Размышляя об истоках своей поэзии в неопубликованной заметке об акмеизме — школе, наиболее близкой ему из всех течений Серебряного века, — Арсений Тарковский писал: «У каждого поэта есть предшественники и учителя». К «предшественникам» он неизменно относил Державина, Пушкина, Баратынского, Тютчева. Позднее мысль о «предшественниках и учителях» поэт развил в статье об Ахматовой, придав этой мысли историко-философский смысл: «Знает это художник или не знает, хочет он этого или нет, но, если он художник подлинный, время — «обобщённое время», эпоха — наложит свою печать на его книги, не отпустит его гулять по свету в одиночку’, как и он не отпустит эпоху’, накрепко припечатает в своих тетрадях». Вполне очевидно, что, живя в своём времени и выражая его в стихах, поэт неизбежно попадает в зону влияния современников и — в той или иной форме — усваивает это влияние и отталкивается от него. Для Тарковского такими «влиятельными» современниками стали Мандельштам, Ахматова, Ходасевич и Заболоцкий. Достигнув творческой зрелости, поэт сам стал «учителем» для близких (Л. Миллер, М. Синельников, А. Радковский, М. Рихтерман) и далёких (С. Кекова) поэтических «потомков». Поддержание духовной связи поколений и непрерывности культурно-исторической традиции вопреки разрушительным веяниям времени и грубому диктату власти — в этом Арсений Тарковский видел главное призвание поэта, которого он — вслед за «последним поэтом» Баратынского и пушкинским «хоть одним пиитом», что «жив будет» «в подлунном мире», — назвал «последним связистом под обстрелом»… В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги ««Моя броня и кровная родня». Арсений Тарковский: предшественники, современники, «потомки»» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Глава вторая
«Как мимолётное виденье, опять явилась муза мне»
(Под знаком Пушкина)
В своём последнем интервью в числе любимых поэтов Тарковский назвал Тютчева, Баратынского, Ахматову, Мандельштама и Ходасевича (II, 242), не упомянув при этом имени Пушкина, темами и реминисценциями из которого его поэзия пронизана «от юности до старости»: от раннего «Петра» (1928), возникшего как результат полемики с художественно-историософской концепцией «Медного всадника», до закатных «Пушкинских эпиграфов» (1976–1977). Такой поворот не должен удивлять или настораживать. В ряду великих предшественников имя Пушкина вынесено Тарковским за скобки, как синоним самой поэзии, её живительного «воздуха», отсутствие которого, по слову Блока, «убивает» поэта.
Эталон гармонии и меры, «той особой уравновешенности стихотворных масс, которая сравнима с лучшими произведениями скульптуры античной древности и Возрождения. Или музыкой Баха, Гайдна, Моцарта» (II, 231), творчество Пушкина для Тарковского — абсолютная точка отсчёта на шкале поэтического слова, а сам Пушкин — живое воплощение мифологического культурного героя, по определению, добывающего или впервые создающего для людей основные предметы культуры, обучающего их ремёслам, искусствам и другим приёмам и навыкам физического и духовного выживания.
Подскажи хоть ты потомку,
Как на свете надо жить —
Ради неба, или ради
Хлеба и тщеты земной,
Ради сказанных в тетради
Слов идущему за мной? —
с вопросами такого экзистенциального напряжения обращаются, как правило, к силам высшего порядка. Тарковский же прямо адресует их Пушкину, помещая его в один ряд с Создателем в пределах одной лирической строфы:
Боже правый, неужели
Вслед за ним (Пушкиным — Н.Р.) пройду и я
В жизнь из жизни мимо цели,
Мимо смысла бытия?
Дойдя «до предела» своей Гефсиманской ночи, подобной той, в которой его великий предшественник сочинял «Стихи <…> во время бессонницы», Тарковский цитирует одно из самых кризисных стихотворений Пушкина «Дар напрасный, дар случайный…» в надежде на спасительный отклик поэта — учителя, пережившего такое же духовное отчаяние: «Цели нет передо мною: ⁄ Сердце пусто, празден ум, ⁄ И томит меня тоскою ⁄ Однозвучной жизни шум».
Для художника, устремлённого к метафизическим первоистокам бытия, к вечной тайне миротворения и к «Адамовой тайне» поэзии, Пушкин и сам был великой загадкой — «более трудной, более сложной», чем загадка Гоголя, Толстого или Достоевского (II, 230). Всю свою творческую жизнь Тарковский приближался к этой «тайне за семью замками» (2, 230). За гениальной пушкинской простотой и «головокружительным лаконизмом» (Ахматова) он открывал «бездну пространства» в осмыслении мира и человека, явленную у Пушкина с «детской мудростью превыше мудрости» и моцартовской лёгкостью «беззаботного вдохновения» (II, 264–265). Но открывая в «божественном ребёнке» Пушкине-Моцарте тайновидца Баха, Тарковский-Бах открывал Моцарта-ребёнка в себе самом[18].
Река Сугаклея уходит в камыш,
Бумажный кораблик плывёт по реке,
Ребёнок стоит на песке золотом,
В руках его яблоко и стрекоза.
Покрытое радужной сеткой крыло
Звенит, и бумажный корабль на волнах
Качается, ветер в песке шелестит,
И всё навсегда остаётся таким…
А где стрекоза? Улетела. А где
Кораблик? Уплыл. Где река? Утекла.
В этом раннем стихотворении, пронизанном горестным сознанием безвозвратно утекающей жизни, образ «золотого детства» (II, 235) связан с рекой, ветром и «бумажным кораблём на волнах», в котором уже просматривается могучий корабль поэтического вдохновения, явленный в финале пушкинской «Осени»:
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
«Бумажный кораблик» раннего Тарковского, так не похожий на пушкинскую двинувшуюся «громаду», со временем станет «воздвигнутым чудом кораблём», а сам поэт — «свидетелем» его «свободного полёта»[19].
«Есть слова в языке, которые уже сами по себе поэзия, потому что в них есть произведённый выбор: звезда, корабль, соль — может быть, почти весь язык. Но сообразно вкусам — особенно несколько слов. Они уже снаряжены и поплывут тотчас же, как их спустить нам воду» (II, 205), — писал Тарковский в поздних заметках «Что входит в моё понимание поэзии», вновь и вновь — «сообразно вкусам» — окликая Пушкина:
Плывёт. Куда ж нам плыть?..
Пушкинские контексты — неисчерпаемый «поэтогонический» ресурс для Тарковского. Даже на уровне теоретического постулирования. «<…> вдохновение есть способность художника к выбору, который производит впечатление мгновенности, выбору из множества вероятий единственного непреложного вероятия» (II, 263), — писал Тарковский Ахматовой в связи с её статьёй о «Каменном госте». За автоцитатой из стихотворения «Стань самим собой» нетрудно разглядеть другой источник цитирования — известную пушкинскую дефиницию вдохновения из «Возражения на статьи Кюхельбекера в «Мнемозине»: «Вдохновение! (курсив Пушкина — Н. Р.) есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных».
«Мгновенный», «быстрый» — в этих определениях природы поэтического дара отразились и представления Тарковского о Пушкине-человеке («Арсений Александрович рассказывал, что видел во сне Пушкина. «Невысокий, быстрый, умывался в кухне над нашей раковиной. О чём-то вежливо спросил, резко вскинув голову»[20]), и летящий, порою взвихренный ритм его излюбленного, от Пушкина же унаследованного, четырёхстопного хорея, и сам характер лирического постижения, что сродни детскому «инстинкту точного и мгновенного удара» (II, 264), «когда отыскан угол зренья и ты при вспышке озаренья собой угадан до конца» (I, 70).
Путь «вечного детства», о котором говорит Тарковский в упоминавшемся письме к Ахматовой, конгениален пути Пушкина и духовно близких ему героев (Моцарт, Дон Гуан). Эта тема, опять-таки в ахматовском преломлении, звучит в насквозь интертекстуальной «Загадке с разгадкой», в которой, с одной стороны, представлен остроумный «энтомологический» сюжет, а с другой, обозначен историко-литературный генезис поэзии Тарковского.
В «Загадке…» всё начинается с Пушкина-лицеиста — гениального ребёнка, чей лирический «инстинкт проявляется легче и целесообразнее, чем у взрослого» (II, 264–265).
Кто, ещё прозрачный школьник,
Учит Музу чепухе
И торчит, как треугольник,
На шатучем лопухе?
За «прозрачным школьником» хорошо просматривается ахматовский «смуглый отрок» с его «треуголкой» и «растрёпанным томом Парни», так же как за «чепухой», которой он «учит» Музу, — сакраментальная фраза из письма Пушкина Вяземскому от середины мая 1826 г.: «<…> поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». «Шатучий лопух» — яркая и остроумная метафора начинающего поэта, которого старшие товарищи по обществу «Арзамас» называли «Сверчком». А сверчок — родной брат кузнечика — «разгадки» стихотворения Тарковского — и alter ego «по крови» его лирического «я».
Пушкинские контексты заявляют о себе и в «скачущем огне», вынутом из рук Анакреона, как скрытые цитаты из вольных пушкинских переводов древнегреческого поэта; и в «золотом зубчатом луке», отсылающем к лицейской анакреонтике Пушкина; и в «скачущем» хорее, подчиняющем своему «мгновенному», «быстрому» ритму бег блестящей поэтической «кавалькады» — от Державина до имплицитно присутствующего Мандельштама, в чьих хореических стихах о русской поэзии Пушкин — тоже «загадка с разгадкой»:
Дайте Тютчеву стрекозу —
Догадайтесь почему!
Веневитинову — розу.
Ну, а перстень — никому.
Никому, Никто — апофатический вариант имени Бога, чьё подлинное имя неизреченно и само есть Бог. Разумеется, в истории русской поэзии этим именем может быть только «весёлое имя» Пушкина[21], наделённое животворящей силой поэтического бессмертия.
Что называется, «оговорка по Фрейду»: в стихотворении «Титания», где развёрнут образ посмертного приюта поэта, Тарковский окликает Пушкина, цитируя его тематически близкое стихотворение.
Тарковский:
Кончаются мои скитания.
Я в лабиринт корней войду
И твой престол найду, Титания,
В твоей державе пропаду.
Что мне в моём погибшем имени?
Твой ржавый лист — моя броня.
Кляни меня, но не гони меня,
Убей, но не гони меня.
Пушкин:
Что в имени тебе моём?
Оно умрёт, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальный,
Как звук ночной в лесу глухом.
Помимо «лесного» топоса смерти, стихотворения сближает образ «листка» ⁄ «листа» — «ржавого» и «памятного», древесного и бумажного — и в том, и в другом случае поэтического артефакта, материального носителя памяти об ушедшем поэте.
Пушкинский «след» можно найти и в «эсхатологическом» стихотворении «Степь», запечатлевшем новую космогоническую мистерию, в которой, в отличие от библейской Книги Бытия, главная «креативная» роль отведена Адаму.
Дохнёт репейника ресница,
Сверкнёт кузнечика седло,
Как радугу, степная птица
Расчешет сонное крыло.
И в сизом молоке по плечи
Из рая выйдет в степь Адам
И дар прямой разумной речи
Вернёт и птицам и камням,
Любовный бред самосознанья
Вдохнёт, как душу, в корни трав,
Трепещущие их названья
Ещё во сне пересоздав.
У Тарковского Адам — это и первый человек, и первый поэт, и поэт вообще, вдыхающий «душу живую» в Божью тварь и сам являющийся богоподобной творческой личностью, одушевляющей «немую плоть предметов и явлений» (I, 190) и возвращающей им «дар прямой разумной речи». В отличие от библейского Адама, усыплённого Богом, чтобы безболезненно сотворить из его ребра женщину, Адам Тарковского сам творит во сне — пересоздаёт мир, даруя новые имена — «трепещущие названья», что делает его очень похожим на поэта пушкинской «Осени»:
И забываю мир — и в сладкой тишине
Я сладко усыплён моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем <…>
Пушкинские контексты переполняют лирику Тарковского как драгоценные свидетельства глубокого и вдохновенного творческого диалога. «Степная дудка» втягивает в свой поэтический континуум «Цыган», «К Овидию» и «Эхо», «Снежная ночь в Вене» вызывает зловещую тень Изоры из «Моцарта и Сальери», а «Весенняя Пиковая дама» — «фантастического игрока» Германна. В «Полевом госпитале» и «Приазовье» резонирует сюжет инициации из «Пророка», а «Меркнет зрение — сила моя…» воспринимается как его финал-катарсис. «Балет» побуждает вспомнить «театральные строки» из первой главы «Онегина», а «Юродивый в 1918 году» — одноименного персонажа из «Бориса Годунова». «Серебряные руки» указуют на «Жениха» как на один из вероятных сюжетных источников; «Я вспомнил далёкие годы…» — на «Сеятеля» («Свободы сеятель пустынный…»); цикл стихов, посвящённых памяти умершей возлюбленной («Песня», «Ветер», «Первые свидания», «Эвридика» и др.), перекликается с «Заклинанием» и «Для берегов отчизны дальней…», а его «ночной» хронотоп корреспондирует с «Воспоминанием» — стихотворением, особенно любимым Тарковским у Пушкина.
В случае надобности Тарковский мобилизует и пушкинские эпиграммы. Так, в заключительной строке, пожалуй, самого «злого» его стихотворения «Елена Молоховец» («Полубайстрючка, полубла-городная…») легко прочитывается претекст — известная эпиграмма «Полу-милорд, полу-купец…», адресованная М.С. Воронцову[22].
Скрытые пушкинские реминисценции содержатся и в неопубликованных стихах Тарковского: «Огонь и трубы медные прошёл…» перекликается с саркастическим посланием «К Вяземскому» («Так море, древний душегубец…»); «К тетради стихов» — с прощальными лицейскими посланиями выпускного 1817 года; «Что в правде доброго? Причина ссор…» — с горьким четверостишием о дружбе 1825 года («Что дружба? Лёгкий пыл похмелья…»).
Тарковский вспомнит о Пушкине на закате жизни, репродуцировав древесные образы из «Вновь я посетил…» в одном из своих «прощальных» стихотворений:
Ночью медленно время идёт.
Завершается год високосный.
Чуют жилами старые сосны
Вешних смол коченеющий лёд.
Хватит мне повседневных забот,
А другого мне счастья не надо.
Я-то знаю: и там, за оградой,
Чей-нибудь завершается год.
Знаю: новая роща встаёт
Там, где сосны кончаются наши.
Тяжелы чёрно-белые чаши,
Чуют жилами срок и черёд.
В это же время писались «Пушкинские эпиграфы» — итоговый лирический цикл из четырёх стихотворений, объединённых пушкинскими темами и образами, ставшими точкой отталкивания и духовной опорой для мучительных раздумий поэта о смысле пройденного пути. Именно эта тема — тема пути поэта, поиска «цели» и «смысла бытия», хождения души по мытарствам и насыщения её всеми земными страданиями («солью и жёлчью земной»), ставшими источником поэтической «песни» и «пропуском» в небесные «ворота», — определяет, по «формуле» Пушкина, «лирическое движение» художественного целого. Вектор его задан уже в первом тексте, которому предпослан эпиграф из «Зимнего вечера»:
Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила…
Здесь возникает центральный лейтмотив поэтической «тетралогии» — душа в тюрьме-темнице, вырывающаяся на свободу.
Тюрьма-темница представлена в цикле в нескольких экзистенциальных ипостасях: то как «ненадёжное жильё» тела человека, «сердце тесное моё»; то как «яма-клетка», где томится поэт и душа изнывает в «полусне» и «лености сердца»; то как плен отчаянья и нищеты духа, обречённого на бессмысленное существование и забвение; то как «снежный, полный весёлости мир», где
Прямо в грудь мне стреляли, как в тире,
За душой, как за призом, гнались.
В заключительном стихотворении этот перечень расширен за счёт инвариантных «филиалов» мира-тюрьмы, в роли которых выступают: 1) магазин с его меркантильным духом наживы («В магазине меня обсчитали: ⁄ Мой целковый кассирше нужней»); 2) тир — жестокий и циничный аттракцион, когда убивают не ради приза, а для забавы — «безвозмездно» («Хорошо мне изранили тело ⁄ И не взяли за то ни копья»); 3) сети лжи-клеветы, мимикрирующей под чистую, «как бирюза», правду и дружеское расположение («Наилучшие люди на свете ⁄ С царской щедростью лгали в глаза»); 4) наконец, собственно пушкинский образ — сундуки скупого рыцаря, живущего «в погребах, как крот в ущельях подземельных»[23].
Преодолевая «ловушки» и соблазны мира, поэт Тарковского обретает духовную свободу и «право на прямую свободную речь». Но путь, который проходит герой, как он выстроен в «Пушкинских эпиграфах», далёк от траектории неуклонного духовного восхождения. Здесь уместно вспомнить слова Блока из статьи «Душа писателя»: «<…> душа писателя расширяется и развивается периодами, а творения его — только внешние результаты подземного роста души. Потому путь развития может представляться прямым только в перспективе, следуя же за писателем по всем этапам пути, не ощущаешь этой прямизны и неуклонности, вследствие постоянных остановок и искривлений» [24].
Такие «остановки и искривления» являет каждое из четырёх стихотворений, входящих в цикл. Но, по-пушкински сближая противоречия, Тарковский прозревает обретения — в потерях, смысл — в кажущейся бессмыслице жизни, счастье — в безмерных земных страданиях. Жгучая потребность в экзистенциальных опорах, побудившая поэта обратиться к великому предшественнику, задавая пушкинскому циклу «эвристический» художнический пафос, оборачивается духовным прозрением на путях диалектического осмысления мира и личного опыта жизни. На глазах читателя частная поэтическая биография «прорастает» в эпоху, отчаянные духовные блуждания — в поиск пути, в ходе которого рушатся все однозначные философско-этические и эстетические оценки бытия[25].
Этапы борений человеческого духа, которые запечатлели «Пушкинские эпиграфы», могут быть описаны опять-таки языком символиста Блока: «<…> от мгновения слишком яркого света — через необходимый болотистый лес — к отчаянию, проклятиям, «возмездию» и <…> — к рождению человека «общественного», художника, мужественно глядящего в лицо миру, получившего право изучать формы <…> вглядываться в контуры «добра и зла» — ценою утраты части души»[26].
Разумеется, не может быть и речи о полной проекции блоковской «периодизации» крестного пути поэта на пушкинский цикл Тарковского, равно как и на его творческий путь в целом. Исследователи вообще не склонны говорить о какой-либо существенной эволюции лирического стиля Тарковского, тем более об идее пути как эстетико-идеологической составляющей его поэтической системы. Но мы вправе говорить об общности идейно-философского «вектора» «Пушкинских эпиграфов» и «трилогии вочеловеченья»: от надежды («Пой, душа, тебя простят») — через страдание, плен, духовную «яму» — крайнее экзистенциальное отчаяние — к обретённому в крестных муках «праву на прямую свободную речь», на творческую свободу как на высший смысл человеческой жизни — «ценою утраты части души».
В первом стихотворении душа-«сестрица»-«птица»-«бродяжка»-«синица» — «певица»-небесная жилица вместо божественного нектара полной мерою пьёт «земную боль, и соль, и жёлчь», смертельную горечь которой не заесть никаким хлебом-пшеницей-«амброзией»: её колосья побиты градом и сокрыты под снежным саваном мертвящей зимы:
Пой, бродяжка, пой, синица,
Для которой корма нет,
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги ««Моя броня и кровная родня». Арсений Тарковский: предшественники, современники, «потомки»» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
18
Ср.: «Если верить в переселение душ, то в меня переселился кто-нибудь из небольших поэтов — Дельвиг, быть может… Я бы предпочёл, чтобы это был Данте, но он не переселился. Или Моцарт хотя бы» (II, 245).
19
Тема корабля и его образных производных (ладья, ковчег) в сопряжении с темой судьбы поэта и поэтического труда — один из лейтмотивов лирики Тарковского («Порой по улице бредёшь…», «Вторая ода», «Поэты», «Я тень из тех теней, которые, однажды…», «Памяти Ахматовой» (3), «Могила поэта» и др.).
21
О сокрытом в строке о перстне имени Пушкина см.: 1) Сурат Ирина. Мандельштам и Пушкин. С. 91; 2) Мандельштам Н.Я. Комментарии к стихам 1930–1937 гг. // Жизнь и творчество О.Э. Мандельштама. Воронеж: Изд-во Воронежского ун-та, 1990. С. 223–224. Другие интерпретации указанной строки см.: 1) Кацис Л. «Дайте Тютчеву стрекозу…» (Из комментария к возможному подтексту) // «Сохрани мою речь…». М.: Обновление, 1991. С. 78–79; 2) Мусатов В.В. Лирика Осипа Мандельштама. Киев: Эльга — И; Ника — Центр, 2000. С. 399–400; 3) Амелин Г.Г., Мордерер В.Я. Миры и столкновенья Осипа Мандельштама. М.: Языки русской культуры, 2001. С. 29–30.
22
Впервые указано С. Руссовой. См.: Руссова С. Н. Н. Заболоцкий и А. Тарковский. Опыт сопоставления. Киев, 1999. С. 24.
23
Строки из послания Г. Державина «К Скопихину» («Престань и ты жить в погребах, ⁄ Как крот в ущельях подземельных»), которые были эпиграфом к трагедии «Скупой рыцарь» в её черновом варианте.