос, и хозяин решил найти его потомков… Я не потомок, но деньги и обязательство не использовать записи в публичных целях исправили этот недостаток. Я переписал кассеты на диск, однако слушать не стал. Если хотите, можем сделать это вместе — я готов везти вас до дома, к вашей матери. А если не хотите, возьмите диск с собой».

«Я должен подумать», — говорит Иоахим после паузы длиной в крик. Вдруг он узнает что-то, из-за чего, возможно, и не захочется ехать к матери.

Включайте, говорит он Светлости через секунду, и плеер всасывает в себя диск.

…Чтобы узнать, внятен ли мой голос и хорошо ли вы меня слышите, я расскажу о степи.

Представьте море, поднимающееся к небу, и вас, человека, стоящего на берегу и глядящего, как горизонт притягивает корабли подобно магниту. А теперь то же самое, но вместо воды — травы, невысокое разнотравье. Шелестящие гривы, густые как косы. Бесконечная тёплая земля. Битва запахов. Узоры ветра. Птицы кричат из мяты, лимонника, шалфея. Мир без хозяина.

Ты падаешь и лежишь или пробираешься через полынь, раздвигая стебли и пьянея. Миллионы шершней и жужелиц возносят молитвы грозовому небу. Степь-заступница. Степь-колыбель. Степь-чрево.

Потом небо раздирала молния, и следующие минуты были самыми сладостными, потому что так, как пахли сухие травы, тронутые дождём, не пахло ничто и никогда. Я лежал и вдыхал всё, что происходило в эти минуты между влагой, чернозёмом и бушевавшими травами. Сначала воздух сгущался, и я дышал с осторожностью — столь терпкими оставались жар шалфея и горечь полыни. Это было как соитие, заканчивавшееся победой неба, с которого обрушивались стены воды, хлеставшие по телу подобно плетям.

Тогда я разворачивался, и бежал, задыхаясь, на холм, и не оборачивался, чтобы Бог, как пугал меня дед, не ударил молнией гордеца, не желавшего пригибаться к земле. Я не просто нагибался, а скрючивался в три погибели, а если било неподалёку, вовсе полз на четвереньках.

Я боялся не столько сверкающего зигзага, сколько взгляда Бога, потому что тот был бесконечно строг и знал все мои тайные мерзости наперечёт. Земля сотрясалась так, будто он не просто знал, а ещё хотел уничтожить меня прямо сейчас. И когда я доползал до вершины холма, то видел, как на противоположном его склоне бушевало такое же море трав, завешенное марлей ливня, но с островом — горсткой домов и кирхой.

Страшнее всего, грозно и бессмертно, пахла степь именно тогда — во второй половине июня, когда до исхода лета было далеко, но и цветение кончалось. Степь набирала силу и давала читать себя, как книгу. Чуть в стороне чернели соломенные крыши еврейской колонии Фрилинг, а ещё дальше на все три десятка километров не было селений, только распадки и пересохшие русла. И потому с холма над моим Розенфельдом не было видно ничего, кроме волн, ходивших по земле с дрожащим маревом над ней.

Когда я рассказываю о степи, сердце моё плавится от любви, и я не надеюсь вернуться в Розенфельд, но мне достаточно и прошлого…

Стоп, уже многовато. Мы хотели проверить, что получается… Так, и что же у нас здесь? (Пауза. Треск клавиши. Шуршание. Ещё клавиша. И ещё. Голос.)

Неплохо. Я сяду чуть дальше, вот здесь, но вообще-то я не собирался сдерживаться.

Сегодня 7 июня 1965 года, и завтрашнее утро станет началом конца. Горько это говорить, и, хотя я вовсе не уверен, что человека по фамилии Беляков прислали за мной, всё равно он вряд ли тот, за кого себя выдаёт, — почвовед, явившийся в наш институт с советской делегацией. С тех пор как я перевёл труд доктора Кононовой о гумусовых кислотах, она не впервые приезжает сюда, и мы переписываемся, но почвоведа Белякова она почему-то ни разу не упоминала. И я ни с чем не спутаю зигзагообразный шрам на его шее, под ухом. Он явно узнал меня, и скоро Господь наконец достанет меня своей молнией. Поэтому я, доктор химии Ханс Бейтельсбахер, намерен заполнить эти кассеты пока ещё имеющейся у меня жизнью и сунуть их вон туда, под балку, в нишу за доской.

Если меня арестуют или Беляков воткнёт в меня авторучку с ядом, кассеты обнаружит новый жилец. Содержание находки явно наведёт его на мысль, что кассеты можно продать в «Шпигель» или «Вельт». А если случится чудо и Беляков всего лишь принудит меня к какой-нибудь глупости вроде шпионажа, я подумаю, что делать с кассетами: может, оставлю, а может, уничтожу.

В любом случае я ценю возможность оставить отпечаток себя — такого, с которого не надо счищать слои страха и который лишён искушения приукрашивать сражения, когда автор прятался в вонючем окопе…

Почему, работая с реставраторами, я защищал метод анастилоза? Потому что, когда память распадается, как развалина, наиболее честный способ воссоздать прошлое — собрать разбросанные блоки и фрагменты и сложить здание из них. Ничего не добавлять, даже если зияют дыры и хочется слепить уникальные элементы заново.

Итак, я попробую выговориться. Сын вряд ли захочет что-то узнать обо мне, так что сыпать дидактизмами не перед кем. Непрерывное же говорение выдаёт с потрохами, а прерываться я не намерен, так как у меня всего одна ночь…

Ничего кроме степи я не любил. Там, где мы жили, степь была щедрым исключением из скудости мира. На Рождество мы ходили петь stille Nacht, heilege Nacht за околицу — туда, где под луной выгибались барханы, точно в палестинской пустыне. Кто-то из старших, высмотрев звезду, проводил от неё линию вниз, и все силились разглядеть там сарай с пищащим младенцем.

Нейфрейденталь, Паульсталь, Гелененталь, Гнаденфельд, Ной-Рорбах — все они были близнецами. Широкая, как поле, улица, вытянувшиеся по струнке дома из светлого кирпича с черепичными крышами. Конечно, церковь. Зернохранилище. У задней его стены мы встречались совсем маленькими, чтобы играть в «Чёрного Петера» или «Воскресение Лазаря». Впрочем, это не первое, что я помню.

Первое другое. Я сижу у стола со льняной скатертью, и вокруг все шумят, все нарядные, на столе огромный свежевыпеченный хлеб, и вдруг они затихают, отрываются от еды и смотрят в угол. Я поворачиваюсь и вижу аиста с длинным носом из соломы, который рассматривает меня, выглядывая из-за резных напольных часов, — и вдруг человеческой рукой надевает на переносицу очки. Дальше аист огибает часы и подбирается ко мне, глядя пристально и грозно. Я дёргаюсь, съезжаю со стула и плачу. Бейтельсбахеры хохочут. Дядя Ханс, явившийся в отпуск из кавалергардского полка — туда брали только блондинов, — стаскивает с себя лохмотья. Почему-то я поверил, что перья аиста могут выглядеть так. Мать, сёстры, Катарина Фишер, выходившая замуж за моего брата, покатываются ещё сильнее. Карл хватает нож, бросается на хлеб и разрезает его пополам. Все танцуют, а я лежу на лавке и думаю: а что, если лохмотья — это перья настоящего аиста и его сородичи явятся ко мне ночью, чтобы заклевать насмерть?

Фишеры приходились нам какими-то двунадесятыми родственниками. Степь не жаловала разнообразием родов и фамилий. Все из Вюртемберга и Эльзаса, все жили здесь сто лет и на родном языке говорили едва ли не реже, чем на русском, — причём ещё до того, как школам запретили учить на немецком.

Отец держал мастерскую, где колонисты чинили свои земледельческие аппараты, и именовался инженером. На самом же деле он не любил возиться с паровиками и помогать соседям выбрать сноповязалку. С гораздо большей страстью над его плечом склонялась к чертежам моя мать, дочь инженера Крайса, Магдалена. Предок, которому не удалось произвести на свет мальчика, позволял ей вникать в тонкости ремесла и помогать.

Однажды я увидел, как мать отодвигает отца от стола, на котором была выпотрошена сломанная молотилка, и указывает ему вглубь сочленения шестерёнок. В другой раз она и вовсе что-то скручивала. Они проводили много времени в домике, который служил мастерской, но, чтобы не передавать своё чудачество детям, которые разнесли бы всё соседям, выгоняли нас. Из-за предрассудков они таились и поддерживали такой вид, будто отец — великий инженер, а мать помогает ему, как бы глядя на поломку глазами заказчика. И мне, и Карлу, и сёстрам была ясна эта игра, но, поскольку несоблюдение её правил вызывало у отца бешенство, мы соглашались хранить эту нелепую тайну.

Кроме этого, отец был ужасно озабочен растениеводческими хитростями. Кажется, он прививал сливу к вишне. Слухи о чудотворце Бейтельсбахере вышли за пределы колоний, и однажды в Одессе на выставке его поймал за рукав человек, чьи борода и усы образовывали нечто вроде пагоды. Его звали Фёдор, он был младшим из братьев в семье князя Лизогуба. Семья владела сотнями тысяч моргенов земли под Черниговом, утомилась от парков с беседками и статуями и увлеклась селекцией редкосортных фруктов. Лизогубы отчего-то не сомневались, что отец примет их предложение переехать со всей семьёй в городишко Седнёв и управлять их садами. Отец объяснил им, что с почтением осмотрит угодья и даст все необходимые рекомендации, может навещать сады, но уезжать из степи-колыбели — нет, ни за что.

Пожалуй, это оказалось единственным, в чём мы были едины. Отец обожал степь и часами исчезал в ней на двуколке. А я собирал травы и цветы в гербарии, из-за чего подвергался насмешкам сестёр и Карла («Хансу мало пыли под кроватью, надо добавить ещё сушёной дряни»). Таких, как отец, в колонии считали пустомелями. Пока он не собрал урожай персиков и не раздал их лично каждому соседу, над его саженцами потешались. Колонисты чрезвычайно ценили капитал, всё меряли деньгами — а смородина, скрещённая с вишней, выглядела как пустой каприз. В конце концов, соседи ценили независимость и самостояние Бейтельсбахеров и считали отца чудаком, но не изгоем.

Тогда, на раздаче персиков, мать ходила с ним и торжествующе смотрела, как соседи принимают дары. Её звали молчальницей. В двадцать она почти не посещала маасштубу, где молодёжь, вырвавшаяся из-под присмотра, играла в целовальные игры. Казалось, что другой страсти, кроме как разбираться в механизмах, у неё нет, но это было не так. Из отца с трудом можно было вытащить и пару слов, и главным собеседником матери стал не он, а патер Рохус, который нашёл в ней оппонента в толковании Евангелия. Кажется, патер был поклонником того метода обращения, когда пасомого искушают и заставляют подвергать сомнению какое-нибудь дискутабельное место в Писании, чтобы затем ловко доказать обратное.

Как я понял позже, Рохус не просто ценил мать как прихожанку, по-настоящему горячо переживавшую за дело Христово, а любил. Возвращаясь из дома причта, мать имела вид астматика, которому дали морфия. Впрочем, Розенфельд был крошечным, и даже если они имели более интимные отношения, нежели экзегетические, то на людях всё равно держались отчуждённо.

Мать с её строгостью редко открывалась мне дольше, чем на те утренние минуты, когда мне было разрешено класть ей голову на колени. Она гладила мои волосы. Однажды, вернувшись от патера, мать сказала: «Бог есть время, и знаешь, чем люди наслаждаются, когда молятся? Чувством, что мир не начинался и не кончится, а был и будет всегда в одном мгновении. Бог наблюдает, что было двести лет назад, одновременно с тем, что происходит сейчас с нами. Время — как вода в купели, где купал меня твой дед».

Когда мне исполнилось восемь, я увидел воду. Меня отвезли в Одессу к родственнику, также Бейтельсбахеру, архитектору. Тот согласился сдать мне комнату в одной квартире со своей сестрой, достойной отдельной арии. Имея жильё, я мог посещать училище Святого Павла, основанное немцами. Во время войны училище избавилось от иностранцев среди учителей — кроме тех, кто преподавал язык, — но не потеряло в жестокости. Весь день нас караулили швейцары и, чуть что, тащили учеников, не повиновавшихся преподавателям, в карцер или к директору.

Почти шесть лет я провёл в Одессе, но так и не понял причин восторга, который она вызывала у многих путешественников. Одесса была грязна, пахла овощной лавкой, помоями и удушливыми цветами, чьё название я забыл. Здесь всегда было много банд. Квартира дяди находилась на Старопортофранковской, недалеко от училища, и по дороге домой меня грабили всего дважды. Здесь не очень-то любили евреев, греков, а после того, как началась война, стали прихватывать и немцев. Банды стреляли в полицейских. Затем стали бунтовать рабочие. Их демонстрации забрасывали друг друга камнями.

Море и революция меня не интересовали, и я проводил время, свернувшись как кот на кровати и читая книги из библиотеки архитектора.

Весной восемнадцатого года мы с отцом сели в фургон и поехали к Лизогубам. Кончалась война, Украина оставалась ещё немецкой. Дядя Ханс сгинул где-то на севере, но все надеялись, что он в плену и скоро ему разрешат вернуться. Большевистская республика родилась в Одессе и так же быстро задохнулась. Ночуя на станциях, где тарелки прилипали к столам, мы доволоклись до городка Седнёв. Впервые оказавшись вне степи, я изумлённо наблюдал густолесье. Нас поселили во флигеле с видом на статую поэта по имени Тарас Шевченко, с которым дружил старый Лизогуб.

Несколько дней отец осматривал угодья с управляющим, а я носил за ними землемерный циркуль. Мы справились быстро, так как почва уже подсохла, а трава ещё не поднялась. Князь Фёдор велел накрыть столы прямо на лугу, за которым колыхались освещённые закатом сосны. Отец начертил план и описал, как следует разбить сады, как за чем ухаживать и какой урожай ждать.

Солнце садилось, но ещё лило сквозь кроны деревьев густейший свет. В этом зареве носились и падали в траву чёрными метеоритами майские жуки. На горящем небе они выглядели так отчётливо и заманчиво, что я вернулся в комнату, вытряс спички из коробка и вернулся с готовым вместилищем добычи.

Между князем и отцом развязался спор. Я не запомнил его точно, но смысл уяснил. Всё-таки мне было почти тринадцать, и отец несколько раз вёл со мной разговоры после чтения газет.

«Украину ждёт независимость, — говорил Лизогуб, — мы выгодно расположены и будем кормить Европу. С войной господство империй кончилось и больше не вернётся. В ближайшее время освободятся прибалты, чехи, словаки, галисийцы. Кто-то отстоит свои нынешние границы, кто-то возьмёт автономию, но никому не нужна ещё одна война. Больше нет сил, которые могут удерживать свободные народы».

В коробок лёг жук с отливающим зеленцой крыльями. Поймать его было не сложно. На освещённом уходящим солнцем небе можно было разглядеть каждое насекомое, и я выждал, пока в траву спикирует самый крупный экземпляр. Он яростно жужжал и бился об стенки.

„«Понимаю ваши надежды и надеюсь, что они сбудутся. Но империи не откажутся от господства и, конечно, продолжат делить Европу на части. Большевики сейчас слабы, но, если им удастся удержать власть, отпускать Украину они не захотят». — «Ещё неизвестно, останутся ли они у власти. К тому же армия ослаблена войной, и крестьяне против них. Нас же поддерживают Австрия и Германия. Нам предстоит использовать нашу богатую землю более разумно, и вы с вашими успехами в селекции могли бы этому помочь. Кстати, скоро я еду в Киев, гетман назначает меня председателем правительства».

Жук не переставал елозить, и мне пришлось поискать берёзовый лист, чтобы завернуть его и тем утихомирить.

«Я человек обычный, мой дед был фермером в Эльзасе. А вы смотрите вперёд, видите будущее. Вам кажется, что оно вблизи, вот-вот, здесь, рядом. Но крупные хищники ещё не заснули». — «Ну хорошо. Сами-то вы что станете делать, если большевики или французы съедят Украину? До ваших колоний доберутся и те и другие». — «Мы незаметны, ничего не требуем и ничем особенным не владеем. Так ли нужны им колонии? Степи хватит на всех».

Несколько минут жук молчал, и я подумал, что можно было бы бесконечно подкладывать ему листы и тогда он бы доехал с нами до Розенфельда. Я погнался за ещё одним на край луга, споткнулся о прятавшуюся под травой ветку и порвал штаны.

Когда я вернулся к спорщикам, князь увещевал отца: «Очень жаль, герр Бейтельсбахер, подумайте ещё. Ваши таланты могли бы расцвести в подобающем масштабе». Отец отговаривался, что ему хватает своей земли, но было видно, что в уме его составлялось и обдумывалось уравнение, в котором и мы, семья, и другие колонисты — лишь один из членов.

Небо погасло, и падение насекомых прекратилось. Князь с интересом расспрашивал отца о фруктовых садах, а я отправился спать. В сумерках оплывала круглая голова поэта. Я заглянул в коробок. Жук шевелился и пробовал вылезти. Пришлось запихнуть его обратно.

В дороге отец разговорился. По его мнению, Лизогуб был господином, совершенно не понимающим жизни «народа в пути», то есть колонистов. Сила наша заключалась в способности затеряться, существовать сепаратно, не приникая к власти и храня связь с родиной. На родине, впрочем, творилось чёрт знает что: к власти рвались коммунисты. Условия мира — если заключать его сейчас — были бы унизительными для Германии, Эльзас того гляди отойдёт Франции. В такое время надеяться, что Украина останется столь огромной и самостоятельной, — пф, лучше подождать, куда задует ветер. Дураки верят, что где-либо возможен рай. Это обман, рая на Земле нет, а война и вовсе показала, что люди сошли с ума. Новый век зовёт нас убивать друг друга всё более изощрёнными способами, не размышлять слишком долго, не жить медленно, как в старину. Переждать это время на отшибе, не теряя себя, — вот единственный выход.

Наконец мы добрались до дома. Утром я взял брюки, чтобы отдать их зашивать, и нащупал в кармане спичечный коробок. Берёзовый лист был доеден, жук был мёртв.

Так же умерло в те месяцы материнское время-бог и отцовское время-ракушка, где будущее слипалось с прошлым и вытекало из него. Родители упустили момент, когда прошлое и настоящее разлепились и между ними образовалась пропасть, расщелина, устремляющаяся к самому центру Земли.

Раньше, чтобы защититься от бед, можно было положиться на опыт и бежать от вредных перемен, гремевших за пределами степи. Но теперь из дедовского опыта ничего не следовало, всё менялось столь молниеносно, что даже понимание сути этих изменений не давало никакого преимущества. Требовался дар не понимания, а предсказания, которым осевшие в степи беглецы от мира не обладали. И как при оползне километры почвы отрываются вместе с домами, чтобы уплыть в море, так и наше настоящее оторвалось от прошлого.

Австрийцы устали от войны и знали, что скоро уйдут. Их генералы доверяли колонистам, и в Розенфельд и другие колонии явились инструкторы и повозки, гружённые пулемётами и ружьями. Всех взрослых мужчин, включая патера Рохуса, научили стрелять и держать круговую оборону. С соседями из Нейфрейденталя договорились о связи в случае нападения.

Украина выказывала недовольство вооружением колонистов, но деваться ей было некуда. Осенью немцы бросили Киев, и правительство Лизогуба приготовилось обороняться от большевиков. Великая война кончилась миром, но в колониях не спешили радоваться. Австрийцы ушли, и мы остались один на один с большевиками, вновь перехватившими власть в Одессе.

Нам действительно везло: колонии были небольшими и стояли вдали от важных дорог. Ополченцы редко использовали оружие, разве что против залётных банд. Ханс так и не вернулся с войны, а Карл с Катариной Фишер обосновались в Розенфельде. В Одессе же шли бои, и, не дожидаясь осени, отец забрал мои документы из гимназии, рассудив, что безопаснее мне будет доучиться в Нейфрейдентальском училище.

Директор Нольд оказался не таким мучителем, каким мне представлял его брат Карл. Нольд распознал мою любовь к степи и, поскольку программа училища ничего общего с ботаникой не имела, посоветовал единственно возможное: сосредоточиться на химии и поступать в Новороссийский университет, чтобы изучать почвы.

После уроков я возвращался степью, и к выпускному экзамену мою комнату заполнили гербарии. Химия же давалась легко. Вечерами мать садилась на лавку за моей спиной и смотрела, как я выписываю формулы. Она молчала, но я чувствовал, что её взгляд торопит меня.

С почвой тоже всё оказалось просто. Я без труда выучил её виды и, как мне казалось, мог на ощупь отличить лёсс от суглинка. Даже ранней весной было достаточно лечь на землю, ещё мёрзлую, чтобы почувствовать, как прибывают силы. Я обнимал её, и усталость уходила.

Кто бы знал, что именно из степи, моего святилища, явится наваждение. Сначала оно показалось облачком пыли, которое ползло по дороге от Фрилинга, будто к нам ехал клиент отца или из Одессы возвращался аптекарь. Но чем дольше я всматривался в облачко, тем увереннее мне казалось, что это целый поезд, который скользит медянкой в пыли и взбирается на холм.

Я немного выждал, перебежал выше по склону и разглядел всадников и возниц на телегах. Их одежда и посадка в седле выдавали чужаков, и я подумал: вдруг в наших краях блуждает отставшая австрийская кавалерия с фуражирами?

Но нет, это была не кавалерия. Это была рука Господа, выкинувшая меня из колыбели.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я