Роман известного хорватского писателя Миленко Ерговича (р. 1966) освещает жизнь и состояние общества в Югославии в период между двумя мировыми войнами. Прототип главной героини романа – актриса-вундеркинд Лея Дойч, жившая в Загребе и ставшая жертвой Холокоста в возрасте 15 лет. Она была депортирована в концлагерь, где и погибла. Однако ее короткая жизнь была в полном смысле слова жизнью театральной звезды. Роман о трагической судьбе Руфи Танненбаум, написанный Ерговичем, вызвал полемику: судьба хорватских евреев во время Второй мировой войны до сих пор остается болезненной темой и для евреев, и для хорватов. Миленко Ергович родился и вырос в Сараеве, прожил там и первый год Боснийской войны (1992), когда город оказался осажден. В 1993 году Ергович перебрался в Загреб. За роман «Руфь Танненбаум» автор был награжден литературной премией имени Меши Селимовича (2007). Кроме того, он получил целый ряд наград и премий за другие свои романы и сборники рассказов.
II
В то время как над головой плясала свадьба господина Мони и его красавицы госпожи Ивки, Амалия Моринь, жена Радослава Мориня, стрелочника железнодорожной станции Новска, меняла компрессы на лбу и груди их единственного сына Антуна.
У мальчика уже четвертый день был жар, мать не понимала, что с ним, отец на вахте, и до понедельника он не вернется. У нее не было денег на врача, точнее, их не было ни на что, потому что денег ей муж никогда не оставлял. Продукты она брала в кредит в лавке господина Штука, а долг ему Радослав возвращал два раза в месяц. Оставлять деньги Амалии было нельзя, потому что все полученное сегодня она сегодня бы и потратила, неважно на что и по какой цене. Завтра было для Амалии далеко-далеко, про завтра она не могла думать; когда все-таки приходилось или когда ее вынуждало сделать это тяжелое и бессловесное отчаяние Радослава, она совершенно терялась, у нее начиналась истерика со слезами и криками, от которых с верхних этажей, из соседских окон и с балконов падали на тротуар горшки с фиалками; истерика, которая могла продлиться и десяток дней, и тогда с Каптола[8]приходили сестры-францисканки, чтобы присматривать за ней, ухаживать и привязывать к кровати. Поэтому при Амалии лучше было не упоминать никакого завтра и не оставлять никаких денег.
В первый день Антун говорил, что у него болит живот, на второй у него заболела голова, а на третий он уже и не говорил, а становился все горячее и горячее, превращался в вулкан, в маленький Везувий, над которым плясала еврейская свадьба. Амалия, может быть, и пошла бы просить их, чтоб были немного тише — ребенок болен, но как господину Мони портить праздник, ведь господин Мони такой хороший и всегда поможет соседям, невзирая на то, кто какой веры. Стоило Антуну застонать и попытаться издать звуки, из которых нельзя было понять ни слова, — бедный сынок! — Амалия начинала проклинать евреев, вечно поганое их семя, но когда ребенок, этот ангел Божий, вера и надежда материнская, замолкал и погружался в спокойный и тихий сон, Амалия думала, что ей, грешнице, в аду гореть из-за того, что плохое подумала и пожелала тем, от кого ничего кроме добра не видела, господину Мони и его госпоже Ивке, которая, может быть, даже и не еврейка, так же как, возможно, и он не еврей, потому как откуда ей, убогой деревенской женщине из Лики, знать и судить, кто еврей, а кто нет, и кто вообще мог обладать такими знаниями, кроме настоятеля, епископа и нашего дорогого Господа Бога.
А потом Антун снова начинал плакать, и Амалия, сложив ладони, говорила:
— Ногтями бы ему печенку разорвала, ему, кто распял сына Господнего!
Но в какой-то момент Антун вдруг совершенно успокоился. Безучастный и тихий, даже слишком тихий для живого человека, он превратился в растерянность матери и потом в короткий крик — от него вдоль всей улицы Гундулича, от Ботанического сада до самой Илицы, горшки с фиалками попадали на тротуар и разбились у ног оторопевших граждан и матерящихся и озлобленных жандармов, которые сочли все это какой-то диверсией, организованной профсоюзами.
Торжественный пир Соломона Танненбаума продолжался еще некоторое время. А потом перед домом собрались люди в черном, молчаливые мужчины с длинными закрученными усами, от них пахло ракией, чесноком и гнилыми грушами, а потом, после них, пришли сестры-францисканки, успокаивать и утихомиривать Амалию Моринь, а потом, во второй половине дня, появился и отец, Радослав, в форме железнодорожника, с фуражкой на голове. Из Новской его привез тамошний начальник станции, но правды о том, куда и почему они едут, не сказал. Радослав Моринь, стрелочник, родом из Зеленики, решил, что начальство наконец-то услышало его давнишнюю просьбу о переводе на другое место работы, и теперь радовался, и всю дорогу поправлял воротничок, и ругал Амалию за то, что она перед дежурством не постирала ему еще одну рубашку, потому что как же он, такой грязный и неаккуратный, предстанет сейчас перед членами правления железных дорог. Только когда начальник станции повел его от Центрального вокзала совсем в другую сторону и когда они свернули на улицу Гундулича, Радослава охватило плохое предчувствие.
— Неужели Амалия пролила на ноги кипяток?
— Не знаю, — ответил начальник станции в Новской, некий Ахмо Хуседжинович, родом из Баня-Луки.
— Я ей сто раз говорил быть осторожной, когда снимаешь воду с огня. Обвариться кипятком еще хуже, чем горячим маслом, ведь так?
— Ей-богу, не знаю.
— Я — знаю!
–…
— А вдруг она ножом порезала руку, там, где вена?
— Не знаю.
— Не знаете или боитесь сказать, что случилось на самом деле?
Начальник станции молчал, отводил взгляд от лица стрелочника, словно боялся, что расплачется, если встретится с ним глазами.
— А вдруг она умерла?
— Нет.
— А что же тогда?
Тот не ответил и последнюю сотню шагов, до входа в подвальную квартиру дома № 11 по улице Гундулича они шли молча, а потом оттуда снова раздался крик Амалии, и у Радослава Мориня из глаз брызнули слезы, потому что только сейчас он вспомнил рассыпанную вдоль всей улицы Гундулича землю, разбитые горшки и растоптанные на тротуаре фиалки и понял, что случилось.
Малыша Антуна, единственного ребенка семьи Моринь, похоронили на мирогойском кладбище следующим утром. Кроме усатых мужчин, от которых пахло ракией, чесноком и гнилыми грушами, и их заплаканных жен на похороны пришли только Мони и Ивка. Других соседей не было. Их Морини и не позвали, потому как не было принято, чтобы господа с верхних этажей обращали внимание на тех, кто живет в подвалах, а обитатели этих самых подвалов притворялись, что не видят живущих наверху, опасаясь, как бы господа не подумали, что они, нижние, — мелкие воришки или попрошайки, которые разнюхивают, нельзя ли что-нибудь украсть или выклянчить.
После того как священник помянул невинную душу Антунову и помолился, чтобы Бог даровал ей покой вечный, мужчины отправились в при-кладбищенскую корчму, за рюмкой чего-нибудь покрепче попрощаться со смертью, обхитрить ее с помощью выпивки — может, забудет, к кому приходила и не увяжется за ними, когда пойдут по домам, а женщины в это время продолжали причитать над могилой, как научились еще девчонками на сотнях похорон по всем краям земли нашей, где каменистой, а где с жидкой грязью по колено. По одну сторону могилы голосили те, что из Лики, по другую — выросшие в Приморье, соперничая друг с другом и стараясь быть как можно более жалобными. В этом они сейчас были совершенно раскованны и свободны: мужчины ушли, а матери мальчика на похоронах не было, и они не должны были следить за тем, не слишком ли громко голосят, ибо по правилам, которые соблюдают везде, где есть плакальщицы, голос матери, сестры или жены должен быть громче любого другого. Амалия же в это время находилась вне реального мира, в старинном здании, окруженном лесной тишиной, где-то наверху, на Слемене[9]. Лежала и смотрела на потолок, расписанный сюжетами с ангелами. Почти все время она молчала, словно ничего не знала, а когда вспоминала, что у нее был ребенок, и начинала плакать, сестры-францисканки говорили ей, что один только Бог вечен и что всякая человеческая слеза жжет его, как расплавленный свинец, и что плакать грех.
Амалия Моринь полгода оставалась в санатории. Радослав навещал ее, когда позволяло расписание его дежурств, сидел рядом с ее кроватью, держал за руку, спрашивал, не стало ли ей лучше; она кивала, как будто бы стало, и потом они просто молчали, пока не начинало темнеть, и не приходила сестра Ангелина, и не опускала руку ему на плечо, и тогда он знал, что на сегодня всё. За эти полгода он ни разу не слышал ее голоса, и казалось, что так оно и будет всегда.
А потом, в первую же ночь после того как он вернулся с дежурства в Новской, к нему во сне пришла покойная Анджа Блатушина, мать Амалии, которую он прежде никогда не видел: она умерла еще до того, как Раде и Амалия полюбили друг друга.
Он испугался, что Анджа станет его проклинать и упрекать за то, что не сберег ее дочь, и кинулся бежать, но в какую бы сторону ни бросился, она везде его поджидала и спокойно, тихо и медленно протягивала руку, будто хотела погладить его по щеке. Напрасно он убегал, потому что она не делала ни шага, а сразу оказывалась перед ним. Когда он, обессилев от беготни, упал у ее ног, покойная Анджа Блатушина сказала ему:
— Оставь ты ее, сынок, она к тебе не вернется. Просто оставь ее… — и сказала еще что-то, но что именно, Радослав Моринь, проснувшись, вспомнить не смог.
Однако Раде не поверил своему сну и на следующее же утро пошел к братьям-францисканцам исповедаться, а после этого снова сидел у ее кровати, спрашивал, не стало ли ей получше, а потом молчал до самой темноты.
Был понедельник, когда неожиданно, без предупреждения, Амалия вернулась домой. Раде был в Новской, на дежурстве, так что ее никто не встретил. Сначала она стояла посреди комнаты и принюхивалась к воздуху, а когда на ее глаза навернулись слезы, взяла ведро и быстро отправилась во двор к колонке. Вымыв полы, она выгребла из шкафа всё белье и рубашки и сложила их заново. Она думала о Раде, бедном Раде, о его неловких руках, дорогих для нее руках, похожих на ветки явора, таких узловатых, о руках ее мужчины, которые даже рубашку не умеют сложить как надо. От таких мыслей ей было легче, намного легче, она и сама стала легкой, как листок, когда поняла, что запахи покидают дом и что в конечном счете реальнее то, что Раде не умеет сложить рубашку, а не то, что маленького Антуна больше нет.
Ей показалось, что его никогда и не было.
Но и это не так страшно, как то, что она вдруг поняла — Раде приедет только в пятницу, то есть в некое далекое завтра, и еще одно завтра, и еще одно завтра, и ее ужасает даже мысль, что под этим небом существует нечто столь далекое, как пятница.
Чтобы больше не думать о пятнице, она пошла в лавку Штука, но фрау Грета — старая гусыня, размалеванная, как какая-нибудь хозяйка борделя, фу, швабская ведьма, которая спицами убивает еще неродившихся детей, — не соглашалась дать продуктов в долг и все повторяла у всех на глазах: вы сумасшедшая, вы сбежали из больницы, и платком закрывала при этом рот и нос, словно боялась, что может заразиться.
— Я — сумасшедшая? Нет, Бог свидетель, это ты — дура набитая, если не понимаешь, сколько денег мы с мужем принесли твоей лавке! — кричала Амалия Моринь. Это были первые слова, которые она произнесла за последние шесть месяцев, и произнесены они были не в молитве.
После того как ей отказали еще в трех лавках, Амалия вернулась домой. Она осталась с пустыми руками, у Раде не было ни лука, ни муки, ни картошки; Бог его знает, готовил ли он себе вообще хоть что-нибудь за все эти месяцы, думала она, и ее грызла совесть. Ей все еще казалось, что она сможет потерпеть до пятницы, но прошло завтра и еще одно завтра, и после двух голодных дней она вышла на улицу, надеясь, что сможет выпросить у кого-нибудь хоть несколько динаров.
Она направилась в сторону площади Елачича, поднялась на Долац[10], прошла рядом с кафедральным собором, потом по Каптолу, дальше, в ту часть города, где снова начинаются дома с садами и огородами, где растет картошка и лук, а рядом прохаживаются куры и гуси, но стоило ей протянуть ладонь и открыть рот, чтобы сказать: «Сударыня, сударь, помогите несчастной!», ей казалось, что она видит кого-то знакомого, и она тут же отдергивала руку, как будто прикоснулась к горячей плите.
В какой-то момент она подумала, что могла бы украсть курицу, какую-нибудь совсем маленькую, настолько тощую, жалкую и несчастную, святую в греховном курином мире, что выглядит как ничья. А потом крестилась, пересохшими губами бормотала Отченаш и Радуйсямария, прося Господа и Деву, благодати полную, простить ей ее грех.
И в тот вечер она легла в постель голодной, а наутро поднялась на первый этаж и постучала в дверь господина Мони. Придумывая, что ему сказать и как умолить дать ей хлеба, Амалия и не предполагала, что дверь мог открыть кто-то другой. Госпожа Ивка, два огромных черных глаза, самых больших в мире, и с животом, носить который осталось недолго; я голодная, сказала Амалия, но она больше не думала о голоде, она думала о том, что госпожа Ивка грешница и весь мир это знает, потому что замуж она вышла шесть месяцев назад, а плод, который растет в ней, старше.
— О, так вы вернулись! — обрадовалась Ивка, пытаясь спрятать за смехом страх, вызванный сумасшедшей женщиной и возможностью того, что она сделает что-нибудь страшное, что нападет на ее ребеночка.
— Да, слава Богу, но моего Раде нет, он на дежурстве, а я сижу голодная, — быстро говорила Амалия, скрывая ненависть к этой красивой большеглазой блуднице (и особенно к ее животу).
Ивка Танненбаум в то утро дала Амалии Моринь картошки, муки, яиц и целый телячий окорок. Сделала она это скорее со страха, чем по доброте, так что, возможно, поэтому та телячья нога заняла столь важное место в жизни ее семьи.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Руфь Танненбаум предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других