Париж в настоящем времени

Марк Хелприн, 2017

Впервые на русском – новейшее произведение автора «Зимней сказки»: романа, ставшего современной классикой и недавно экранизированного (в главных ролях Колин Фаррелл, Джессика Браун-Финдли, Расселл Кроу, Уильям Хёрт, Уилл Смит; в российском прокате фильм получил название «Любовь сквозь время»). «Париж в настоящем времени» – это глубокий взгляд на жизнь и ее сложности через очищающую призму искусства и памяти. Итак, познакомьтесь с Жюлем Лакуром – виолончелистом, композитором, преподавателем Сорбонны, ветераном войны в Алжире; родители его погибли перед самым освобождением Франции от фашистской оккупации, и эту травму он пронес через всю жизнь. Он всегда «влюблялся сильно и молниеносно, в женщин, по праву достойных любви и ею не обделенных», и даже после смерти жены, с которой прожил всю жизнь, не утратил этой привычки. Однажды его старый друг, всемирно известный философ Франсуа Эренштамм, предложил Жюлю написать рекламный джингл для крупнейшей в мире страховой компании «Эйкорн», сулившей баснословный гонорар, и Жюль принял этот вызов – других способов найти деньги на лечение внука, страдающего от лейкемии, все равно не было… «„Париж в настоящем времени“ – это в первую очередь лирическое высказывание о любви и утрате, воспаряющее до поистине джойсовских красот» (The New York Times).

Оглавление

  • I. Все выше и выше
Из серии: Большой роман

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Париж в настоящем времени предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Джулиану Лихту, Жюлю Хиршу и Франсин Кристоф, а также, с благодарностью, Уильяму Уинстону — поэту, критику, другу

Mark Helprin

PARIS IN THE PRESENT TENSE

Copyright © 2017 by Mark Helprin

All rights reserved

© Е. Ю. Калявина, перевод, 2019

© Издание на русском языке.

ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2019

Издательство ИНОСТРАНКА®

Жюль Лакур родился в 1940 году, когда его родители прятались на чердаке дома в Реймсе. Мама Жюля молилась, чтобы он не плакал. Плакал он редко, и следующие четыре года и Жюль, и его родители разговаривали только шепотом. Так началась эта долгая история.

I

Все выше и выше

«Эр Франс», рейс 017

Распадающийся корпус самолета сулит мало надежд на второй шанс, и, поскольку катастрофы иногда случаются, путешествия по воздуху — хороший повод лишний раз задуматься о том, что было прежде и что может случиться потом. Хотя пассажиры изо всех сил уверяют себя, что, мол, статистика на их стороне, напряжение проплывает сквозь аэропорты, будто гонимые ветром тучи, а когда самолет поднимается на высоту 13 000 метров, пребывающие на борту волей-неволей начинают вспоминать то, что любят и что надеются успеть в отмеренное им время.

И если на земле осенняя погода может быть приятно свежей и позволяет уютно чувствовать себя в костюме, то Северная Атлантика убийственно холодна и неумолима. Волны, прежде достигавшие трех-четырех футов, легко возрастают до десяти и более, но даже когда леденящий ветер чертит длинные линии пены поперек гребней волн со скоростью тридцать узлов, это еще не считается штормом. Хрупкий самолетик, собранный из миллиона ненавязчивых деталей, долгие часы летит высоко над этими холодными и мрачными морями. Приносят еду, фильмы мелькают на экране, совершаются телефонные звонки, свет приглушают, пока пассажиры спят под мягкими шерстяными одеялами. Но если самолет развалится в воздухе или рухнет в воду, смерть явится в ужаснейшем своем обличье. Нежданная для многих, но не для всех.

Громадное, потемневшего красного золота солнце почти село. Небоскребы и многоэтажки Манхэттена, объятые языками солнечного пламени с южной и западной стороны, остались в непроглядной тени с севера и востока. А в салоне бизнес-класса на борту рейса 017 компании «Эр Франс», следующего из «Кеннеди» в «Шарль де Голль» (которые, прежде чем стать аэропортами, были знакомы и пребывали у власти в одно и то же время), место у окна предназначалось Жюлю Лакуру, но тот, отыскав его и обосновавшись, не проявил ожидаемой радости насчет своего временного обиталища.

Низкие перегородки изгибались, обеспечивая уединение, и при этом будто нарочно были устроены так, чтобы беспрепятственно наблюдать вереницу пассажиров: туристов-египтян, филадельфийских домохозяек и студентов-выпускников, одного или двух младенцев. Но большинство мест в салонах первого и бизнес-класса занимали истомленные дельцы, которые, едва усевшись, немедленно разворачивали газету, открывали ноутбук или какой-нибудь скрепленный спиралью талмуд с кучей таблиц и диаграмм. Это если они не были вовлечены в телефонные переговоры, демонстрируя чопорную важность собственной персоны, заменявшую им кислород.

Самолет не был полон, погрузка прошла быстро, и суета на взлетной полосе говорила о том, что команда стремится как можно быстрее отсоединиться от посадочного терминала и приготовить самолет к взлету.

Когда самолет отбуксировали от терминала, открылся вид на Манхэттен от Бэттери почти до самого Хелл-Гейта. Частокол зданий с восточных фасадов был черен как смоль, но с запада солнечный свет так неистово обрушивался на стекло и металл, что сияющие буруны переплескивались через верхушки крыш, как морские волны, разбивающиеся о волнорез.

Пусть для него это была сцена горького поражения, Жюль Лакур не держал зла на этот город, который, в отличие от Парижа, но подобно самой жизни, был прекрасен и наперекор себе самому, и в сумме своих несуразных слагаемых. Манхэттен был даром, но не формы, а света и движения. Издалека или с большой высоты можно было расслышать настойчивый звук, доносившийся оттуда, едва различимое жужжание, будто Манхэттен неустанно нашептывал истории обо всех своих насельниках, даже мертвых. Жюль не мог не любить Нью-Йорк, несмотря на мелкие обиды и унижения, которые он здесь испытал как иностранец, который никогда до конца не поймет этот город, не сможет ни бороться, как борется он, ни говорить, как говорят его жители. А те никогда не заговорят как он. Они даже имя его не в состоянии выговорить правильно, произнося «Джуэлс» вместо «Жюль».

Он так и не привык к этому, ведь во французском языке конечная «с» — немая, а первая буква его имени читается как «ж». Американцы почти преуспели, выговаривая Лакур, даже ставили ударение на второй слог, но «Джуэлс» бесил так, словно всякий раз, обращаясь к нему, люди нарекали его собачьей кличкой «Бижу»[1]. Нет, английский Жюля был вовсе не безупречен — у него имелся сильный французский акцент, но в Америке, похоже, вообще никто понятия не имел, как произносятся иностранные слова. И по-видимому, никто здесь вообще ни о чем слыхом не слыхивал, и Жюлю постоянно приходилось разъяснять собственные цитаты и аллюзии, так что он в конце концов бросил это дело. Де Голль? Черчилль? Ренуар? Уинслоу Хомер? Кавафис?[2] Знать не знаем. Телевизор (невидимый в выключенном состоянии), встроенный в зеркало в гостиничной ванной, напугал Жюля чуть ли не до полусмерти, когда он случайно нажал какую-то кнопку и на него из зеркальных глубин уставился Мик Джаггер. Та же адская машина показала Жюлю интервью с американскими пляжниками, которые считали, что в 1776 году Америка получила независимость от Калифорнии, что Луна больше Солнца, что до Северной Кореи можно добраться «грейхаундовским» автобусом[3], что Аляска — это остров южнее Гавайев и что Верховный суд — это такой мотель в Санта-Монике. И как только Америка ухитрилась стать такой богатой, могущественной, изобретательной? Или, скорее, сколько она еще сможет таковой оставаться?

* * *

Наращивая обороты громадных двигателей, пилоты ровно и медленно продвигали самолет вперед. Элероны и закрылки осуществляли свои неторопливые маневры, спойлеры выскочили из нор, как луговые собачки, и снова попрятались. Насыщенные гармонии и едва уловимое трехголосие в верхнем регистре на фоне все еще превалирующего баса сообщали о том, что, невзирая на уже очевидную огромную мощь, турбины по-прежнему пребывали в покое, а басовый контрапункт свидетельствовал, что они жаждут набрать полную силу. Музыка, даже такого рода, была повсюду — гонец, несущий весть из недоступного, но вечно влекущего края, где совершенство струится легко и беспрепятственно. В минуты глубочайшего отчаяния — когда умерла его жена, когда единственному внуку поставили диагноз «лейкемия» (причина его приезда в Америку) — Жюль Лакур по-прежнему слышал музыку, возникающую из самых неожиданных источников: из ритмичного перестука стальных колес на железной дороге, впрочем ставшего редкостью во Франции с тех пор, как стыки на рельсах стали соединять сварными швами, из щелчков лифтов, когда они движутся в шахтах, из непредсказуемых гармоний уличного движения, шума ветра в ветвях, из гула работающих механизмов, воды, текущей и падающей или вздымающейся волнами. Даже в безысходности музыка возникала из ниоткуда и пробуждала Жюля к жизни. Он был виолончелистом и просто не мог быть никем иным. Мир обладал мужеством, верой, красотой и любовью, а еще в нем существовала музыка, которая, будучи, впрочем, не просто абстракцией, равна величайшим абстракциям и грандиознейшим идеям — своей силой возвышать, прояснять и поддерживать душу, силой, вовеки непревзойденной.

Самолет равномерно катился, пока не подъехал к началу взлетной полосы, где и остановился, чтобы в последний раз проверить готовность и получить разрешение на взлет. Стюарды и стюардессы, коих ныне зовут без разбора бортпроводниками, как будто они существа бесполые, заняли места лицом к своим подопечным, дабы незаметно за ними приглядывать. Самолет почти развернулся, кончиком левого крыла описывая огромную дугу, а правым бортом пятясь осторожно, как испуганный зверь. Моторы врубились на полную. И, как в юности, когда он был солдатом на борту самолета, взявшего после взлета курс на Африку, едва самолет разогнался и оторвался от взлетной полосы, Жюль позабыл свои невзгоды. Война в Алжире закончилась так давно, что на вопросы о ней он просто отвечал: «Эта часть моей жизни уже стала музеем».

Они взлетали на огромной скорости, преодолевая силу притяжения. По правую сторону искрился Манхэттен, его затененная сторона мерцала неисчислимыми огоньками. Они были по большей части белыми или серебристыми, но некоторые выблескивали красным — на верхушках дымоходов и мачт — или складывались в световые треугольники на крышах небоскребов — зеленые, золотые или голубоватые. Солнце свалилось в Нью-Джерси, от светила остался теперь лишь пылающий красный ободок.

Вскоре они достигли достаточной высоты, чтобы уловить проблеск тонкой струйки расплавленного серебра — Гудзона, — которая оборвалась, когда они накренились, уходя на северо-восток и не переставая взбираться, теперь уже более размеренно и с меньшим надсадом. В салоне включились лампочки. Бортпроводники отстегнули привязные ремни и встали. Щелчки алюминиевых застежек звучали два полных такта. Чуточку дополнить — и они могли бы послужить вступлением к теме фламенко. Жюль наделил тему ритмом и оркестровкой, и вот, пусть только для него и лишь на мгновение, она заполнила звуками салон. Музыка умолкла, и дары ее вернулись туда же, откуда нагрянули.

* * *

Как бы ни был велик гений дизайнера, понадобились тысячелетия, чтобы смоделировать крой униформы стюардессы компании «Эр Франс». Каждая вытачка, каждый рельеф любовно подчеркивали красоту и пленительность ее тела и прелесть лица. Ткань глубочайшего синего цвета грациозно отворялась у шеи, словно была влюблена в сложную анатомию, дополняемую ею. Как не замереть от восторга при виде роскошного красного банта на талии, слегка расклешенного подола пальто, безупречно струящейся ткани. В покрое соблюдались законы столь же причудливые и таинственные, что и во всех семи видах искусства, роскошная простота — секрет не только французской моды, но, пожалуй, и самой Франции. И платье, и пальто, и макияж всеми силами привлекали внимание не к себе самим, но к женщине, которую они украшали, — так архитектура Парижа, переплетение его улиц, гирлянды деревьев, оформление садов, каждый карниз, фонарный столб, перило или арка привлекали внимание не к себе самим, а были лишь частью длинной вереницы красот, ведущих в невиданные и невидимые миры. Равно прекрасны и композиция картины, и верные слова в верном порядке на странице, и музыка, разворачивающаяся в пространстве, и золотые пропорции струящейся ткани на женщине, оживающие, когда она движется.

Изнутри желтовато-белой яичной скорлупы своего кресла-кровати Жюль наблюдал, как стюардессы перемещаются по салону. Даже не будь они красавицами, они все равно были бы прекрасны. Ароматы косметики, отличные от запаха духов и для него куда более восхитительные, предполагали чуть ли не театральную подготовку. Начало полета для этих женщин было как взлет занавеса на сцене. Когда ожидания непомерны, а большинство пассажиров бодрствуют, стюардессы на вершине славы. Заранее избавленные от верности и привязанности самим фактом путешествия, скоростью, с которой земля остается позади, возможностью катастрофы и вознесения в те высоты, которые львиную долю истории человечества назывались раем небесным, многие присутствующие на борту свидетели этой игры света и движения воображали новую жизнь как встречу с кем-то вроде ангела высоко над землей. Впрочем, экономисты, управленцы и чиновники, наверное, видят это иначе — таково пагубное влияние деловой поездки.

Стюардесса приблизилась к Жюлю, грациозно склонилась и поинтересовалась у него по-английски, что он предпочитает на обед. Он пробыл в Америке больше месяца и растерялся от ее манеры держаться и говорить, а посему ответил ей на том же языке. Поначалу они не признали произношение друг друга, но острый слух музыканта вскоре уловил в ее английском предательские нотки родного языка, и тогда он заговорил с ней по-французски. Будь Жюль помоложе, он влюбился бы немедленно. Девушка была по-своему красива. Поначалу он этого не разглядел. Но увидел теперь. И хотя он не был моложе, он на самом деле начал влюбляться, на миг, на минутку-другую, в оставленное ею сияние. Затем воспротивился, как и она сама, когда склонилась к следующему пассажиру и заговорила с ним. Жюль частенько вот так влюблялся — сильно и молниеносно, в женщин, по праву достойных любви и ею не обделенных. Но все эти порывы страсти быстро вылились в глубокую любовь его к Жаклин, женщине, которой больше нет.

* * *

— А я думал, это запрещено, — сказал он вернувшейся стюардессе, указывая на нож на подносе, который она только что перед ним поставила. Серебро мерцало под светом лампочки для чтения.

Вместо того чтобы дать официальный ответ, она пожала плечами, при этом ее ладно скроенный воротничок скользнул вверх-вниз вдоль очаровательного изгиба шеи.

— В кабине надежная дверь, — сказала она. — А в салоне должны быть безопасники в штатском. И хотя, похоже, никто об этом не задумывался, у других пассажиров тоже есть ножи на подносах, так что их больше, чем вероятных террористов.

На лице его отразилось признание ее правоты и того, что он не подумал об этом. Стюардесса улыбнулась, повернулась и исчезла в проходе между креслами.

Он обратил свои взоры к еде. В воздухе Жюль всегда ел помалу и с оглядкой. На тарелке перед ним лежал квадратный ломтик какой-то рыбы, с виду напоминавший кусок желтого печенья. Он и так-то почти не употреблял спиртного, а в полете вовсе не пил, но тут сделал исключение для маленькой бутылочки шампанского «Поль Роже». За едой он разглядывал бутылку, вместо того чтобы сидеть, уставившись в перегородку. Этикетка восхищала скромностью: изящная каллиграфия на незатейливом белом фоне. В отличие от прочих марок, бутылка «Поля Роже» осталась без сверкающей фольги вокруг горлышка. Шампанское было создано для того, чтобы искриться и сверкать бликами отраженного света, бутылка же сама по себе не сияла. Но лампа для чтения озаряла пузырьки, волнистыми серебряными линиями пронзающие снизу вверх золотое море.

В этой мелочи и других подобных мелочах — в совершенном и причудливом восхождении крохотных капелек, в точности одного размера и безупречной сферической формы, в бесчисленных молекулах воздуха, которые, беспрекословно подчиняясь законам гидродинамики, удерживают самолет на высоте тысяч миль над океаном, в топливе, сгорающем без икоты, в турбинах, которые вращаются, не разлетаясь на части, — секреты жизни не поддавались ни расчету, ни разумению. Не просто «задача трех тел», не просто физика, но скорее добросовестное постоянство природы. Свет неизменно точно отражался в крошечных зеркальных сферах пузырьков шампанского, движущихся строго по законам Вселенной. Как самолет держался за тысячи миль от земли в воздухе, невидимом даже при свете, так самые разрозненные явления выдавали фундаментальнейшие истины.

После шампанского и до того, как он успел это понять, поднос был унесен, а лампы в салоне потускнели. Где-то над морем, не ведая ни в скольких сотнях километров они от Галифакса, ни сколько сотен островов находятся строго на север во мраке, Жюль Лакур опустил спинку сиденья примерно на четверть, взглянул на часы и затем — в окно. Салон постепенно угомонился, и стюардессы скрылись. Стоя в нише, освещенной сверху и обрамленной чернотой, они тихо беседовали и иногда смеялись. Большая часть работы для них закончена до утра. Возможно, та, что ему понравилась, думала о нем. Из семи часов двадцати минут полета осталось почти шесть часов — шесть часов раздумий над тем, как спланировать реванш, спасти жизнь, отдав свою собственную. Окруженный звездами, самолет торил тропу в ночи, покачиваясь вверх-вниз безмятежнее, чем лодочка на тихих морских волнах.

Париж его памяти

Хождение на веслах в водах Сены — дело трудное и порой даже опасное. Течение здесь упорное, особенно после обильных дождей, когда вода высока и несется так стремительно, что хороший гребец борется с потоком изо всех сил и в лучшем случае стоит на месте, а в худшем — его сносит назад. Тут тебе и баржи, которые никак не назовешь образчиком поворотливости, и длинные прогулочные батобусы[4], и несущиеся очертя голову скутеры с пьяными чудилами у руля, топляки, подталины и льдины — все угрожают утлым и хрупким скорлупкам-одиночкам. А еще добавьте водовороты и неумолимые стены в каналах, от которых не увернешься, — словом, никак не лодочный рай, особенно если ты стар.

Но Жюль впервые взял весла в руки в четырнадцать и за шестьдесят последующих лет не утратил сноровки. Многолетний опыт принес ему почти совершенное знание водоворотов, рикошетов и быстрой воды и как она вихрится вблизи мостов, островов и барж, стоящих на приколе. И все равно он всякий раз не без опаски садился в лодку, ведь, несмотря на то что все переворачиваются рано или поздно, равновесие Жюля оставалось непоколебимо вот уже более полувека, и ему очень хотелось удержать этот великолепный рекорд. Более того, Жюль чувствовал, что испытывает судьбу. Если он действительно потеряет равновесие, чего с ним никогда не случалось, то сообразит ли, что делать? Да, он прекрасный пловец, но это не имело никакого значения. А вдруг он запаникует в холодной воде, у него остановится сердце или баржа на полном ходу его раздавит?

Но ничего подобного не случилось тем августовским днем, за несколько месяцев до того, как Жюль понял, что полетит в Нью-Йорк. Он плавно скользил по течению, а потом идеально причалил к берегу. Если бы кто-то увидел Жюля на реке, лоснящегося от пота в августовской жаре, то мог бы принять его за мускулистого атлета под пятьдесят или чуть старше. Это стоило труда, всю жизнь он выдерживал железный режим, в пронизывающий холод заставлял себя выходить из дому и бегать сквозь снег и слякоть или грести на ледяном ветру, никогда не ел столько, сколько ему хотелось бы, тратил на тренировки драгоценные часы, которые мог бы посвятить своей карьере. Но еще сызмальства, задолго до того, как осознал это, Жюль принял решение, что до самого дня своей смерти будет достаточно силен, чтобы защитить себя.

Пол душевой кабинки в ветхом лодочном домике — барже, незаконно поставленной на прикол у насыпи, — был выстлан эвкалиптовыми досками и настолько пропитался ароматным маслом, что не гнил и не скользил. Вода лилась тоненькой струйкой, аскетизм сарайчика было сложно превзойти, но Жюль и не нуждался в роскоши. Не нужны ему были ни элегантный шкафчик в раздевалке, ни стопка свежевыстиранных полотенец на полке, ни «мерседес», припаркованный снаружи, ему лишь хотелось знать, что, освеженный и чистый, он сможет без малейшей одышки взбежать по каменным ступеням, ведущим на улицу.

После смерти Жаклин он цеплялся за повседневность: подъем, завтрак, прогулка пешком до линии «А» регионального экспресса, поездка до Шатле-Ле-Аль (трудная и опасная), пересадка на линию «Б» и переезд до станции «Люксембург/Бульмиш»[5]. Потом он миновал порталы старой Сорбонны, с благоговением отмечая совершенство древних очертаний, а позднее его ждал отвратительный новодел станции метро «Клиньянкур» на северо-востоке Парижа. Начало занятий, музыка в обществе молодых людей, воодушевленных энергией, усердием и преодолением, уроки и критические замечания, в которых он слишком увлекался мистической достижимостью идеального звука, затем карательные упражнения на реке, восхитительное облегчение пешей прогулки по городу, поезд домой, покупки, ужин, чтение, игра на виолончели, раздумья, воспоминания, молитва, сон.

В совокупности своей эти занятия составили метроном его жизни, Жюля успокаивала их неукоснительная, как тиканье часов, последовательность, в конце концов неизбежно ведущая его к женщине, которую он любил большую часть своей жизни. Но сегодня все будет иначе. Ритм одиноких дней, что вели его к ней, был несовершенен, омрачен его слабостью и желанием жить, и сегодня он позднее обычного прибудет в Сен-Жермен-ан-Ле, потому что вздумал искать утешение не в музыке или воспоминаниях, не в синагоге или церкви, а в другом месте. Он собрался совершить немыслимое. Пойти на прием к психиатру. В Париже, в августе.

* * *

Но один все-таки остался, на «Вилле Моцарт», три пролета вверх в до того бесшумном доме, что ходить по нему — все равно что оглохнуть. Стены приемной цвета морской волны, мебель в стиле ампир из красного дерева и вишни. Жюль даже присесть не успел, как появился доктор. Этакий очкарик с бородкой а-ля Фрейд, он стоял у звуконепроницаемой двери кабинета и смотрел на своего предполагаемого пациента, который был старше его, пусть и не намного. Хотя доктор Дунаиф и был одним из тех считаных психиатров, не уехавших из города в августе, профессиональный престиж его был легендарен. Жюль в невежестве своем нашел его номер в телефонной книге, и это был его четырнадцатый по счету звонок.

Дунаиф стоял и молча изучал Жюля — так любитель живописи смотрит на картину. Постоянно бывая среди людей, привыкаешь смотреть в лица и не видеть их. Но на лице написано так много — о прошлом, о правде, надежде, боли, любви и скрытых возможностях, — что каждый мужчина и каждая женщина заслуживают кисти Рафаэля или Вермеера, чтобы все это отобразить.

Что же видел Дунаиф? Он предположил, что человек, стоящий перед ним, как и очень многие — хотя здесь все высечено с особой, необычайной глубиной, — несет в себе тяжесть прошлой жизни, не покидающей его никогда, любовь к тем, кого уже нет, запас ярких воспоминаний и, не в последнюю очередь, раны истории. Этот умный, храбрый и поверженный старик, сидящий перед ним, и наверняка неразговорчивый старик был куда интереснее доктору, чем сексуальные муки и карьерные невзгоды, изливаемые каким-нибудь двадцативосьмилетним нытиком.

Через несколько минут созерцания Жюль спросил:

— Может, я войду и мы поговорим или вы предпочитаете просто стоять в дверях и смотреть на меня?

Дунаиф широко и гостеприимно повел правой рукой, приглашая гостя войти в кабинет. Два портфенетра[6] с видом на улицу были открыты настежь, белые тюлевые занавески спокойно колыхались в такт дуновению августовского воздуха. Просторный кабинет в три раза превосходил приемную и был полон книг — три стены от пола до потолка занимали книжные стеллажи, книги стопками лежали на столиках и на докторском письменном столе, но все равно места оставалось еще предостаточно. До того как в конце войны дом был разделен на несколько квартир, эта комната служила главной семейной гостиной.

— Вы живете здесь же? — спросил Жюль.

— Выше этажом, — ответил Дунаиф, садясь на стул.

Он сцепил пальцы и чуть наклонил голову, не сводя с Жюля глаз и словно вопрошая: «Ну, что ты должен мне рассказать?»

Не вполне готовый исповедоваться, совсем как новичок, делающий первые шаги в музыке — зачастую тихие и робкие, Жюль начал издалека.

— Кажется, вы единственный психиатр на весь Париж, который сегодня работает, — сказал он. — Какой психиатр… нет, какой француз останется в Париже в августе?

— Я не любитель пляжей, — сказал Дунаиф. — Особенно когда там все. Поэтому я здесь. В августе город тих и прекрасен в своем запустении. Хотя молодые остаются дежурить в больницах, кто-то постарше должен быть на связи, чтобы направлять их.

— А почему никого нет в приемной? Ваш секретарь? Я видел там стойку регистратуры.

— И она, и все остальные сейчас кто где. Париж сжимается, когда они берут с собой все, что, как им кажется, они оставляют позади. На Лазурном Берегу мужчины не на жизнь, а насмерть бьются в теннис, а женщины щеголяют друг перед дружкой сумочками. Как на Фобур-Сент-Оноре[7]. Все на побережье, кроме нас с вами. А вы-то почему остались?

* * *

— Я перестал ездить к морю, когда умерла жена. Да и раньше мы выбирались туда, где побезлюдней. На побережье Атлантики к северу от Жиронды. В отличие от остальных жителей Франции я не боюсь плавать в прибое. Вертолеты часто нависали надо мной и по громкоговорителю требовали, чтобы я вернулся на берег. Один как-то раз даже приземлился, и полицейский попытался меня оштрафовать. Я возразил, что плавать в океане — не преступление, но, очевидно, они все-таки думали иначе. Они потребовали документы, которых у меня при себе, конечно же, не оказалось, поскольку я был в одних плавках. Спросили, как меня зовут, чтобы выписать мне судебное постановление. Я назвался Аристидом Рыбой, и один полицейский меня чуть не треснул. Они оглянулись на вертолет, но пилот покрутил головой: мол, нет, мы и так уже под завязку. Тогда они улетели. Это было похоже на сон.

— Да, — сказал Дунаиф. — Вчера приходил пациент, который видел точно такой.

— Распространенная фобия, — ответил Жюль ему в тон. — Вертолет вылавливает тебя из моря.

— Рассказывайте дальше.

— Про побережье?

— Про что угодно.

— Про что угодно… — повторил Жюль, глядя в пол.

— Про все, что происходит с вами.

— Ладно. Это ужасно, мне это страшно не нравится, но, когда я оплачиваю квартальные счета или даже годовые, когда завожу часы каждую неделю, я совершенно уверен, что делал это накануне, не семь дней назад, и не тридцать, и не сто двадцать дней тому, а вчера, будто время остановилось. Когда я ставлю две тысячи четырнадцатый год на чеке — а интересно, молодежь вообще нынче выписывает чеки? ходит ли на почту? читает ли газеты? Похоже, что нет, — я будто попал в фантастический роман. Иногда я пишу на чеке: «тысяча девятьсот пятьдесят восьмой» или «тысяча девятьсот семьдесят пятый», потом перечеркиваю, потрясенно пишу нынешнюю дату и пялюсь на нее, как африканский зулус или американский индеец, забавы ради привезенный в Лондон или Париж в семнадцатом веке. Такое существо, похищенное из родного дома, и не важно, насколько трудно ему жилось в нем, неизбежно затосковало бы по своему мирному прошлому. И в новом для него Старом Свете его осязание будет всегда притупленным, слух — приглушенным, а зрение — искаженным и замутненным. Какая бы красота его ни окружала, только дом — затерянный там, за бескрайним как будто бы морем, — будет для него по-настоящему прекрасным.

— Я понимаю, — сказал Дунаиф. — А позвольте спросить, что именно удерживает вас в вашем прошлом и не дает жить полной жизнью в настоящем?

— Вина.

— Я слыхал об этом. — Психиатр был евреем и знал, что Жюль тоже еврей. — Это ведь Франция, в конце концов. Благочестивые, поднаторевшие католики и те идут сюда исповедоваться. Те, кто перестал ходить на исповедь, приходят каяться в том, что не исповедуются, — чем не исповедь. Евреи, у которых исповедников нет, — чемпионы по саморазоблачению, однако, рассказывая мне о своих грехах, настоящих или вымышленных, вы их не искупаете. Моя работа — не прощение, но понимание.

— Я знаю. Потому и не считаю, что вы или кто-то вроде вас сможет мне помочь.

— Может быть. А может, и нет. — Дунаиф сочувственно подался вперед — если такое вообще возможно; но ему удалось. — Расскажите мне.

— Рационально это или нет, но я чувствую себя ответственным за смерть многих людей и даже животных. Когда умирает кто-то из близких, я думаю, что раз я не смог его спасти, значит я убийца. Эта идея не поддается логике, но от нее не избавиться.

— Это началось — когда? — спросил Дунаиф.

— С моих родителей. Во время войны. Я не спас их.

— Сколько вам было?

— Четыре с половиной.

— Я не останусь без работы, потому что раны младенчества и детства тавром впечатаны в жизни мужчин и женщин. Вы думаете: «Это случилось тогда, и я не могу вернуться и все исправить», — конечно не можете. Но посмотрим на это под другим углом. Теперь вы, взрослый человек — осмелюсь даже сказать, если позволите, человек пожилой, — обвиняете четырехлетку, которому случилось быть вами, за неспособность самолично победить вермахт, СС, люфтваффе, кригсмарине, милицию Виши, коллаборационистов… Вы бы стали винить четырехлетнего, который не был вами?

— Конечно нет, но вы ошибаетесь. Любовь — абсолют. Ее нельзя измерить, или обуздать, или достоверно проанализировать. Она — единственное, за что вы хватаетесь, падая в пропасть. Когда любишь, твои переживания и могущество близки к божественным. И, подобно музыке, любовь наделяет тебя способностью так далеко шагнуть за пределы возможного, что ты даже сам этого не понимаешь. Так вот, когда ты любишь, как ребенок любит своих родителей, ты находишься в плену иллюзии, что безграничная сила твоего чувства способна их защитить. Не способна, я знаю, но моя душа этого не знает и заставляет меня желать смерти, чтобы я мог разделить их судьбу.

— Гамлет спрыгнул в могилу Офелии. Но потом выпрыгнул обратно.

— Вот и я это делаю, образно говоря, всякий раз. Но позвольте, я продолжу. На этом все едва ли кончилось. Луи Миньон и его жена Мари прятали нас некоторое время. Я оставался с ними в Реймсе, пока мне не исполнилось семь. Потом уехал жить к кузенам в Париж. На станции Луи и Мари обняли меня. Они плакали. Я плакал. И Луи попытался втиснуть мне в ладонь монетку, он сказал: «Купи шоколадку», но я не взял ее. Я был маленький мальчик, очень растерянный маленький мальчик, и думал, что, отказавшись от подарка, я выражаю свою благодарность! Его это глубоко ранило, а две недели спустя он умер. Я знаю, что не я убил его, но сами видите!

А следующей была моя собака Жюди. После того как меня отослали в Париж, меня сильно донимали в школе — безотцовщина, еврей, заика, да еще и с реймским акцентом, ребенок, чьи невзгоды продолжились тысячью затрещин и кровью — в буквальном смысле. Однажды, когда я возвращался избитый домой, Жюли выбежала встречать меня. Она любила меня, а я любил ее. У меня никого, кроме нее, не было. Но в тот день без всякой причины я ударил ее. Никогда не забуду, как она закричала. Иногда мне снится ее крик. Почему я ее обидел? Теперь-то я знаю, ну и что? В обычном состоянии я взял бы ее на руки. Она так виляла хвостом, так рада была меня видеть, но я пнул ее больно. Она давно умерла. Порой когда я думаю о ней, то не могу сдержать слез.

Но и это еще не все. Был у меня кузен на двадцать лет старше меня — герой, служивший в «Свободной Франции». Он был высок ростом, у него была красивая девушка, и они брали меня с собой на всякие развлечения и долгие прогулки. Молодые влюбленные иногда репетируют родительство. Это было важно для меня, потому что я хотел быть в точности как он. Я всегда печалился, когда он уезжал, потому что, откровенно говоря, родственники, приютившие меня в Париже, не хотели иметь со мной ничего общего. Я их не виню. Ребенком я был трудным. Но мой кузен смотрел глубже. У них был маленький садик, и там был шланг для полива растений и травы. В том саду я играл или предавался раздумьям. Однажды в конце сентября он должен был уехать, и такси ждало его у ворот, чтобы отвезти на вокзал. Он сошел с крыльца в сад, чтобы попрощаться со мной. На нем был прекрасного кроя костюм. И что же я сделал? Я так не хотел, чтобы он уехал, что облил его из шланга. Кузен мой весь промок и продрог, но у него не хватало времени переодеться, потому что он должен был успеть на поезд. Меня ругали так, словно я душегуб-убийца. Но он вмешался и сказал, что все в порядке. Его взгляд сказал мне, что он все понимает и по-прежнему любит меня. Два месяца спустя он умер от меланомы. Что я знал тогда? Я думал, что он заболел, потому что простудился. Много лет я считал, что убил его. Конечно, я знаю, что это не так. Но какая разница.

Было еще много случаев подобного рода: питомцы, которых мне пришлось усыпить, животные, которых я сбил на машине, даже голубь, на которого я наступил, выходя из казармы в предрассветных сумерках. Но есть две очень длинные тени. Время истекает, так что я расскажу о них вкратце.

— Не волнуйтесь о времени. Вы можете прийти еще.

— Не думаю.

— Если дело в финансах… — начал было Дунаиф. Для него платежеспособность клиента не стояла на первом месте.

— Не поэтому. — Жюль помолчал немного, а потом продолжил: — Я расскажу еще о двух случаях, но их может быть три. Вот в чем проблема.

Первый произошел в Алжире в пятьдесят восьмом, в северном секторе линии Мориса. Я был восемнадцатилетним призывником. Мне повезло, потому что служил я в горах, далеко от городов. Наша задача была не допустить вылазок со стороны Туниса, а таких было много. Это было честнее, чем почти все в той войне, и не так тяжело в моральном смысле. Мы были солдатами, которые воевали против других солдат, прорывавшихся из-за границы, чтобы принять участие в гражданской войне, на которую мы сами тоже пришли из-за границы. Так что в каком-то смысле мы были одинаковы.

Я-то надеялся, что стану военным музыкантом, буду играть в Елисейском или на парадах, но в дефилирующих оркестрах виолончель не предусмотрена, партию фортепиано исполняет глокеншпиль, и эти места тоже не пустовали. Так что я оказался на горе Джебель-Шелия, в сосновом лесу на высоте двух тысяч метров. Это место у черта на рогах было очень красиво: снежная зима, потрясающие виды с высоких обрывов на сотни километров, дикие лошади на плоских плато внизу и густые леса на скалистых склонах.

Нашу базу окружали мины и колючая проволока, и мы патрулировали дороги на бронированных машинах, изредка на наши патрули нападали. Это был тихий сектор, потому что лазутчики предпочитали обходить горы стороной, а там их встречали другие подразделения, по большей части, и до нас они не добирались. Мне нравилось там, вернее, нравилось бы, если бы не война, которая заставляла меня тосковать по дому так, как другие тосковали по женщине: глубокое желание, которое физически ощущается всем телом, каждой его частью. Очевидно, многие не способны испытать такое, и это очень плохо. Хотя я решил, что скорее умру сам, чем убью невинного, это не было проявлением идеализма. Идеализм мне был ненавистен. Просто я был не в состоянии совершить над другими то, что сделали с моим отцом и матерью, вот и все. Но вокруг этих гор, где зелень в гуще леса так же глубока, как синева неба вверху, не было никаких мирных жителей, и я думал, что смогу избежать таких испытаний, что на войне случается чаще, чем воображают себе большинство людей. Тогда я был гораздо сильнее, чем теперь…

— Для своего возраста вы в отличной форме, — заметил Дунаиф.

— Может, и так, но в молодости энергия переполняла меня и изливалась, как лава из вулкана. И я вызвался добровольцем. Ради чего? Я ведь уже был там. Но мы были уязвимы. Днем наши машины было слышно за километр, а ночью еще и видно — благодаря свету дуговых фар на крыше, — наверное, километров за сто. Такая неэффективность была опасна не тем, что враг мог скрыться и пройти незамеченным, а тем, что он мог собрать силы и уничтожить наш маленький блокпост. Не из каких-то стратегических соображений, а просто чтобы убить нас, завладеть нашим оружием, отпраздновать маленькую победу.

Я пошел к командиру и все это ему изложил. Он был из тех, кто превыше всего печется о собственном успехе. Выслушав мое стратегическое эссе — я был молодой салага, — он сказал: «Так что вы рекомендуете? Патрулировать без техники?» — «Да, — ответил я. — По двое или по трое за раз, легковооруженные, тихо караулят в засаде». — «Хорошо, — сказал он, — сделайте все в точности, как указано в вашем плане. Вооружайтесь по своему усмотрению, идите куда хотите, охотьтесь в лесах». — «Но я думал, что группу возглавит сержант», — сказал я. — «Нет-нет! — сказал он. — Командовать будете вы». — «Я?» — «Вы». — «И сколько у меня в подчинении?» — «Один. Вы сами». — «Могу ли я взять кого-то еще?» — «Возможно, это и хорошая идея, но я не могу рисковать другими. Освобождаю вас от всех нарядов, кроме того, что вы предложили. Можете заниматься этим, и только этим отныне и впредь. Двенадцать часов в лесу ежедневно, при свете или ночью — выбор за вами. Берите вооружение, какое вам необходимо. Очевидно, что для ваших целей наш радиопередатчик будет слишком тяжелым, поскольку новых нам еще не доставили. Так что не забудьте взять пару ракет, чтобы связаться с нами или вызвать подкрепление. Вам в голову пришла отличная идея. Давайте ее опробуем».

Я патрулировал в лесах по двенадцать часов — днем или ночью или между ними, например начиная в ноль часов тридцать минут и возвращаясь в пятнадцать тридцать, вооруженный автоматом с шестью запасными магазинами, двумя гранатами, сигнальным пистолетом и штык-ножом. В зависимости от времени года я запасался бутылкой-другой воды, шоколадом и хлебом. Труднее всего было патрулировать в снегу, порой совсем невозможно, но снег выпадал редко и быстро таял. И поскольку враг знал о снеге меньше нашего, сугробы затрудняли его движение лучше, чем если бы у нас было две армии вместо одной.

Поначалу ничего не происходило. Но однажды днем я обходил дозором горный склон. Это было так давно — пятьдесят шесть лет назад, — что, хотя я помню мельчайшие подробности, я не помню, какое время года было тогда. Это могла быть и поздняя осень, и зима, и ранняя весна, потому что на мне был свитер. Я уверен в этом, у меня хорошая зрительная память. Форма у нас была коричневая, как почти всё в той стране, и это была лучшая маскировка, но в горах командир сделал одно доброе дело — добыл нам зеленое обмундирование. Я мог неподвижно стоять в зарослях, и никто меня не видел из-за густых ветвей.

Несмотря на то что до сих пор я не поймал ни одного лазутчика, ухо я всегда держал востро, особенно когда передвигался: в движении ты особенно уязвим. Когда сидишь в засаде, у тебя существенное преимущество перед тем, кого ты караулишь. А когда ты двигаешься, каждый звук объявляет о твоем присутствии. Я двигался осторожно, короткими перебежками. Стоял чудесный день, небо голубело, дул легкий ветерок. Почва была довольно сухой. Вооружен я был как обычно: автомат в руках стоял на предохранителе (а вдруг споткнусь и упаду). Наверное, в тот день я был не в духе, по всей видимости из-за стычки с кем-то из сослуживцев или офицеров. Мало ли тогда было обид и разочарований.

Я делал несколько шагов, потом останавливался и прислушивался. Метр-другой, затем несколько минут неподвижности и тишины. Во время одной из таких пауз мне показалось, что я слышу разговор шепотом. Пока я снимал автомат с предохранителя, пульс мой ускорился, и на мгновение я оглох от тока собственной крови в артериях. Но я заставил себя успокоиться и стал продвигаться вперед короткими шажками. Прямо передо мной сквозь гущу сучьев я увидел очертания двоих, их одежда сияла в лучах солнца. Глупость какая. В лесу надо избегать пятен света. Они говорили шепотом.

Я оглядел все вокруг. Мне не очень-то хотелось, чтобы меня пристрелили или прирезали, пока мое внимание сосредоточено на этих двоих. Вскоре я убедился, что, кроме этой пары ведущих беседу, вокруг ни души. Не знаю, как долго это продолжалось, но я крался в их сторону очень медленно и бесшумно, пока не оказался по другую сторону толстого дерева, под которым они стояли. Один из них был старый араб с пистолетом в кобуре на широком поясе с портупеей. С ним рядом стояла девушка лет двадцати, француженка, во всяком случае европейской внешности — голубоглазая блондинка. На ней была черно-белая клетчатая куфия, обернутая вокруг шеи, как теперь молодежь сплошь и рядом носит в Париже. Ее образ никогда не сотрется у меня из памяти. Мне было восемнадцать. Как только я увидел ее, я не просто возжелал ее, я по-настоящему влюбился и потерял всякий страх и всякую осторожность. На какие безумства способны люди в этом возрасте? Не знаю, потому что я, наверно, и сейчас снова смог бы.

— Влюбиться?

— Да, причем даже в ту, что хочет меня убить. Араб делал наброски на карте, а девушка чертила план расположения нашей базы. Они отмечали оборонительные укрепления, комментировали, советовались, корректировали. Это была зона военных действий, закрытая зона. Я знал, что они враги, но не воспринимал ее в этой роли. Я по-прежнему чувствовал к ней симпатию.

Они были так увлечены своим делом, что не видели меня, пока я не оказался прямо перед ними. Я ничего особенного не делал. Просто подошел туда, где они стояли. Когда они увидели всего в двух метрах французского солдата, автомат, направленный прямо на них, ужас и страх в их глазах истекли кровью печали и отчаяния. Но старик-араб был опытнее, и его отчаяние испарилось, как только он заметил, как я смотрю на девушку. В тот же миг, когда я велел им, по-арабски и по-французски, поднять руки, он распрямился, притянул девушку к себе и загородился ею. Хотя она была все еще потрясена и напугана, девушка крепко сжимала блокнот и карандаш. Все случилось мгновенно. Он выхватил пистолет и медленно поднял, направив примерно в мою сторону. Я же старался прицелиться в него, но девушка загораживала большую часть его туловища. Они начали отступать, наугад, рискуя споткнуться.

Она была в смятении. И не была заложницей. Я преследовал их, держа палец на гашетке, и боялся, что если споткнусь, то убью их обоих, но шел не глядя, потому что не мог отвести глаз от них ни на секунду. Снова и снова я велел им остановиться, но они не останавливались. Я хотел застрелить его. Он был вооружен, он был шпионом, не подчинялся моим приказам. Но они двигались, а я держал в руках свой не шибко точный автомат, и единственной открытой целью была его голова. Мало того что я решил лучше умереть, чем убить невиновного, хотя ее вряд ли можно было назвать невиновной, но я еще и любил ее. Я был несчастен, потому что не поговорил с ней, несчастен, что они уходили. Какое-то время я следовал за ними, а потом позволил им уйти. Застрелить их было бы ужасно. Я знал, каково мне будет видеть ее агонию на земле. И даже его. Убить их я не смог.

Можете представить, как я грыз себя по пути на базу, потеряв всякую осторожность, как я спорил сам с собой, доложить или нет о случившемся. Я доложил и был наказан: два месяца в военной тюрьме. В тюрьме пришлось трудновато, мягко говоря. Но это было ничто по сравнению с дальнейшими событиями, с тем, что с тех пор не отпускает меня.

Пока я сидел в тюрьме, на нашу заставу напали. Войска противника прошли через лес обходным маршрутом, который, вне всякого сомнения, тщательно зафиксировали на карте те самые старик и девушка. Кем она была, я так и не узнал. Француженка? Из колонов?[8] Немка или шведка? И так-то я чувствовал себя не в своей тарелке из-за того, что сделал и чего не сделал, но во время нападения погибли пятеро солдат. Некоторые были моими друзьями и ровесниками, или почти ровесниками. Их жизнь оборвалась в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом или в самом начале пятьдесят девятого года, не помню точно. Там было гораздо теплее, как я уже сказал, и времена года перепутались у меня в памяти. Был ли я невиновен в их смерти? Наверное, они все равно погибли бы во время нападения, даже если бы не было той разведки, но я не могу сказать, что не чувствую своей вины.

Иногда я думаю, что вот эта моя склонность, это ощущение причинности и ответственности так же абсурдно, как поведение одного моего приятеля-музыканта, переставшего пускать меня в свою машину из-за того, что правая задняя шина однажды лопнула, когда я сидел на заднем сиденье справа.

— В абсурде особенно, — сказал Дунаиф, — проявляется диктатура эмоций. Чтобы попасть в погребальные камеры пирамид, приходится выбирать самые извилистые, нелогичные пути. В контексте ничто из рассказанного вами не лишено логики, и то, что вы мне рассказываете, безусловно необходимо рассказывать.

— Это давит на меня и всегда будет тяжким грузом. Хуже всего перед сном и сразу после пробуждения. Есть и другие, но я не хочу избавляться от их тяжести. Это только усугубит грех.

— Грех?

— Ну, не грех, ошибку. Ужасную ошибку.

— Я поражен тем, — заметил доктор, — как сильно каждая из них усугубляет другие.

— Я должен был умереть много лет назад, но все живу и живу.

— И в каком году, вы полагаете, вам следовало умереть?

— В сорок четвертом.

— Вот это практически наверняка оказывает влияние на все остальное, потому-то вы и не стали об этом рассказывать, — наверное, вы не можете, только констатируете, как будто это произошло не с вами, а с кем-то другим.

Какой бы ни была реакция на эти слова, психиатр ее не уловил и растерялся. Жюль просто продолжил, как будто ничего не слышал:

— Я уже говорил вам, ну или вы сами могли вывести из того, что я рассказал, как сильно и быстро я влюбляюсь. Беда это или нет, не знаю, но у меня есть друзья, которые ни разу не влюблялись, и я не хотел бы оказаться на их месте. Когда я встретил свою жену, я влюбился так, что думал, будто сошел с ума. Она умерла четыре года назад.

Ей было шестьдесят шесть, у нее было железное здоровье, и выглядела она как минимум на пятнадцать лет моложе. Хотя, наверное, это было тщеславие или иллюзия, но оба мы чувствовали себя, как будто нам тридцать лет. В молодости мы могли за день пешком пройти пятьдесят километров по горам. Даже в то лето, когда ее не стало, мы пересекли Пиренеи, мы купались в ледяных потоках. Господи, видели бы вы ее обнаженной, вы бы подумали, что ей тридцать. Мужчины моего возраста — полагаю, я слишком стар теперь, так что должен говорить: «не такие старики, как я», — заводят любовниц, влюбляются. Они хотят жить. То, что они ищут женщин помоложе, — биологическое побуждение, даже если они не знают об этом. Впрочем, это не умаляет их справедливой благодарности.

Я никогда этого не делал, но ведь мне это и не было нужно. Она была красивой и гибкой до самого конца. Болезнь ударила неожиданно, так же как поражает она молодых женщин. Мы были достаточно стары, чтобы приготовиться в абстрактном смысле думать о смерти или разговаривать о том, что будет, если кто-то из нас умрет, но даже в шестьдесят шесть и семьдесят смерть казалась чем-то очень далеким. Наверное, в наши дни это случается постоянно, когда пожилые люди порой крепки, как солдаты, и, как солдат, смерть застает их врасплох.

Мы сидели на террасе, собирались поесть. Все казалось замечательным и совершенно нормальным. Внезапно она согнулась пополам от боли в животе. Такое случалось иногда, очень изредка, и она сказала, что ей просто надо прилечь. Но через полчаса ей стало так плохо, что мне пришлось отнести ее в машину. Оказавшись внутри, она заплакала. Я уверен, она подумала, что никогда уже не вернется домой. Вот тогда-то мной овладел ужас, какого я не испытывал с тех пор, как был маленьким ребенком. Как при падении в бездну. Когда я впервые прыгал из самолета, за те секунды, пока вытяжная стропа не раскрыла парашют, я ощутил всепоглощающий страх.

Был уже довольно поздний вечер, и я мчался по Парижу весь путь от Сен-Жермен-ан-Ле, где мы жили, до больницы Питье-Сальпетриер. Я понимал, что дело серьезное, не хотел тратить время, получать направление, да и наш врач работал там, поскольку мы с Жаклин оба из Сорбонны и жили в Латинском квартале. И вот больница… что тут сказать? Она для бедных и обездоленных. Но наш доктор был там. Ему нет равных. Через руки врачей Питье-Сальпетриер постоянно проходят потоком тяжелейшие больные, так что врачи эти — настоящие эксперты. Но я все думаю, что должен был отправить ее в Швейцарию, в сверкающую, тихую, дорогую клинику — неторопливую, современную, где стены чисто вымыты даже с наружной стороны, чего в Питье, конечно же, нет и в помине. Но Питье похожа на полевой госпиталь. Создается впечатление, что, с чем бы ты к ним ни обратился, они уже видели такое вчера или третьего дня.

Так оно и было, но Жаклин больше не вернулась домой и больше никогда не ездила на машине. Последние шаги до каталки возле входа в отделение неотложной помощи, последний взгляд на небо над ней, последний глоток воздуха на улице — все было последним. Она гнала меня домой, но я просидел возле нее всю ночь. К полудню следующего дня нам сообщили диагноз, сказали, что у нее рак поджелудочной железы.

Тут Жюль сделал паузу, чтобы взять себя в руки.

— И врачи порекомендовали поместить ее в хоспис. Мы сказали: «Нет, лечите, давайте самое агрессивное, экспериментальное лечение. Боритесь!» Они слышали это раньше, уже много раз, и я ненавидел выражение их лиц, когда они пытались объяснить нам, что это безнадежно. Откуда они знали? Они же не Бог! Они нехотя уступили — так бывает, если как следует надавить. И ближайшие несколько дней я дергал за все ниточки, до которых мог дотянуться. Слава богу, их было не много. Я ведь простой преподаватель музыки. От моего влияния не было никакого проку. И все же у нас были лучшие врачи, и они были настойчивы, как мы и просили. Не столько Жаклин, сколько я. Она была на полпути к смерти, покорилась. И с той поры стала пугающе прозрачной, эфирно-спокойной, безмятежной, и красота ее обрела хрупкость и нежность, какой я никогда не видел, наверное, потому, что она таяла, исчезала. Чуть ли не испарялась у меня на глазах. Я чувствовал, как ее сущность покидает тело, буквально возносится, словно она уже наполовину в ином мире или присягнула на верность утешительной силе, о которой я не догадывался и которую мне не дано увидеть. Я чувствовал, как она стремится к ней и покидает меня, превращаясь в пар, сублимируя, как снег на солнце. Я не мог это остановить.

Ее оперировали восемь часов. Сказали, операция займет часа четыре, а то и все шесть часов и мне не стоит сидеть в комнате ожидания. Это слишком тяжело, отвлекитесь, сказали они мне. И я ходил. Там был маленький парк и километры коридоров. Знаете, как называется парк?

— Я не раз там бывал, но не знаю.

— Парк Величия. Должно быть, какой-то психотерапевт рассказал им, что желтый, кремовый и бежевый укрепляют здоровье и поднимают дух. Желтый подобен свету солнца. Он там повсюду. Навесы, жалюзи и панели в отделении онкологии — сплошь желтые. Я пошел к Сене. Каждый раз, слыша свисток поезда на сортировке у депо Гар-д’Остерлиц между больницей и рекой, я принимал это как сигнал и начинал молиться. И я действительно молился в тихих, уединенных местах. Молился по-своему, как молюсь только я. Миньоны были католиками, поэтому я становился на колени и складывал руки, как Жанна д’Арк — как человек, подумалось мне вот сейчас, приговоренный к казни. И поскольку я еврей, то и молился я как еврей. Я говорил с Богом. Я просил за жену, которую любил больше всех на свете. У стены депо я молился так истово, что меня била дрожь. Меня заметил водитель мусоровоза. Африканец. Он остановил машину, решив, что я нуждаюсь в помощи. Потом он увидел, что я плачу, обнял меня и сказал: «Не надо, не надо, все образуется, все образуется». Я бы не остановился ради незнакомца, рыдающего у стены сортировочного депо. И кто из нас человечнее?

В больницу я вернулся, когда уже стемнело. Операция должна была начаться утром, но ее отложили из-за экстренных случаев. В девять ко мне пришли. К тому времени от меня мало что осталось. Дверь распахнулась, и ворвались двое в развевающихся на ходу халатах и болтающихся под подбородками масках. Они улыбались. Чудо! «Мы провели самые тщательные исследования, какие только возможны, — сказал один из них, — и тут же сделали довольно много биопсий. Придется подождать несколько дней для полного подтверждения, но мы ничего не обнаружили. Похоже, мадам Лакур страдала панкреатитом, и он вполне излечим, не вижу причин ей не выздороветь».

Все изменилось, как только я представил ее выздоровление. Я буду сам готовить. В сентябре будет еще достаточно тепло, чтобы есть на террасе. На Рождество мы поедем купаться в тропическом море. Я подумал о Полинезии и немедленно решил потратиться. Знаете, в больничном городке есть несколько банановых пальм, высаженных прямо вдоль улицы с восточной стороны. Родом из Африки или Южной Америки, каково им, когда выпадает снег? Наверное, все дело в том, что деревья выжили, хотя все думали, что они погибнут. Наверное, это слишком эфемерно, но я все равно так понял и думал лишь о том, как повезу Жаклин в теплые, благоуханные края, где веет морской бриз над бирюзовой волной. Отпускник из меня плохой. Меня трудно было вытащить из Парижа — работа, распорядок. И я всю жизнь лишал ее отпуска, потому что вечно тревожился о деньгах и делах. Понимаете, я из тех людей, у которых безупречная посещаемость и жесткий график. Не думаю, что я хоть раз в жизни забыл о назначенной встрече или не выполнил работу. И что теперь в этом хорошего?

Две недели она выздоравливала в больнице, но была сама не своя. Последствия операции оказались очень серьезными и болезненными, и Жаклин не могла есть. Потом она начала принимать жидкую пищу и чуточку окрепла. Дома я все устроил так, чтобы ухаживать за ней. Мои молитвы услышаны. Теперь я ни на шаг ее от себя не отпущу. Мы поедем к южным морям, будем сидеть на террасе, она наденет соломенную шляпу, потому что не любит, чтобы солнце попадало на лицо, — благодаря этой нелюбви кожа у нее выглядит как у более молодых женщин. А я, с другой стороны, ну — посмотрите на меня сами.

Вечером накануне выписки я съел ужин, который Жаклин есть не могла, она питалась через соломинку. Доктор сказал, что дома ей можно начать с рисовой каши и постепенно возвращаться в норму. После долгого пребывания в больнице она была еще слаба, но спутанность сознания прошла. Первые послеоперационные дни она воображала, что стена ее палаты — вертикальная поверхность бурных зеленых морских волн с белыми гребнями и зыбями и что дельфины выпрыгивают из них и плюхаются обратно — горизонтально, словно сила тяжести изменила направление и действовала из стороны в сторону, а не сверху вниз. Это доставляло ей радость. Я пытался ее отвлечь от этих грез, вернуть к действительности, удержать, не хотел, чтобы она снова уплыла от меня, пусть даже ради такого изысканного видения. Это была ошибка. Мне следовало позволить ей погрузиться в океан, я должен был с радостью присоединиться к ней и уйти вместе с ней как можно дальше.

В тот день я отправился на веслах по реке. Это был мой единственный перерыв. Мне хотелось сохранить силу и выносливость, ведь я чувствовал нависшую над нами угрозу, словно мы были солдатами на осажденной заставе или моряками в штормящем океане. Поэтому я трудился как вол, чтобы вести хозяйство в доме и оставаться здоровым. Что будет, если я тоже заболею? В начале сентября температура стояла отличная и вода была пусть неспокойная, но гладкая. Когда вода гладкая и темная, а течение быстрое, кажется, будто паришь по воздуху. Особенно если ветер попутный, а вокруг тихо, разве что издалека доносится гул дороги, кажется, что ты в параллельном мире. Меня воодушевлял ее скорый приезд домой.

Приблизительно в полдевятого я встал со стула у ее кровати в больнице и начал собирать свои вещи. Мне хотелось съездить домой и закончить подготовку к ее возвращению. Спальня наша всегда была довольно аскетической — мы в ней только спали, никогда не используя, в отличие от многих других, как место уединения. Но Жаклин придется проводить там довольно много времени, и, чтобы сделать ей сюрприз и создать уют, я купил персидский ковер (потому что она всегда терпеть не могла холодный паркет), удобное кресло с оттоманкой и регулируемую лампу для чтения, а еще большой плоский телевизор — он мне доставил мороки, потому что весил почти сорок килограммов, следовало убедиться, что кронштейны надежно привинчены, а я никак не мог как следует приладить крепеж к стене.

Назавтра я собирался посадить ее в машину и увезти домой, но ей снова чудился океан, она была какой-то отстраненной, и я подумал, что это все упадок сил. Я легонько поцеловал ее, выпрямился и сказал, чуть ли не торжествуя, что вернусь утром и заберу ее домой.

«Я умираю», — произнесла она.

Я слышал ее слова, но как будто это не она сказала. Я прекрасно понимал, что произошло, но продолжал вести себя как ни в чем не бывало.

«Дома тебе будет замечательно, — пообещал я ей и поправил подушку и одеяло. — Вот увидишь. Осенью такая красота, а в конце декабря мы поедем на Тихий океан».

«Жюль, — прошептала она, глядя прямо перед собой, — я умираю».

Пребывая в совершенно иной плоскости, я улыбнулся, поцеловал ее еще раз и сказал:

«Увидимся утром».

И ушел, весь из себя благостный. Никогда в жизни до этого я не был настолько осведомлен о чем-то и настолько не способен это принять. И после со мной такого не бывало. В тот вечер я ехал домой через весь Париж, слушая радио и пританцовывая на сиденье. Я подавил ужас и печаль, лелея иллюзию такого желанного счастья.

Редко я переживал подобное состояние эйфории, в то же время совершенно ясно осознавая правду. Это как Макбет наоборот: кинжал был прямо передо мной, но я его не видел. В девять тридцать, в самый разгар моей возни с кронштейном для телевизора, зазвонил телефон. На том конце переспросили, я ли это, а потом они… она — какая-то медсестра, я не узнал ее по голосу — сказала: «Мне очень жаль, но ваша жена скончалась».

В руке я держал дрель — дрель! Я испытал такой удар, будто в меня выстрелили в упор. И все же мне удалось вызвать такси — сесть за руль я не мог, — удалось раствориться на заднем сиденье, назвать водителю адрес, дать ему понять, что не хочу разговаривать. Я протянул ему пятьдесят евро и даже не оглянулся, когда он вышел из машины и бросился за мной, чтобы отдать сдачу.

Мне позволили побыть с ней в палате одному.

Жюль замолчал. Он снова долго не мог произнести ни слова, но потом продолжил:

— Ей скрестили на груди руки и связали марлей, чтобы они не падали по сторонам. И такой же марлей ей подвязали челюсть, чтобы рот не открывался. Такую повязку вокруг головы я видел в детстве на картинках, изображавших людей с зубной болью. Медсестры и сотрудники клиники были недостаточно стары, чтобы видеть эти картинки, разве что они читали старинные журналы. Узел находился на макушке и торчал двумя ушками, придававшими ей сходство с зайцем. Могли бы постараться и придумать что-то другое для умершей. Зачем они поступили с ней так? Ей бы это не понравилось… Я поцеловал ее, и, конечно, она не пошевелилась. Как прежде, когда я знал и не знал, теперь я разрывался между желанием последовать за ней куда бы то ни было и желанием бороться за жизнь, чтобы она продолжала жить в моей памяти. Полагаю, равенство сил в этой борьбе и привело меня сюда, потому что состояние это трудно вынести. Но факт остается фактом — хотя не проходит и дня, чтобы я не думал об этом, ни секунды, чтобы он не осаждал мою жизнь в неприступной крепости внутри меня. И этот факт гласит: моя жена, которую я люблю больше всего на свете, сказала мне, что умирает, видела, как я ушел, и умерла в одиночестве. Как мне теперь с этим справиться? Я не могу.

— Я понимаю, — сказал Дунаиф, — почему вы готовы карать себя всю оставшуюся жизнь, и уверен, что даже если бы вы не знали об этом, то все равно нашли бы множество изобретательных и изощренных способов для наказания.

— Мне придется наказывать себя целую вечность, и все равно этого будет недостаточно. Они накрыли ее простыней и увезли прочь. Не пустили меня даже в лифт, но доктор был добр и сказал, что побудет со мной столько, сколько мне будет нужно. Когда я ушел, начался дождь. Я не знал, что делаю, несколько часов бродил в окрестностях Питье-Сальпетриер, вы же знаете, больница — как маленький городок, пока посреди ночи, сам не осознавая как, не оказался на рю Брюан. Я стоял, прислонившись к ужасной кладбищенской стене из грубого камня. Даже не камня — шлака с острыми краями. Я стоял там под дождем до самого утра, раздирая руки в кровь, потому что жена осталась по ту сторону, и я не хотел бросать ее. Как я мог сделать то, что сделал?

* * *

После долгой паузы Дунаиф спросил:

— О самоубийстве не думали?

— Это ваше предложение?

Дунаиф не смог сдержаться и рассмеялся, впрочем невеселым смехом:

— Нет, логичная гипотеза.

— И не сосчитать, сколько раз, — постоянно, когда смотрел на воду с моста. Но я слишком хороший пловец. Пришлось бы застрелиться, а потом прыгнуть. Но я столько лет уворачивался от пуль, что никогда бы этого не сделал. Наркотики мне отвратительны. Я слишком большой аккуратист, чтобы вскрыть себе вены. Видали, что творится при этом в ванной и на полу? Ужас!

— Нет, не видал.

— В кино.

— Да, в фильмах было. Но разве только способ вас удерживал?

— Нет. У меня иммунитет. Однажды я пытался покончить с собой, в семь лет. Я думал, что найду своих родителей, я страдал. В парижском доме был недостроенный чердак — кузины сушили там белье после стирки. Я взял бельевую веревку, как умел сделал петлю, перебросил веревку через балку, надел петлю на шею, влез на стул и без малейших колебаний спрыгнул. Но на чердаке вечно царила такая сырость, что веревка давно подгнила и в итоге оборвалась под моим весом. Когда я грохнулся на пол — тут и закончилась моя первая и последняя попытка самоубийства. Об этом не может быть и речи. Раз я до сих пор ничего подобного не совершил, уж поверьте, теперь я и вовсе от этого далек.

— То есть это неактуально.

— Безусловно.

— Уверены?

— Абсолютно. Никаких самоубийств, только верность. Верность им всем. Верность — это эликсир, облегчающий смерть, но одновременно — это свойство, наполняющее жизнь смыслом. Я не любитель выдавать красивые сентенции, но я — француз, и ничего с этим не поделаешь.

И не столько по словам Жюля, сколько по выражению его лица Дунаиф понял, что его не-совсем-пациент действительно не склонен к суициду.

— К тому же я не могу уйти сейчас. Мой внук, малыш…

Дунаиф привык к только что разведенным или безработным пациентам, внезапно сделавшим открытие, что у них депрессия. К женам или мужьям, полюбившим другого или другую и не знающим, что им делать, и к интеллектуалам, якобы томившимся в темных и тесных пещерах. Этот не таков.

Жюль внимательно оглядел комнату, словно желая избежать чего-то или оттянуть неизбежное.

— Еще одна смерть? — спросил Дунаиф.

— Надеюсь, что нет.

— Но?..

— Это не зависит от меня, не зависит ни от моих молитв, ни от чьих-то еще, просто громадный клубок фактов, событий, процессов, загадок — от поведения отдельных клеток, соединений, молекул и атомов до объятий мамы или медсестры, до облаков, несущихся по небу над больницей, где жизнь ребенка висит на волоске. Если вы думаете, что это вопрос чистой науки или молитвы, то ошибаетесь. Дело не только в методе лечения, который будет использован и который подобен ремонту тормозов в автомобиле, и не в том, что́ Бог решит как судья или царь, и не в стечении обстоятельств. Здесь все вместе и еще много чего неявного, скрытого. Это функционирование целого, в большем количестве измерений, чем нам известно, которые должны сливаться в совершенной гармонии и в совершенном ритме. Иногда такое совершенство очевидно. Оно переполняет произведения Баха и Моцарта, оно — суть чудес, прозрений и величайших явлений. Оно велело Жанне д’Арк пасть на колени. Оно заставило Данте узреть ярчайший, всепоглощающий свет. Оно — видения, посещавшие пророков. А век, в котором мы живем, назвал бы это безумием.

— Не думаю, что это так, — сказал Дунаиф. — Просто очень немногие сопричастны этому, а у всех прочих нет иного выбора, вот и зовут безумием непостижимое. Впрочем, это действительно было бы безумием и вы были бы сумасшедшим, если бы то, о чем вы мне только что рассказали, просто изливалось само по себе и не имело объекта.

— У него есть объект, — сказал Жюль. — Единственное дитя моей дочери, двухлетний мальчик, он болен лейкемией. Сначала он кричал и плакал и пытался вырываться, едва они приближались к больнице. Потом, как только они садились в машину, им приходилось колоть ему успокоительное. По мере развития событий он начал быстро уставать от борьбы и засыпал. Теперь он больше не сопротивляется. Я молился о том, чтобы умереть вместо него, но это не срабатывает таким образом. Я знаю, потому что получил наставление, когда умерла моя жена. Но если бы я мог, знаете, с какой легкостью я бы отдал свою жизнь взамен его жизни?

— Как далеко зашла болезнь?

— Не слишком далеко, но прогнозы плохие. Врачи смягчили формулировки для матери. Но она все равно знает. Когда малыш заболел, ей пришлось бросить школу медсестер. Она в курсе возможных последствий.

— Понимаю.

— У меня железное здоровье. Мне семьдесят четыре, но я так хочу соединиться со своей женой. Если то, что она испытывает сейчас или не испытывает, — небытие, то я тоже хотел бы испытать его. Почему мне даны силы двадцатичетырехлетнего, а это дитя так страдает? Видеть все эти трубки, торчащие из крошечного тельца… Мальчику уже сделали столько переливаний крови, что он перестал их бояться, а ведь ему всего два годика. Его мать и отец… его мама — мое дитя. Они этого не вынесут. Что я могу сделать?

— Наверное, ничего.

— Опять ничего?

— Опять ничего.

— Я виноват в том, что у меня очень мало денег. Будь я богат, я мог бы отправить его в США, в Техасский онкоцентр Андерсона, или в Кливлендскую клинику, или в клинику Мэйо, или в Гарвард, или в больницу Джонса Хопкинса. Они лучшие. Короли, шейхи и президенты — все лечатся там. Америка почти единолично забирает все Нобелевские премии в области медицины. Когда я был моложе, я просто не думал, что должен зарабатывать, чтобы накопить средства на тот случай, если произойдет нечто подобное.

— У нас отличная медицина. Не стоит так уж убиваться, что ребенок во Франции.

— Не такая, как там. И в тяжелых случаях предел возможностей разный. Чуть-чуть дополнительных усилий, новая терапия, вдохновение врача могут стать спасительной благодатью. Я полагаю, что в медицине, как и в музыке, стремление к совершенству сродни воззванию к присутствию Бога или, если вам нравится иное наименование, — красоты, милосердия, благодати. Но нет. Я был поглощен музыкой. Ее мне было довольно. Я никогда не боролся за должности, не заботился о деньгах. Даже докторскую не дописал. Все, что меня волновало, — музыка, и только она.

— Чем именно вы занимаетесь?

— Преподаю на музыкальном факультете в Сорбонне. Виолончель, фортепиано. Я не профессор, только мэтр. Я разбираюсь в теории, но учу еще и красоте звучания, и эмоциям, и это помещает меня на очень низкую ступень академической лестницы. Не только это, а еще бесконечные заседания ученого совета, которые тянутся, пока за столом не останется скопище скелетов. Именно я всегда не выдерживаю первый и, хотя все благодарны мне за это, считаюсь паршивейшей из всех паршивых овец. Я не выношу бюрократии и политику не перевариваю, но я помогаю своим студентам овладеть мастерством игры на инструменте и учу любить музыку. Платят мне гроши, и так было всегда. Я сочиняю, но музыка моя несовременна и невостребованна, мягко говоря. Пташки перелетные метались стайкой то туда, то сюда, то сразу во все стороны. А я шел напрямик, и теперь я совершенно одинок. Это крах, иначе и не назовешь. Если бы мне хватило дисциплинированности, чтобы стать хотя бы профессором — не воротилой каким, а просто профессором, — я бы, наверное, имел достаточно денег, чтобы помочь малышу. Его зовут Люк. Я думал уже, не ограбить ли мне банк: ведь я когда-то был и в какой-то мере навсегда остался солдатом. Клянусь, я сумел бы. Но что, если придется ранить кого-то или даже убить? И потом, солдат я или нет, но я уже старик.

— Пожалуйста, только не надо грабить банк, — сказал Дунаиф. — Это редко заканчивается хорошо.

— Не стоит волноваться. Но это мой последний шанс. Я действительно должен сделать что-то подобное. И сделаю. Сейчас мальчик дома, но он две недели провел в больнице, и я не мог даже навестить его из-за пересадки костного мозга и инфекции…

Дунаиф кивнул.

— Когда мне в следующий раз разрешили увидеться с ним, медсестра вынесла малыша к нам. Волосы у него выпали, личико отекло, щечки покрылись красной сыпью. Сестричка на ходу высоко подняла его на руках, он увидел родителей и меня и завопил от восторга. Невинная радость, удовольствие, как будто ничего плохого не случилось.

Страховой агент Арман Марто

Маленькие радости повседневности: чашка чая, кружение снежинок, рождественские огоньки сумрачным предвечерьем, птичий перезвон на исходе лета — все они тщетны, явившись в пору верховной власти неудачи. Как у Жюля Лакура заканчивались варианты, так у Армана Марто заканчивались оправдания. Никто и не спорит, что многие потенциальные клиенты не вылезают с заграничных пляжей чуть ли не до конца сентября, а некоторые — богатейшие, старейшие и наименее озабоченные — и в октябре еще там. Большинство, впрочем, даже в том разреженном сегменте клиентской базы, которую ему поручили обслуживать, хотят вернуться и возвращаются в Париж самое позднее — в начале сентября. Август и сам по себе уже предвещал близкую осень, а к сентябрю солнце висело достаточно низко, чтобы придать эфирной синеве, характерной для города, когда солнца уже не так много, как летом, сходство с северным сиянием, но во все небо.

Воздух бодрил как никогда. Задувавший с Нормандии штормовой норд-вест атаковал синеву могучими грозовыми фронтами — серыми с черным. За минуты до их прибытия воздух заряжался, вспыхивали отдаленные желтые зарницы, и Париж благодаря им становился самым вдохновляющим городом в мире. Все, что летом было препоной, внезапно обрело новую жизнь в прохладном и сулящем надежды воздухе.

Богатые разъехались по домам или офисам и были не прочь делать покупки и вкладывать деньги. Однако заключившему в августе лишь один маленький контракт Арману Марто не досталось места на сентябрьском празднике жизни, хотя его коллеги были заняты не меньше обычного. Он был так озабочен своей работой, вернее, ее отсутствием, что сговорился с женой, чтобы та звонила ему по нескольку раз на день, чтобы создать видимость деловых переговоров: «Хорошо, буду рад связаться с вами в октябре, когда вы вернетесь в Париж», часами просиживал за компьютером, стуча по клавиатуре, и внимательно перечитывал старые досье, исподтишка засунутые им в красный картонный скоросшиватель с надписью «На рассмотрении».

В работу ушла такая большая часть его дохода, что корпулентный pater familias[9] и его супруга должны были ограничить себя в еде, а все семейство — отказаться от поездок, кино и десертов. Им пришлось ужаться почти во всем ради школьных принадлежностей и одежды для детей. И не просто престижа ради. Для детей Марто образование было единственным способом выбраться из серости и грязи окраины, где вечером нельзя высунуть нос на улицу без риска для жизни. Если бы Арман обратился за помощью, то получал бы ежемесячно на несколько сотен евро больше, чем он выручал, пытаясь продать страховки исчезавшим в августе парижанам. Но никто в его семье никогда не жил на пособие, и пособие казалось ему синонимом смерти.

Его отец — фермер из Эпеня — считал, что любой, кто протирает штаны за столом в Париже, обязательно держит удачу за хвост и может законодательно влиять на курсы ценных бумаг и акций, тогда как ему самому приходится уповать на милость солнца, почвы и ветра, беспрестанно дующего с моря. Потому-то его Арман, который учился необычайно хорошо и обладал врожденным талантом к математике, оставил ферму и находился сейчас на пути к стеклянному зданию в квартале Ла-Дефанс — высоченной башне, где ни одно окно не открывалось, да и не досталось Арману окон, хотя ему был виден лоскут неба и краешек дневного света в противоположном конце этажа, над головами у корпевших за своими столами брокеров.

Громадная бледная проплешина площади посреди Ла-Дефанс напоминала пустыню. Когда Арману Марто удавалось оказаться у окна — в коридоре или в кабинетах начальников — и выглянуть наружу, он замечал, что, поскольку доминирующим цветом в одежде парижан был черный — цвет отступления, защиты, замкнутости, жесткости, цинизма, скрытности и гнева, — люди, которые двигались через продуваемое ветрами открытое пространство, казались перепуганными муравьями. Скорость, с которой они передвигались относительно их видимого размера и расстояния от них до Армана, была воистину муравьиной. А поскольку все они были офисными трудягами, вроде него самого, мгновенно выпущенными из гигантских муравейников, в одном из которых томился он сам, размышления о том, какой ничтожной сверху может казаться его тюленья статура, особой приятности не доставляли.

Утренний поезд медленно заполнялся людьми, которые, зная, что прочие считают их «понаехавшими» во Францию, где им не место, смотрели на светловолосого и голубоглазого Армана как на врага. Он глянул в ответ, и увиденное убедило его, что, даже родившись во Франции, они, видимо, предпочли остаться чужаками. Будь они дружелюбны и доброжелательны, ему было бы легче принять их, не вдаваясь в оценочные суждения. Но эти люди так часто бывали подавлены, мрачны, измучены, озлоблены, так часто впадали в отчаяние — как и он сам. И так часто они казались по умолчанию враждебными к нему — румяному здоровяку-селянину, озадаченно уставившемуся на них. Их глаза, казалось, горели, тогда как его собственные — он это доподлинно знал — оставались холодны и прозрачны, словно аквамарины.

В офисе у них работало немало выходцев с севера Африки и краев к югу от Сахары, но те относились к нему дружелюбнее большинства коллег — «коренных французов», говоривших, что для Армана Марто лучшей частью дня был бутерброд: двойная насмешка — и над его весом, и над безденежьем, потому что он не мог позволить себе пойти ни в ресторан, ни даже в кафе, тогда как остальные ходили туда ежедневно без риска разориться. Впервые услышав в свой адрес эпитеты, которые он после будет выслушивать постоянно: «бегемот», «тюлень», «слон», он и сам смеялся вместе с насмешниками, но за ними не последовало ничего — ни лести, ни симпатии, ни самоиронии, ни принятия его в свой круг. Это было очень обидно, ведь эти люди сидели с ним рядом весь день и просто обзывались, не любя его и не уважая.

Мир полон мужчин и женщин с душой ласточки и телом буйвола, и без всякой на то причины в конце скорее душа последует за телом, нежели наоборот. А между началом и концом — трагедия блаженства и хрупкости, утопающих в море унижения. Женщинам приходится куда тяжелее, чем мужчинам, и будь Арман женщиной, он страдал бы гораздо сильнее, а может, уже давным-давно бы все бросил.

Но «все бросить» означало бы очень многое — в том числе и необходимость искать пристанища на ферме, которая в нынешнем состоянии не прокормила бы шестерых. И у него не было ничего за душой, чтобы развивать хозяйство. Соседнюю ферму уже давно продали, и из окон своего дома Марто-старший обозревал не только поля пшеницы и стога сена, но и, не далее километра, стоянку грузовиков и склад (распределительный центр гипермаркета), сиявший ослепительными огнями от заката до рассвета. Именно на том месте когда-то стояли лагерем римляне (крепостные валы сохранились и по сей день), воины жгли масляные светильники, которые, наверное, были прекрасны, мерцая вдалеке, словно светлячки.

Какой бы чудесной и знакомой ни была ему Нормандия, как бы ни любил он косой дождь, секущий с моря и исчезающий искристой дымкой, застигнутый солнечным светом, Арман ненавидел предрассветную дойку, мычание коров, гонимых на убой, вездесущие лепехи навоза, то и дело пристающие к подошвам, и влажность, и неопределенность, и холод, и напряжение.

Но город, который его отец считал убежищем и отдыхом, доказал, что и он по-своему труден. Поезд провозил Армана по улицам, куда бы он и носа не сунул из опасений за свою жизнь. Продавцам его компании не разрешалось надевать удобные, почти повсеместно носимые в Париже голубые блейзеры, их принуждали весь день пребывать в костюме и при галстуке — особенно изощренная пытка для человека Армановой комплекции и веса. И все равно Ла-Дефанс не похож на Париж ни капли — унылая махина, донашивающая чужие обноски. Он ненавидел ее. Поднимаясь в лифте, Арман молился о клиенте или любой новой работе, которая унесет его отсюда на тенистые бульвары, в комнату, в дом, в поместье с садом. И все призрачнее становились его надежды. Его коллеги делились лишними делами друг с другом, но с ним — никогда. Хотя он и не мог этого доказать, но даже оператор на коммутаторе, казалось, нарочно не переводил на Армана новые звонки, когда подходила его очередь. Сто лет прошло уже с тех пор, как однажды директор унизился до того, что издал зычное «муууу» при появлении Армана, но двери лифта разошлись, и страховщики уставились на него, поворачивая головы, как стая лупоглазых рыб, — и он снова услышал этот звук, хотя вокруг стояла тишина.

* * *

Бордовые акустические панели плыли над рабочим этажом, словно космические корабли. У нормандца, чей мир открыт всем ветрам навстречу, бордовый вызывал такую же клаустрофобию, что и черный. Хуже, наверное, был бы только мрачно-фиолетовый — цепенящий колор смерти, но и бордовый обладал очарованием спекшейся крови.

Трудно притворяться, что работаешь по восемь часов каждый день, когда нет никакой работы, а ты на виду у сорока или пятидесяти кипучих бездельников, которые тебя не любят или, как минимум, не переносят твоего присутствия рядом, когда ты и высок и толст одновременно, так что скорее твой стол сможет спрятаться за тобой, чем ты за ним. Лучшим временем рабочего дня для Армана были сорок пять минут, когда он мог вырваться из здания и пешком дойти до Сены, побыть у деревьев и воды. Там он сидел, прислонившись спиной к куску стекла и металла позади него, и в одиночестве ел свой обед.

Сам по себе обед был главным Армановым соратником, он лежал в правом нижнем ящике стола, излучая дружелюбие, суля верность и поддержку. Арман нет-нет да и заглядывал в этот ящик в поисках успокоения. Как он жалел, что у него нет щенка, которого он мог бы брать на руки. Плюшевые зверюшки, пожалуй, тоже сгодились бы, но кто знает, чем это может кончиться. Походы в туалет были прекрасны, хотя часто выходить он не мог, а то неизвестно, чем бы все это кончилось. В отсутствие других людей он мог дышать. И прежде чем подняться в офис, он останавливался на огромной железнодорожной станции ниже Ла-Дефанс и неотрывно смотрел в витрину фруктовой лавки. Глубоко вдыхая, он мог воображать себя в тропическом лесу, где некому его ненавидеть и он был бы в безопасности. Когда он пытался поведать жене — человеку куда более общительному и приспособленному, чем он, — всю глубину своих страданий в офисе, она просто его не понимала.

— Ты сгущаешь краски, — сказала она ему за ужином в крошечной коробке внутри ужасающей коробки побольше в сером бетонном муравейнике, в котором они жили, погребенные заживо, обоняя смрад и чад сотен кухонь и слушая вопли посреди ночи. — Они не могут все время думать только о тебе.

— Стоит мне пошевелиться. Когда я неподвижен, мне кажется, они забывают обо мне. Это как охота. В лесах нужно быть неподвижным, чтобы тебя точно не заметили.

— Если только ты не вырвиглазно-розовый и не кислотно-оранжевый.

— Что-то вроде того.

— У них что, своих проблем нет? Зачем им думать о тебе.

— Потому что я раздражение, досуг, непрерывный процесс, источник постоянного развлечения. Мой стол прямо в центре внимания посреди этажа, так что я торчу над ними, как фонтан в Лас-Вегасе или как гигантский истукан из сливочного масла. Говорю тебе, на меня всегда косятся и перешептываются у меня за спиной. Мне почти не с кем словом перемолвиться. Правда, не все меня изводят, но, за редким исключением, тамошние люди — сущие злыдни. Как те биржевики в торговых ямах, что шутят над увечными, холокостом и авиакатастрофами. Мы сражаемся друг с другом, как гладиаторы. Если ты не делаешь нормы, то вылетаешь, а когда все делают норму — ее повышают. Ради экономии как таковой они сокращают отдел. Все боятся потерять работу. Настоящее змеиное кубло.

— Мы можем вернуться на ферму.

— Шестерых она не прокормит.

— И все-таки, — сказала мадам Марто, — клиенты появятся, вот увидишь. Будут у тебя клиенты.

* * *

— У вас нет ни одного клиента, — сказал Эдгар Обан, непосредственный начальник Армана Марто и директор филиала.

Вежливо сказал. Все были вежливы до тошноты. Они насмехались над Арманом, но все же недаром прозвали его Бегемотом и Слоном. Каждый знает, что если забавный и неуклюжий бедняга-бегемот в конце концов рассвирепеет и бросится на тебя, потрясая всеми своими жировыми складками, раззявив пышущую паром пасть, полную зубов размером с колоду, то тебе несдобровать. Так что, хоть ты и не можешь выкинуть из головы его неопрятную уродливость и то самое словцо, каким ты его припечатываешь, стоит ему попасть в поле зрения, мощь его неизменно пугает, заставляя держать дистанцию. В случае с Арманом Марто это была вежливость с фигой в кармане.

— Ну, — произнес Арман и вперил взор поверх головы Обана — так ученик, вызванный к директору на ковер для взбучки, усиленно разглядывает что-нибудь: собственные ноги, пол, точилку для карандашей, — несколько клиентов у меня есть.

Он уставился не на точилку, а в окно — где в отдалении виднелись холмы Сен-Жермен-ан-Ле.

— Один. — Обан воздел указательный палец правой руки, словно регулировщик, запрещающий движение. — В августе. Следующий худший результат — пять клиентов. Как это вы сумели заполучить только одного? Закон, знаете, не запрещает заключать договоры страхования в августе. — Обан пошуршал бумагами на столе и посмотрел на Армана. — И вообще летом. В июне-июле у вас было трое в общей сложности. Трое? Жильбер в августе уехал в Ниццу. Весело проводил там время. Он мне рассказывал. Катался на яхте, переспал с тремя красотками…

— Одновременно?

— Не знаю. Это не важно. Он плавал, лакомился вкуснейшими морскими деликатесами, загорал и при этом заключил двадцать три контракта!

— Ну, он же у нас передовик.

— А вы понимаете, что он заключил столько контрактов не потому, что он у нас передовик? Он наш лучший работник, потому что заключает много контрактов. Чувствуете разницу?

— Грань очень тонкая.

— Вовсе нет.

— Может, и нет.

— Послушайте, — сказал Обан. — Меня принуждают к этому. — (Арман догадался, что надвигается беда, и сильно опечалился. Он думал только о своих детях. О том, что не должен их подвести, и вот на тебе…) — В августе вы достигли абсолютного минимума. Полис на пятьсот тысяч евро с необычайно малой премией.

— Он молод и до смешного здоров, что твой саблезубый тигр.

— Вас наняли по контракту. Если к сентябрю не наберете минимума, в октябре вы останетесь без зарплаты. Можете доработать до конца года — только на комиссионных, — но если не продадите достаточно, чтобы вернуться в строй до тридцать первого декабря, то, боюсь, нам придется предложить ваше место кому-то другому.

— Ох. — Губы у Армана задрожали.

— Марто, наверху требуют сократить наш отдел. Они указали на вас. Все, что я смог для вас выбить, — четыре месяца испытательного срока. На нас очень сильно давят. Вы знаете, как они попали с деривативами, просто убийство. Правительство компенсировало потери трейдеров в Америке. Там пролилось столько крови, вы даже представить себе не можете.

— А кто эти самые «они»? Кто именно указал на меня.

— Лондон, Нью-Йорк.

— Но мы же один из множества филиалов. И там, наверху, лично интересуются каждым отдельно взятым агентом? Таким как я?

— У них есть длинные отчеты и люди, которые слепнут, изучая их. Возможно, страниц было много, и, возможно, кто-то потратил двадцать секунд, чтобы пробежать одну из них и очеркнуть карандашом вашу фамилию, даже не взглянув на нее и даже не зная вас, просто выбрать наугад, за пару секунд, ориентируясь на цифры в правой колонке.

— Вот так просто, да? Кто-то черкнул карандашом — и я, моя жена, мой сын и моя дочь… сброшены за борт — одним росчерком карандаша?

— Мсье Марто, такова жизнь. Кто-то взглянул на часы, его машина выехала на встречную полосу — и целой семьи как не бывало. Механик закрутил гайку не в ту сторону, а она недостаточно затянула уплотнение, горючее протекло, начался пожар, охвативший весь самолет, и триста человек погибли. Бог черкнул карандашом, продажи упали — и ваша жизнь рухнула. Это лишь работа. Конечно, очень трудно найти другую работу, но она существует, и кто знает, может, вам повезет?

— Повезет, пока я еще здесь?

— Да. Во Франции шестьдесят шесть миллионов жителей, и каждый может попасть под росчерк карандаша, множества карандашей, всем им может понадобиться страховка жизни или здоровья. Продайте им ее! Этим мы и занимаемся.

Философ Франсуа Эренштамм

Философ Франсуа Эренштамм владел одним фокусом, благодаря которому вот уже шесть десятков лет, начиная с четырнадцатилетнего возраста, ему удавалось держать зал во время лекций, речей, монологов, диалогов и подавлять оппонентов на дискуссионных форумах. Сперва он вперял взор в толпу, будто не в состоянии вымолвить ни слова или вовсе передумал говорить, и смотрел, смотрел довольно долго, иногда несколько минут держа народ в напряжении, гипнотизируя. А затем разражался речью, да с таким блеском, который публика никогда не забывала. Во время прений уже не имело значения, кто выйдет на сцену следом. Фокусник Эренштамм превращал их в невидимок. Те же, кому хватило безрассудства возразить ему, в конечном счете становились немы, как лебеди, превращаясь в простые декорации по ту сторону яростного, страстного двигателя, каковым был Эренштамм. Он производил на слушателей такое же мощное впечатление, как появление поджигателя на древесно-стружечной фабрике.

В чем же фокус? Во-первых, важно усвоить, что хотя харизма зачастую маскируется под внешним блеском, эта парочка крайне редко ходит рука об руку. С течением времени, как только гладкая поверхность харизмы покрывается трещинами и, подобно яйцу, разбивается под натиском рвущейся наружу бездарной сущности, носитель харизмы куда-то испаряется. Однако Эренштамм, лучший друг Жюля Лакура, был и харизматичен, и умен — такое сочетание мало у кого встретишь. Пусть невозможно быть умным, как Эйнштейн, и харизматичным, как Распутин, зато Эренштаммова харизма превосходила харизму первого, и он был гораздо умнее второго.

Это, а еще его пчелиная трудоспособность помогли Франсуа смолоду застолбить себе ведущее положение в Институте политических исследований, а позднее получить невиданное прежде двойное профессорство — и там, и в Высшей нормальной педагогической школе, затем последовали более десятка томов, которые получили прекрасные отклики в академических кругах и были проглочены интеллектуальной публикой, избрание в Академию (конечно же), электронная вездесущность по всей Европе, сделавшая его лицо узнаваемым не только во французских и в датских гостиных, но и на стоянках грузовиков в Германии, в альпийских хижинах Италии и греческих барах у бассейнов. Книги выходили сразу по четыре, сменяя друг друга: совершенно непонятные непосвященному философские труды, вроде «Флюксия и элан виталь в возражениях Бергсона[10] против гомогенной среды», гораздо менее головоломные монографии о Вольтере и Бастиа[11], серьезные политические работы, поднимающие наиболее спорные вопросы, как, например, «Быть французом. Сущность нации без предрассудков», и вовсе расхлябанные, провокационные бестселлеры, вроде «Как называть дураков, мнящих себя умниками? Такого слова нет, а нужно, и не одно». Эренштамм застолбил всю территорию и охватил весь диапазон.

Феноменальная энергия, нулевая сдержанность, необычайная память, безотказный кураж, последовательная точность, завораживающая подача и высочайшее красноречие. Он прочитывал не менее одной книги в день, причем не по диагонали, и мог сочинить увлекательное эссе, сидя в такси по пути от дома к месту первого из запланированных на день интервью. Эренштамм мог бы стать очень состоятельным человеком, если бы не низкий уровень оплаты в интеллектуальной сфере, четыре бывшие жены и одна нынешняя, моложе его почти на сорок лет, и семеро отпрысков, включая младенца, студента Гарварда, оплачивающего полный курс, чадо, не вылезающее с пляжей Гоа («Папочка, вышли 120 евро!»), банкира-невротика, врача-офтальмолога и еще двоих.

Ему постоянно не хватало денег, из-за этого он вечно крутился как белка в колесе и, к слову сказать, часто понемногу одалживался у Жюля Лакура, чей доход не составлял и десятой части дохода Эренштамма, но зато Жюль очень мало тратил и кое-что откладывал, впрочем, учитывая его заработки, это не привело к большим сбережениям. Ни в чем не похожий на Эренштамма, Жюль был, скорее, подобен тому Йейтсову другу, «чей труд пошел прахом». Он неустанно сочинял музыку, но лишь немногие его опусы исполнялись, да и те сто лет назад. Остальные пылились на нескольких полках стопочками аккуратных красных папок, неподвижных, как покойники в гробах. Его занятие не приносило денег, а финальный продукт, возникающий в результате его педагогической деятельности или собственной игры, — музыка, несмотря на все ее несомненное могущество, рождалась из воздуха, чтобы мгновенно умереть.

Соотношение общественного положения этих двоих никак не пошатнуло их дружбу, зародившуюся, когда они были еще детьми, целомудренно ведавшими истинную цену вещам и друг другу, знавшими, что со временем жизненные тяготы — вроде ливней или штормовых прибоев, смывающих серыми потоками зеленые поля низин, — могут стать причиной постепенной слепоты к жизни и краскам. Когда Жюль и Франсуа бывали вместе, они порой ничем не отличались от бодрых и полных энтузиазма мальчишек, хотя теперь они умели наслаждаться не только остатками отпущенной им прерывисто пульсирующей жизненной энергии, но и тихим смирением, которое наступает по мере приближения к финалу.

Вся соль Эренштаммова трюка в том, что лучшее он приберегал напоследок. Самое важное, по его утверждению, — нанести frappe de foudre — молниеносный удар — под самый занавес. И это оценивалось по достоинству не только потому, что человеку свойственно запоминать выводы, но и потому, что это было противопоставление самой жизни, которая по большей части завершалась постепенным угасанием, а не яркой вспышкой света, рассекающей золотые сумерки.

Обсуждая свою технику, он часто говаривал:

— Приглушенный свет в конце бессилен озарить грядущую глубочайшую тьму. Зато вспышка молнии обладает захватывающим потенциалом даже по отношению к вечности. В конце концов, теоретически свет может проникать бесконечно далеко.

* * *

День клонился к вечеру. Жюль только вернулся, вволю поработав веслами на реке, когда позвонил Франсуа Эренштамм, и пришлось снова выйти из дому. Молодая жена Франсуа с младенцем отдыхала в Биаррице, а он собирался к ним через пару дней.

— Пришлось задержаться до вечера четверга, — объяснил Эренштамм. — Утром я даю интервью польскому телевидению. Поляки — серьезный и одаренный народ, а мы их всегда недооценивали. Тем не менее мои книги там нарасхват, а я крайне нуждаюсь в деньгах. Слушай, давай вместе поужинаем? Я не смогу приехать в Сен-Жермен-ан-Ле — вечером у меня интервью на радио с японцами, но мы можем встретиться в Нейи.

По времени Нейи был равноудален от них обоих, поскольку Франсуа жил в одном из ульев Сорбонны. И хотя Жюль устал, он сказал:

— Давай.

На рю-де-Шато в Нейи имелся ресторанчик — недорогой, из разряда тех заведений, где публика не разглядывает, кто сидит за соседним столиком.

Франсуа частенько удавалось избежать узнавания, особенно в компании жены и младенца. Они служили такой же прекрасной маскировкой, как и простой деловой костюм, и отсутствие явных «примет философа»: очков в черепаховой оправе, расстегнутой у ворота сорочки, бархатного жакета и буйной шевелюры.

Впервые сбросив очки, Франсуа глянул на мир и сказал:

— Все мутно и муторно, но в таком виде родная мать меня бы наверняка не признала. Мои очки — такой же фирменный знак, как бюст Джейн Мэнсфилд[12].

Жюль свернул на шоссе А14 и поехал навстречу плотному потоку машин. Огни, мерцавшие в туннеле, убаюкали, и было отрадно разогнаться на участке над Сеной — узком, двухполосном, без обочин, с плексигласовыми панелями, из-за которых казалось, что он летит в ракете сквозь пневматическую трубу. Это шоссе станет идеальной трассой для беспилотных авто, но он, даст Бог, не доживет до того времени, когда они заполонят все вокруг. Жюль не горел желанием жить в мире, где машины рулят людьми, а не наоборот.

И вот уже дорога N13 и въезд в Нейи, где движение поутихло и появились фонари. Припарковаться было нелегко: народ вернулся с работы и загромоздил машинами улицы. Но он нашел местечко, закрыл машину — какое наслаждение освободиться от своего автомобиля — и пошел на ужин с Франсуа.

Ресторан вмещал человек двадцать пять–тридцать, не более. Там было тихо и темно — превосходное сочетание для Франсуа, который сидел в уголке спиной к посетителям и читал газету, держа ее в паре сантиметров от глаз.

— А случалось ли тебе хоть раз просто сидеть и думать или вообще — сидеть, ни о чем не думая? — спросил Жюль, устраиваясь напротив.

— Только не в ресторане. Если ты сидишь в ресторане и тебе не удалось себя занять, все тут же решат, что ты сумасшедший, который замышляет их ограбить, а то и взорвать Эйфелеву башню.

— Ты-то откуда знаешь?

— Вспомни, я же раньше работал в ресторане. И видел все их глазами.

Подошел официант. Франсуа заказал рыбу и сложный гарнир к ней. Жюль спросил беф-бургиньон, причем название этого блюда они с Франсуа выговаривали с реймсским прононсом, хотя оба были парижане и вполне могли произнести нормально.

— Только половину порции, пожалуйста, — попросил Жюль, — салат и ординарное вино, белое.

Сделав легкий поклон, официант удалился.

— Белое? — удивился Франсуа.

— Я больше красного не пью. Ты же знаешь.

— Не обратил внимания. И почему?

— Из-за зубов.

— А что с твоими зубами?

— Я не собираюсь молодиться, но это не повод, чтобы зубы были в пятнах. И дело тут не в возрасте, а в вине. Кофе-чай я никогда не пил, не курю, так что мне пришлось отказаться только от одного вещества… и от некоторых ягод.

— Открой-ка рот, — скомандовал Франсуа.

Жюль подчинился. Зубы у него были довольно-таки белые.

— А теперь ты покажи.

Франсуа осклабился. И стал похож на хеллоуинскую тыкву. И вот эти двое, дружившие с шести лет, уставились друг на друга, раззявив рты. Глядя на них, посетитель за столиком слева тут же решил, что у приятелей не все дома.

— Это долго не продлится, Франсуа.

Франсуа доподлинно знал подоплеку слова «это».

— Все человеческие существа в мировой истории, Жюль, за исключением тех, кто сейчас моложе или был моложе нас с тобой, оказывались в подобной ситуации, и каждый справился с нею так или иначе. Тебя не выпихнут пинками из автобуса из-за того, что ты боишься. Ты проедешь весь маршрут до конечной остановки, где и сойдешь.

— Знаю, но сожаления мои сами по себе без труда затмили бы подобного рода философию и все рассуждения в этом духе.

— Я тоже это знаю. Ненавижу философию, — сказал Франсуа, ведущий философ Франции. — Считается, что я философ. Но я уверен, что если установить равновесие между ощущениями и мыслями, не позволив превалировать ни тем ни другим, то ничего больше и не нужно. Быть живым — не значит быть систематизированным, и быть систематизированным — не значит быть живым. Сожаления какого рода?

— Что я провел жизнь в погоне за искусством, а не за деньгами. Я потворствовал своим желаниям и наслаждался этим каждый день. Как только становишься настоящим музыкантом, даже постоянная работа над поддержанием мастерства — блаженство. Оно не оставляет тебя. Закончишь играть, но слышишь музыку весь день, и ночью во сне она преданно является к тебе в непревзойденном звучании своем. Но кое-что теряется. И в поезде по пути домой, и гуляя пешком, и работая в саду, ты слышишь музыку, она держит тебя на вершине эмоций, хотя суть музыки в том, что она тоже смертна. Потому что стоит ей умолкнуть, и ее истинное могущество иссякнет. Эти удовольствия были чисты и целомудренны, но я, погружаясь в их глубину, чувствовал себя чуть ли не сибаритом. Музыка похожа на неубедительные россказни того, кто однажды побывал в мире чудес. Пока она звучит, у тебя есть все на свете, но стоит ей умолкнуть — и ты остаешься ни с чем.

— В точности как жизнь вообще. Жюль, ты живешь в одном из прекраснейших домов Парижа. Ты всегда был здоров и силен, а Жаклин была умницей и потрясающе красивой женщиной. С чего бы тебе печалиться о деньгах?

— Ну, дом не мой, как ты знаешь.

— Да, но сорок лет без малого…

— Скоро он останется в прошлом, и я не могу сказать, что не привязался к этому дому. Жаклин ушла. У меня на факультете полставки, и эта благотворительность не может длиться вечно. Когда-то меня воодушевляли амбиции. Я не только потерпел фиаско, но одна из причин утраты амбиций в том, что люди, которых мне хотелось впечатлять и поражать, умерли. Тогда как моя фигура, безусловно, обрела солидность и значительность, их места захватили карлики, идиоты и бездари. Произвести впечатление на подобных субъектов, даже если бы мне это удалось, было бы хуже провала.

— Ты преувеличиваешь, как всегда. Разумеется, человеку искусства свойственна гипербола, хотя разные эпохи устанавливают свои пределы, но ты не имеешь права преувеличивать факты или смыслы. Если уж берешься разъяснять смыслы, то нельзя пережимать.

— Я и не пережимаю. В то время, как цивилизация перевернула страницу-другую, я остался на месте. Поэтому кое-кто оглядывается на меня с состраданием. Но это не означает, что я не мог перевернуть эти страницы. Я не пожелал их переворачивать. Лучше я буду камнем в потоке, пусть даже меня накроет с головой, чем сверкающим мусором, отчаянно спешащим на поверхность, чтобы его поскорее смыло. Без обид, Франсуа.

— Никто и не обижается. Мне нравится быть блестящим мусором. Но почему, Жюль? В чем притягательность потери? Ведь как это иначе назвать?

— Преданность.

— Прямой путь к смерти.

— Счастье в том, чтобы умереть по собственному желанию, по своему разумению, стандарту, веруя в то, что для тебя самоочевидно. И этого счастья достаточно, чтобы вознести тебя над смертью, когда она настанет. И хотя это, к сожалению, формула исламских смертников, она применима и к нам.

— И где записаны эти самые слова?

— Это записано без слов, Франсуа, в музыке. Вот откуда я это узнал. Но ничего в этом такого. В молодости я не был, в отличие от многих, настолько глуп, чтобы думать, что я и те, кого я предпочитаю, способны исправить мир. Зато теперь, в старости, я не испытываю разочарования из-за того, что мир неисправим и никогда не станет таким, каким я хотел его видеть в молодости. Революция, если ее не начнут неопытные юнцы и не завершат их старики-психопаты, начинается юнцами-психопатами, а завершается все теми же старыми психами.

— Ты предпочел бы, чтобы все оставалось, как было до тысяча семьсот восемьдесят девятого?

— Может быть, политическая эволюция оказалась бы не столь катастрофической: ни тебе террора, ни Наполеона, ни императоров, — кто знает?

— Замечательно. Но деньги, Жюль? С чего это вдруг?

Жюлю показалась странной и необъяснимой улыбка, появившаяся на лице Франсуа.

— Люк.

— Его лечат по высшему разряду.

— Нет. Лечение не дает никаких гарантий. Я хочу отправить его в Америку. Это может спасти ему жизнь. Я хочу, чтобы у Катрин и ее мужа была возможность покинуть Францию, и не как бедным беженцам. Сейчас евреев здесь похищают, истязают и убивают. Дьедонне[13] потешается над холокостом. Школьники-евреи должны скрывать свое вероисповедание. Для леваков, крайне правых и арабов мы дежурные враги. Оскверняют наши синагоги и поджигают наши магазины. Ты и сам знаешь, что мой зять-бухгалтер — ортодоксальный иудей. На улице ему плюют в лицо. Тебе известно, что случилось с моими родителями, а я знаю, что произошло с твоими.

— Не так уж все плохо. Олланд выступал в защиту евреев, президент Франции, на минуточку! Я борюсь с антисемитизмом письменно и устно, хотя меня усиленно пытаются заткнуть и переорать — такова участь любого, кто публично отстаивает свою политическую точку зрения. Может, я и не должен показывать это тебе, учитывая твое умонастроение, но, наверно, придется, поскольку я не принимаю подобные вещи настолько близко к сердцу, как ты.

— Показывать мне — что?

Франсуа вытащил из кармана сложенную двухстраничную распечатку из интернета. Жюль развернул ее, и первое, что бросилось в глаза, — это портрет Франсуа с громадной заплатой в форме звезды Давида болезненно-желтого цвета с надписью «Жид» в центре. Фоном служили израильский флаг и менора. На картинке Франсуа улыбался — изображение было скопировано с фотографии на книжной обложке. Подпись гласила: «Желтая звезда — его шкура».

Как ни странно, первое, что спросил Жюль, глядя на фотографию:

— У тебя есть цветной принтер?

— На факультете, а у вас нет?

— У нас все отлично по музыкально-компьютерной части. Но цветного принтера нет. Что это?

— А почитай. Тут две странички всего.

Жюль прочел:

— «Фронт освобождения Бретани»? И давно Франция угнетает Бретань?

Он читал и не знал, пугаться ему или брезговать. Начиналось так: «Еврей Франсуа Эренштамм, трусливо присоединивший французское имя к фамилии, смердящей, как ашкеназская сточная канава», дальше — больше, иудаизм был назван «преступным синдикатом» и «биологическим умопомешательством, которое арийско-христианская цивилизация терпит безо всякой на то причины». Тут и там упоминалось тело Франсуа с использованием грязных эпитетов. Жюль бросил читать после абзаца, утверждавшего: «Эренштамму надо стать вегетарианцем. Вообразите кишечник, завершающийся его уродской еврейской башкой. Ни одно животное, даже самое гнусное, не заслужило быть извергнутым через сфинктер этой жидовской мрази, пытающейся сойти за человека».

— Наверное, ты относишь их к разряду «колеблющихся»?

— Бывало и похуже.

— Это какая-то патологическая, нутряная ненависть. В их глазах мы — что-то вроде инфекции. Эти люди ужасаются даже мысли, что им придется плавать в одном бассейне с чернокожими. Они считают, что мы и чернокожие неисправимо, физически отвратительны и грязны. Однажды в армии мне довелось оказаться в одном бункере с двумя солдатами, которые всю ночь бросались из одной крайности в другую: мы контролируем банки. Мы начинаем войны. Мы уклоняемся от войн. Мы коммунисты. Мы фашисты. Мы предали Францию. Мы предали Германию. Мы всегда лезем наверх. Мы нищий сброд. Мы жулики. Мы скупердяи. Они говорили мне то, что всегда можно сказать еврею, если он слишком чистоплотен. А час спустя они снова завели шарманку о том, какие мы мерзкие и грязные.

— И что ты сделал?

— Ничего. Я чувствовал полную свою беспомощность. И печаль, потому что во всем остальном они были прекрасные ребята.

— Но ты же понимаешь, Жюль, что они просто ненормальные идиоты. Таких всегда было и будет полно. И ты не должен унывать. Пусть себе искрят. Им не хватит пороху. Я в самом деле не считаю, что все идет к повторению тридцатых.

— Пока не идет, может, и никогда не дойдет, и сам я никогда не думал об отъезде. Но в ближайшие годы я хотел бы, чтобы Катрин и Давид — вместе со здоровым малышом — имели возможность уехать по своему желанию или необходимости в более безопасное место.

— Но ведь нет прекраснее места, чтобы жить и творить, чем Франция?

— Но есть безопаснее.

— И где же?

— Не знаю. Швейцария? Америка? Новая Зеландия?

— Новая Зеландия. Надеюсь, им нравится китайская еда. Эта страна совершенно беззащитна.

— Но не обязательно же оставаться. Едешь туда, где ты сможешь жить.

— И поэтому ты жалеешь, что не стал бизнесменом?

— Если бы я им стал, моя жизнь, наверное, не была бы такой восхитительной, но сейчас у меня были бы средства. После меня останется целая полка сочинений, которые никому не интересны и которые никто не исполнит и не услышит. А вместо этого я бы мог помочь детям.

— А если попросить Шимански? Он же был твоим покровителем сорок лет.

— Я не могу. Ему девяносто четыре. Его сыновья, которые возненавидели меня с того дня, как я попытался учить их игре на фортепиано, завладели всеми отцовскими активами. Физически он уже на краю, хотя, когда боль не так сильна, у него по-прежнему острый ум. А парни — эти полурептилии — владеют собственными домами на Шестнадцатой и считают, что Сен-Жермен-ан-Ле для старичья. Они собираются поселить его на вилле в Антибе, а дом продать.

— Когда?

— Не знаю. Они не объявляли. Он возражал. Но ничего не поделаешь. Они — паразиты, захватившие организм. У них густо напомаженные черные волосы до плеч, они разъезжают на «феррари» и женаты на этих русских хищницах с ногами от ушей. Рядом с невестками Шимански ты маломерок и дышишь им в пупок. Они носят горностаевые шапки, платья с огромными вырезами и килограммы жутких и дорогих цацок. Если тебе удастся заглянуть в их лица, которые возвышаются на самой вершине этих поразительно тонких тел, ты увидишь два глаза, голубых и пустых, как опалы, втиснутые в головку размером с грейпфрут, но голубые глаза эскимосской собаки, тянущей сани, куда милее этих глаз.

— Я так понимаю, они тебе не нравятся.

— Нет. Мне на них наплевать. Они просто аксессуары. Но братья — миллиардеры, повзрослевшие малолетние гопники. У них куча любовниц, но они содержат своих поразительно пустопорожних жен, поскольку те, цитирую слова одного из братьев о матери собственного отродья, «феерически вдувабельны».

— Похоже, так оно и есть, — заметил Франсуа.

— Ты у нас любитель грейпфрутов? Могу добыть тебе телефончик.

— Я думал, что старик был женат на…

— Он и был. И потерял ее во время войны. Гораздо позже он женился на бразильянке, матери своих сынков, которая бросила его несколько дет спустя, забрала отпрысков и трансформировала их в латинизированный евротреш, рантье-нонпарелей. Шимански больше не распоряжается ни единым су, и мне придется съехать, как только они продадут дом.

— Но ты же арендатор. Они не могут!

— Могут. И я не арендатор, а только гость. Сначала это были уроки музыки. Потом я просто присматривал за домом, когда старик уезжал, то есть почти все время.

— Тогда ты сотрудник, и это, наверное, даже лучше.

Жюль покачал головой:

— И не сотрудник. Мне никогда не платили. Я был просто на подхвате. Мог давать мальчишкам уроки музыки, стеречь дом и беречь его тишину и порядок. Шимански знал, что я служил, что мои родители погибли во время войны, как и его жена, что я преподаю в академии, маниакально чистоплотен и единственный шум, который могу воспроизвести, — это Моцарт и Бах.

— А Катрин?

— Она всегда была такой тихой и созерцательной. Чудеснейшая девушка. Исполненная weltschmerz[14] еще с младенчества.

— Если тебя это как-то утешит, Жюль, я тоже не бизнесмен и у меня тоже совсем нет денег. Я все говорю, говорю, говорю, а люди все слушают. Но что останется?

— Книги и научные труды.

— Все мои книги и научные труды осядут, обездвиженные и мумифицированные, на полках великих библиотек, занимая площадь куда меньшую, чем один-единственный череп в катакомбах Европы. Ты только подумай, скоро и библиотек-то не будет, останутся только электронные хранилища, которых ни одно человеческое существо не сможет коснуться, где-то в тридевятом царстве, куда никому дороги нет. Как жаль, что я не смог провести свою жизнь, постоянно взбираясь на вершины мастерства все выше и выше, каждый день посвящая музыке. Вместо этого я живу, как попугай, опившийся кофе. После интервью польскому телевидению я сяду в поезд на Биарриц, и все-таки, хотя Мишель и малышка дали мне новую жизнь, все-таки, если будет достаточно жарко, я буду лежать на солнышке и испытывать как минимум три типа отчаяния: оттого, что жизнь почти прожита и растрачена мной впустую; оттого, что я не испытываю тех чувств, на которые надеялся, преодолевая все свои невзгоды; и оттого, что ничего не изменится, потому что я не знаю другого пути. Завтра я три часа буду вещать для польского телевидения. Я постараюсь их ослепить и очаровать. Они это отредактируют и прогонят минут за двенадцать. А потом все исчезнет. И ничегошеньки не будет значить.

— А как у тебя со здоровьем? — осведомился Жюль.

— Стент, говорят, держит хорошо.

Франсуа был долговяз и нескладен. Когда-то черные курчавые волосы теперь были почти седыми, а различные части его физиономии, казалось, происходили из разных источников и были приделаны в разное время, причем в большой спешке. Но вопреки этой, достойной кисти Пикассо, несуразности, свойственной лицам многих евреев восточноевропейского происхождения, мощь его интеллекта озаряла каждую черту его, и он был так же грозен физически, как бывает грозен бык. Те, кто отваживался вступать с ним в полемику, чувствовали себя так, словно перед ними немецкий танк «Тигр» на Восточном фронте. Кроме шуток, многие трепетали, глядя на него. Это был человек-крепость. Он вперял тяжкий взор противнику прямо в лицо, говорил стремительно и отчетливо, и каждое слово, подобно метко пущенному снаряду, вызывало глубокую контузию.

— А твое здоровье как?

Жюль не обладал высоким ростом, но был хорошо сложен, волосы у него были пепельно-русые, лицо моложавое, черты правильные. Несмотря на силу и солидность, он производил впечатление человека доброго и нерешительного — поэтому женщин всегда тянуло к нему, тянуло несоразмерно, как ему казалось, каким-то чудесным образом. Франсуа завоевывал женщин, Жюль любил их.

— Да нормально все, — ответил он. — Честно говоря, это меня пугает. Ничего не болит, а в нашем возрасте это не к добру. Я боюсь, что во время гребли или пробежки неожиданно грохнусь замертво. Уже подумывал привязываться к лодке, чтобы тело мое не утонуло в Сене: найдут лодку, найдут и мертвеца в ней. Но есть опасность другого рода: если я перевернусь, чего со мной уже сто лет не случалось, то запутаюсь в стропах и утону.

— Жюль, я просто спросил, как ты себя чувствуешь. Мне не нужен трактат о смерти на водах.

— Я здоров. Как мне кажется.

Принесли десерт. К муссу Франсуа заказал чай, а Жюль запивал пирог минеральной водой «Бадуа».

Уже перед самым уходом Франсуа спохватился:

— О, кстати! Ты не хотел бы кое-что сочинить — музыку, тему для гигантской международной корпорации?

— Что? Какую еще музыку? Что за тему?

— Для рекламы. «Музыку ожидания». Их фирменную мелодию.

— «Музыку ожидания»?

— Сотни и сотни миллионов будут слышать ее каждый год, кто знает, может, даже сохранят ее навсегда? Ты получишь гонорар.

— Что это за компания?

— «Эйкорн» и ее многочисленные филиалы, наверное, самая крупная страховая компания — перестрахование, инвестиционное подразделение, триллионы долларов. Точнее, четыре или пять триллионов. На приеме в американском посольстве за ужином я сидел рядом с одной из шишек этой компании. Джек, фамилии не помню. У меня дома есть его визитка. Кто у них только не был на примете: Стив Райх, Филип Гласс, Жан-Мишель Жарр, Ханс Циммер, Ян Тьерсен и еще многие, даже не знаю кто. Они обращались к ним через агента. Джек жаловался, он был очень обижен, потому что все они отказались.

— Музыка вместо гудков? А почему они должны были согласиться?

— Но какая разница, если музыка прекрасна?

Жюль задумался на минутку.

— Ты прав. Никакой разницы. Если музыка прекрасна, контекст не имеет значения. Подлинная красота не может быть унижена. Рильке писал для журнала мясников. Наверное, шишкам из «Эйкорна» следовало бы это знать.

— Они все страшно заняты, видите ли, и богаты.

— А все-таки сколько может стоить джингл?

Приберегая лучшее напоследок, Франсуа усмехнулся.

— И кстати, — прибавил Жюль, — ко мне никто не обращался.

— Конечно не обращался. Никто о тебе слыхом не слыхивал. Тебе же всегда было плевать на репутацию. Но я рассказал о тебе, и этот самый Джек теперь считает, что ты один из величайших композиторов Европы.

— Какая нелепица.

— Этого он не знает, зато именно он принесет мелодию — всего девятнадцать секунд, но «яркую и гениальную», как он выразился, — председателю правления.

— А кто он?

— Ты не поверишь, услышав его фамилию. Она польская, и он ее сократил.

— Еврей, небось?

— Конечно, и председатель чуть ли не крупнейшей в мире страховой компании, пятидесяти пяти лет от роду. Если ему понравится то, что ты ему предложишь…

— И как его зовут-то? Это что, секрет?

Франсуа захохотал. Он закатил глаза к потолку, потом посмотрел на Жюля и признался:

— Его зовут… — честное слово — его зовут Рич Панда.

— Да ладно!

— А вот так. Фамилия была Пандалевский, или что-то вроде. Чокнутые родители сделали из нее Панду и назвали сынка Ричардом. Рич Панда — Богатенький Панда. Спорим, у них куча деловых связей с Китаем. Не обязательно понимать этих людей — они же американцы, — но это к делу не относится.

— Хорошо, и сколько же этот Богатенький Панда платит за джингл?

— Вот именно. Этот Джек Как-его-там пил много шампанского из Калифорнии, и я наблюдал, как он прежде полбутылки виски заглотил. Так вот, Джек проболтался мне сколько. Не думаю, что он помнит об этом, но зато я знаю, какую сумму они готовы выложить, если им понравится. Все уже решено. Предположим, они будут довольны тем, что ты им дашь, и тогда они тебя озолотят.

— Вообще-то, я понял, но еще не решил, возьмусь ли за это. Но если возьмусь — ты получишь процент, комиссионные, так сказать.

— Согласен. Заплати за ужин.

— Я и так собирался.

— И за десять следующих.

— Это точно десять процентов от гонорара? — поинтересовался Жюль слегка нервно, засовывая кредитку в бумажник и пытаясь разобрать сумму на чеке, который официант почти незаметно оставил на столе. Уж Франсуа свою выгоду не упустит.

— Не думаю, — ответил он.

— Больше?

— Нет.

— Так сколько они готовы выложить?

— Держись-ка ты лучше за стол. Миллион евро.

Жюль пригвоздил ручку к чеку. Будь это карандаш, кончик бы сломался непременно.

— Если это шутка, — сказал он чисто машинально, поскольку точно знал, что Франсуа никогда не шутит такими вещами, — то очень жестокая.

— Это не шутка. Хочешь, я ему позвоню? Можешь встретиться с ним. Он в «Георге Пятом». И думает, что ты — Моцарт.

— Как ты это делаешь? Ты как фокусник, выпускающий птицу из пустой руки.

— А ты знаешь, как они это делают, Жюль?

— Нет.

— Они обезвоживают птиц, так что те становятся почти совсем плоскими, и засовывают их в рукава. Это жестоко, но птицы не улетают, потому что знают, что фокусник даст им то, чего они хотят больше всего на свете, — воду. И он всегда дает.

— Но миллион!

— Это будет их фирменный знак по всему миру, их визитная карточка. Они платят рекламщикам просто за дурацкое название, придуманное для одной из их компаний. Миллион евро за имечко, вроде «Юнипопсиком» или «Антипид». А как тебе пиво под названием «Норвежский захлёб»? Я их вот только что придумал, и никто мне не заплатил миллион евро. Эти люди загребают столько денег, что утратили всякую связь с реальностью. Думают, что если не переплатишь, то не получишь ничего стоящего. А Шимански такой же?

— Нет. Он всему знает цену. Заставил садовника вернуть пятнадцать мешков удобрения, потому что те оказались дороже на евро за каждый мешок.

— Эти парни не такие. У них дома́ с кегельбанами и шоколадными комнатами.

— Какие еще шоколадные комнаты?

— Как в магазине «Годива».

— Прямо у них дома?

— Да.

— Неужели это правда? Они столько шоколада едят?

— Не знаю. Может, гостей зовут.

— Идиоты, — заключил Жюль.

— Это точно.

— Но чтобы получить все эти деньжищи и удержать их, надо быть очень смышленым идиотом.

— Уверяю тебя, смышленые идиоты редко спускаются на грешную землю. Но вот этот самый Джек не обязательно такой уж идиот. Ты должен сам во всем убедиться.

Этот самый Джек

Жюль не был ни теоретиком, ни критиком. Впрочем, слывя экспертом в области композиторской техники и инструментовки, сам он не считал себя интеллектуалом. И остальным не давал повода считать себя таковым. На самом деле, кроме Франсуа, который многими почитался ведущим интеллектуалом Франции (а для урожденного француза это означало — и всей Вселенной), у Жюля была аллергия на интеллектуалов, которые, как он думал, не вполне от мира сего и часто не способны оценить сей мир по достоинству. Он уподоблял их осужденным на казнь, которые подвергают анализу свою последнюю трапезу, вместо того чтобы насладиться ею.

Однако, как мэтр музыкального факультета Сорбонны, он был окружен интеллектуалами. Ими были почти все, кого он знал. Все они зависели от этого ярлыка, словно от аппарата искусственного дыхания, и без конца испытывали его мотор и прочие детали, пользуясь любой возможностью продемонстрировать свой интеллект повсюду и во всем, как будто каждый упущенный случай равносилен взрыву бомбы в грудной клетке.

В молодости Жюль совершенно спокойно признавал, что не горит желанием стать — и не стал — тем, кем, по всеобщему мнению, ему полагалось быть. И очень скоро коллеги, шокированные этим открытием, один за другим вдруг как по волшебству становились недоступны, отклоняли приглашение сыграть партию в теннис, не отвечали на звонки. Он осознал, что сам себя сделал изгоем, что оказался вне стаи. Как ни больно было это осознание, но иначе он поступить не мог, и музыки ему хватало. Она текла сквозь него, точно река, переполненная после снеготаяния. Ее нужно было лишь распознать, высвободить, высветить, и она заполняла воздух, словно дождь в лучах дуговой лампы. Подобно электронам радиосигналов, насыщающим весь мир, музыка присутствовала везде, но в отличие от радиосигналов музыка была стихийна, являлась в процессе творения и длилась, не утихая, даже после его завершения. Превыше всех резонов, исследований и фактов она проносилась вокруг, играя, точно Ариэль над морем.

Вот так же и теперь, по пути в «Георг V» на встречу с этим самым Джеком — Джеком Читемом, Жюль не задумывался над тем, что он видел, — он слышал и чувствовал это. Он не просто слышал шум машин, гудение ветра, натужный гул самолета в отдалении, гудки на баржах, сирены, куранты и подобный морскому прибою предсмертный шорох октябрьской листвы. Каким-то чудом он слышал сам Париж и мог постигать его сквозь музыкальную призму. В тот вечер, когда дождь затуманивал огни, мерцающие сквозь ветровое стекло, Париж звучал как «Таинственные баррикады» Куперена. Для Жюля пьеса была настолько реальна, словно клавесин звенел у него прямо на заднем сиденье машины.

Ему, уже предвосхищавшему в мыслях роскошное видение «Георга V», она предъявила воочию текущий сквозь века Париж — город, где все времена уживаются, сливаются, словно воды, впадающие друг в друга. Город казался живым организмом, в котором струились множественные токи: река, люди, птицы, облака, машины, поезда, корабли, — и все они светились, как живые клетки под микроскопом, возвеличенные на предметном стекле, осиянные снизу солнцеподобным светом. Он знал, что предстоящая встреча в отеле — это, скорее всего, противоречие, компромисс между необходимостью и его принципами, которого он обязательно постарался бы избежать, если бы не тяжкие мучения Люка.

* * *

Джек Читем, уроженец Теннесси, выросший в Алабаме, был старше Жюля года на три-четыре, а на вид — на все десять. Своим огромным успехом и высокому положению в бизнесе он был обязан главным образом тому, что с первого взгляда вызывал у людей чувство надежности и доверие. Рослый и статный, волосы и усы — жесткие, грифельные (почти как вороненая сталь), с белой, как морская пена, проседью. Кованое квадратное лицо, голубые глаза. Он был похож на сарджентовский портрет[15], только краска наносилась на холст не кистью, а мастихином. Некоторые художники работают в такой технике — грубой и притягательной, и Бог порой создает в той же технике мужчин, а те становятся вожаками, вольно или невольно. Джек походил на генерала Першинга[16]. Он не был красив, он был поразителен, он захватывал, и Жюль тут же подпал под его чары. Это был человечище, которому можно верить, он обладал властью и — что ничуть не менее существенно — мог дать Жюлю миллион евро просто за то, что он любит делать больше всего на свете. Чудеса творил не только чародей, но его зрительный зал и сама сцена — Жюль знал это не понаслышке, ведь он бывал там прежде.

На самом деле «Георг V» был богаче и элегантнее самого Елисейского дворца, где Жюлю тоже случалось побывать. Впервые он попал туда, когда Франсуа был одним из светил Института политических исследований. Жюль встретился с де Голлем, правда встреча была мимолетной, как это часто случается с главами государств. Оказывался он там и по собственному поводу: один раз давал во дворце сольный концерт, а в другой — ему вручали одну из немногочисленных наград, которые он сподобился заслужить. Но «Георг V» находился на более высокой ступени. Никак не связанная с настоящей, то есть политической, властью, его сила ограничивалась чисто материальным. Совершенство сквозило в каждом элементе, в насыщенности цвета, зеркальности мрамора, изысканности пропорций.

Готовясь к встрече с Джеком Читемом, Жюль заглянул в интернет и выяснил стоимость номера, куда он был приглашен. С налогом она составляла почти десять тысяч евро в сутки, а Джек прожил в номере уже девять дней. В этом непостижимом номере Джек встретил Жюля по-американски тепло и непринужденно. Худой, чересчур услужливый на вид юноша в дорогом костюме ненавязчиво бдил поблизости, так и сочась компетентностью, у Жюля даже возник образ гниющего плода. Опрятного шестерку не представили, и прежде, чем кто-то успел произнести хоть слово, зазвонил его телефон. Он очень тихо ответил, а затем сказал, прикрывая крошечный телефон ладонью:

— Сэр, пилоты на проводе.

— Хорошо. Домой мы сегодня точно не полетим. И завтра, по-видимому, тоже. Посмотрим. К тому же я терпеть не могу взлетать в дождь, а у нас тут льет как из ведра.

Они находились на верхнем этаже, и слышался чудесный звук дождя, барабанящего по крыше. Молодой человек растворился где-то на заднем плане, передавая хозяйское сообщение.

— Пилоты? — спросил Жюль.

— Да, мои пилоты. Два пилота, два механика и стюардесса. Теперь у нас требуют называть их бортпроводницами, но я зову их по старинке, потому что таковы они и есть. Команда всегда начеку, но людям нужно и свободное время. Они в разлуке с семьями, но мы им очень хорошо платим, и это практически как двухнедельный отпуск в Париже. Единственное, что они должны делать, — раз в сутки проверять самолет, чтобы убедиться в его готовности взлететь в любую минуту. И не вижу причины, почему бы им не наслаждаться, пока мы в них не нуждаемся.

— Они живут вблизи аэропорта?

— Нет, этажом ниже. У каждого отдельный номер. Это прописано в контракте. А знаете почему? Страховщики хотели быть уверенными, что команда должным образом отдохнет и будет в хорошей форме во время полета, поэтому в контракте сказано, что они должны жить в том же отеле, что и наниматель, то есть мы, и страховщики — тоже мы. Попробуй возрази! Не того же уровня, но в том же отеле. Это «Георг Пятый». У них нет дешевых номеров. А это может оказаться и шестьдесят ночей. Вообразите только стоимость питания и телефонных разговоров. А вот чертовы сувениры пусть уже покупают сами.

Жюль заметил, что Джек считает куда быстрее его самого и что Джек пожалел, косвенно намекнув на то, о чем уже давно проговорился, сам того не ведая, благодаря шотландскому виски и сономскому шампанскому от американского посольства. Как только Джек сообразил, что уж слишком дал себе волю в разговоре, на лице его мелькнуло злое выражение. И тут же исчезло. Он предложил Жюлю выпить — наверное, чтобы ослабить сопротивление, по опыту зная, что так его можно очень даже здорово ослабить. Пока Джек наливал, Жюль делал вычисления. Самый дешевый номер, как он выяснил незадолго до этого, с налогами и вычетами, стоил около двух тысяч евро, умножить на шестьдесят восемь, плюс питание и транспорт, плюс комната для ассистента и, возможно, еще для кого-то, плюс стоянка самолета, наземная транспортировка, чаевые, подарки, ресторанные счета, средства связи, топливо, амортизация самолета.

Он заключил, что все эти люди прибыли в Париж не только в поисках композитора для джингла, но даже если и так, эта поездка обошлась им в полмиллиона евро. Эта информация, а еще разведданные Франсуа, добытые в посольстве, заставили Жюля поверить, что если его выберут и примут его сочинение, то он, несомненно, может получить миллион. Это было настолько далеко от сферы его опыта — деньги, которые зарабатываются не преподаванием тонкостей виолончельного искусства молодежи, — что он даже не нервничал. Джек протянул ему стакан скотча и сел напротив. Стакан Джека, в отличие от его стакана, был наполнен на три четверти. Джек хлопнул его разом и спросил:

— Налить еще?

— Я еще этот не выпил.

— А я уже. — Джек встал и потянулся за бутылкой. — Дождь идет. Мы, вообще-то, собирались пойти в тот ресторан — не знаю, как он называется. Я вообще не запоминаю названий. Но почему бы нам не поесть здесь? Давайте закажем еду в номер или сходим в ресторан внизу? Там даже не один, кажется.

— Как скажете.

— Тогда пойдемте вниз. С этим дождем мне не сидится.

* * *

Юный помощник Джека, именовавший себя «консьерж без границ», коего Джек за глаза называл «консьерж без яиц», буквально бегом ринулся — чтобы не просто зарезервировать столик в одном из ресторанов, но снять зал целиком, и это ему удалось, вероятно благодаря погоде, обеспечившей безлюдный вечер. Хотя ассистент расчистил путь, он оказался не в состоянии сопроводить Джека до места. Поэтому, а еще из-за Джека, который начал пить еще до встречи с Жюлем (он много пил и в дождь, и когда дождя не было), а еще из-за того, что Джек не привык самостоятельно искать дорогу и плохо ориентировался на местности, Джек и Жюль галопом обскакали все публичное пространство «этого проклятого отеля».

— Черт! — выругался Джек, открыв дверь, которая, как он был уверен, вела в нужном направлении, но вместо этого обнаружив полную комнату прачек из Ганы, занятых глажкой салфеток и скатертей.

— Думаю, это с другой стороны вестибюля, — предположил Жюль.

— Мы только что оттуда.

— Нет.

— А откуда?

— Мы были у бассейна. Помните воду?

— А, ну да. Извините, я думал, это здесь.

— Это рядом. Вот, смотрите, ваш друг стоит у дверей.

В «Салон Режанс» и обшитые деревом стены, и сине-золотой ковер, и мраморный бюст, и сверкающий хрусталь, серебро и ладья с ворохом белых и фиолетовых цветов на золотой дамастовой скатерти — все подсвечивалось, чтобы мерцать и высверкивать водопадами роскоши. Струящиеся портьеры густого индиго — такой цвет Жюль видел лишь однажды, когда играл в струнном квартете во французском посольстве в Риме, и похожая ткань цвета потемневшего неба была у платья, волнами облегавшего атлетическую фигуру юной итальянской принчипессы. Хоть Жюль и пропустил тогда пару-тройку нот, заглядевшись на нее, никто, кроме музыкантов, этого не заметил.

Цель у этого помещения была одна — заставить любого думать, что он прибыл на место, и убедить остаться. Даже краткое пребывание здесь, словно по волшебству, внушало чувство благополучия. Персонал в таком заведении всегда точно знал, когда появиться и когда обслужить. Один из них, одетый во фрак, явился из ниоткуда бесшумно, как богомол, и плеснул им по полстакана пятидесятилетнего «Гленфиддиха». Две тысячи евро за бутылку… Жюль как-то даже засомневался, пить ли, зато Джек заглотил свою порцию, словно это был «Доктор Пеппер»[17].

— Ха! — сказал Джек.

Заметив, что Жюль уяснил, что изъятие всех этих денег из «Эйкорновой» сокровищницы — обычное дело, он захотел ослабить впечатление, что может стать легкой добычей.

— Слыхали об этом рыжем козлике — Мейсоне Ризе?[18] — спросил он.

Жюль покачал головой, что, мол, не слыхал. К тому же английский Жюля был весьма официален, и он решил, что речь на самом деле идет о козле.

— Он такой один был. Взрослый уже, а на вид совсем детеныш.

Это показалось Жюлю не лишенным смысла: коза порой похожа на козленка, но он по-прежнему не представлял, о чем это Джек толкует.

— Дело в том, что в годы расцвета славы Мейсона Риза наш глава правления как раз обзавелся сынком. И вот Рич говорит мне… Рич — это наш глава…

— Да, я знаю.

— Так вот, он говорит: «Конечный потребитель наших страховок — семья. А есть ли у нас реклама, обращенная к семье? Нет. Какое отношение к семье имеет орел? А у нас в рекламах одни орлы и желуди[19]. Великолепно, но мы не во флот США набираем!»

— Орлы иногда уносят детенышей, — вставил Жюль.

Джек растерялся:

— Ну… Да, наверное.

— Чтобы съесть.

Джек отшатнулся, а Жюль усугубил:

— Мясо у них очень нежное.

Совершенно озадаченный, Джек резюмировал:

— Ну так вот, Рич говорит: «Приведи мне этого Мейсона Риза. Его невозможно забыть. Он такой один на триллион». А я ему: «Но, Рич, ему уже, наверное, лет пятьдесят!»

Размягченный «Гленфиддихом», Жюль тоже чувствовал себя отчасти финансовым магнатом.

— Они столько не живут, — заявил он. — Это невозможно.

Джек ошарашенно уставился на Жюля:

— Какова средняя продолжительность жизни во Франции?

Жюль, по-прежнему считавший, что речь о козах, ответил:

— Я не знаток в этой области. Думаю, может, лет двенадцать-пятнадцать.

— Нет, — сказал Джек. — У нас есть эксперты-статистики, это наша работа. Вы ужасно ошибаетесь.

— И сколько?

— Я бы предположил лет восемьдесят, не меньше.

— Ну, может, в Америке, — сказал Жюль, — но не у нас. Даже если бы они прожили так долго, мясо у них стало бы слишком жестким.

— Так вы пишете музыку?

— Да.

— Вы уверены?

— Конечно уверен, это моя работа.

Джек выпил еще и продолжил рассказ:

— Мы нашли такого рыженького, действительно очень хорошенького — с голубыми глазами.

— Правда? Я о таких и не слыхал никогда.

— Ага. Мать у него тоже была роскошная. Весьма кстати пришлась. Мы сняли их в рекламе: они сидят за столиком и обедают в кабинке на американских горках.

— На американских горках, — эхом повторил Жюль.

— Угу, это был мощный хит. А лозунг такой: «Защити своих близких!» И мы нажились, как крезы, но потом малыш через своего агента попытался нас подоить.

Он попытался подоить вас? Так он был «он»?

— Ага, — сказал Джек, подозрительно глядя на Жюля. — Я не вполне вас понимаю, но в любом случае он знал, сколько мы зарабатывали и каким успехом пользовалась эта реклама. Мы бы и сами не прочь, чтобы нас чуточку подоили, но он захотел луну с неба. Рич вызвал его на ковер. Вы не можете взять и выкинуть его, заявил агент. Он, мол, слишком юн, чтобы поступить в колледж. Что мы скажем, если он вдруг исчезнет с экранов? «Он оставил свою семью, чтобы открыть магазин для серфинга в Ла-Холье» или «Отдыхает на нарах в Синг-Синге»? «Мы найдем другого», — сказал Рич. «Желаю удачи. Другого такого нет. Он — вылитый Мейсон Риз».

— И что вы сделали? — спросил Жюль, совершенно сбитый с толку.

— А что еще мы могли? Рич вышвырнул агента из кабинета. Он нанял другого малыша, который совершенно не был похож на первого, и обмотал его бинтами, на манер Человека-невидимки. Ни объявлений, ни объяснений — ничего. Знаете, какую это произвело сенсацию? Да наше имя было у всей Америки на устах. Вот тем и велик наш Рич. Он по-настоящему крутой, он рисковый! Он неординарный! И в этом величие Америки. Посмотрите на Голливуд. Индустрия с бюджетом в дохренадцать миллиардов долларов — ладно, вру, они пигмеи по сравнению с нами, — построенная на высоченной пирамиде из качающихся сисек, трупов, взрывающихся автомобилей и прочей лабуды. Это же вообще бессмыслица, а поди ж ты — народ подсел на нее, как на героин. Можно ли с этим бороться?

— Нет. И я не знаю, чем мы так плохи во Франции. Мы по-прежнему ценим драму.

— Ага, — сказал Джек. — Европейцы — они такие. Не знаю, хорошо это или плохо.

Перед ними будто по волшебству материализовались папочки меню, они раскрыли их совершенно синхронно и принялись изучать. Жюль не представлял, что подобные люди могут нанять его на работу, посему решил просто насладиться ужином и посмотреть, что будет дальше. Джек же, напротив, супил брови, пока не стал похож на студента, сдающего экзамен по математическому анализу.

— Это вот — что такое? — спросил он, показав Жюлю строчку в меню.

Pâté chaud de Bécasse à la Périgourdine. Паштет из бекаса с беконом, трюфелями, фуа-гра и гренками.

— Бекас — это вкусно?

— Понятия не имею, никогда не пробовал. Я собираюсь заказать стейк.

— О, — обрадовался Джек, — пожалуй, я тоже.

Еда не заставила себя долго ждать, и, заглотив свой стейк, Джек произнес, словно цитируя Хемингуэя:

— Было хорошо!

Вкусная пища, вслед за спиртным, упрочила их прекрасное расположение духа. И оба остались довольны.

— Стало быть, Джек, вы приехали только затем, чтобы найти музыкальную тему?

— Господи, конечно нет! Я приехал встретиться с Олландом. Забавно, что фамилия вашего президента звучит почти как название страны, чуть ли не по соседству с вами. Это как если бы нашего президента звали Канада, Мексика или Гондурас. Не так уже и странно, как мне кажется. Слыхали про такого Грувера Кливленда?

— Разумеется.

— До того как стать президентом, он был мэром Буффало. Будь он мэром Кливленда, то, наверное, его звали бы Грувер Буффало. Но я совсем не знаю истории. Зато я точно знаю, что ваши социалисты прижимают наш «Эйкорн», поэтому я приехал поговорить с Олландом. Что «Эйкорн» делает во Франции? Мы снимаем бремя с вашей системы социального обеспечения, а вам это сейчас особенно необходимо. Мы подписываем больше элитных полисов, чем кто бы то ни было во Франции, но это лишь четверть нашего бизнеса, потому что мы заботимся также о среднем классе и даже о его нижнем сегменте: владельцах магазинов, музыкантах.

Он простер левую руку к Жюлю. «Вуаля!» — как бы говорил этот жест.

— Если мы свернемся, то ваш рынок страхования и перестрахования слетит с катушек. Иногда даже президенты не думают о таких вещах, а ведь это их работа, так? Здешнее социальное государство нуждается во всяческом содействии, и прямо сейчас «Эйкорн» тащит на себе ношу куда тяжелее тюка соломы, в котором каждая лишняя соломинка или две способны переломить хребет французскому верблюду. И он понял.

— Вы угрожали ему?

— Я бы это так не назвал. Просто изложил факты. С нами не валяют дурака. Под управлением у нас денег больше, чем ВНП любой страны, кроме США, Китая, Японии и Германии. А наши активы превышают ВНП всех стран, входящих в первую тридцатку. А простой человек, человек с улицы, знает об этом, как вы думаете? Правительства знают, им ничего другого не остается, и, если порой они нам прикручивают гайки, мы не ударяемся в слезы, а ищем альтернативные рынки. Нам не нужно за них бороться, достаточно лишь переселиться, бросить взгляд в ином направлении. Такую роскошь большинство людей не в состоянии даже постичь. Слыхали выражение «Слишком велик, чтобы прогореть»? Так вот, мы — слишком велики, чтобы нас поиметь. И точка.

* * *

Они покончили с десертом, и Джек раскинулся в кресле. Никто и не помышлял выгонять их из зала, и Джек разоткровенничался:

— Мы искали по всему миру. Наняли дорогущих музыкальных консультантов — что это за хрень такая — «музыкальный консультант»? — и они натащили нам фуфла. Я ничего не понимаю в музыке, но даже я догадался, что за беда с американской продукцией. Знаете, что они делают? Берут восемь тактов действительно великой песни пятидесятых-шестидесятых, оркеструют их, а потом вдруг мелодия исчезает, темп меняется неузнаваемо, и тут начинаются всякие атональные штуки. Больше всего я ненавижу, когда неожиданно резко звучит высокая нота, а затем немедленно сваливается. Это звучит, как… Ну, как будто они кричат: «Я!! — крут, Ты!! — нет». Понимаете? Будто на американских горках — внезапно вверх, а потом нежданный обрыв, и так без конца. Им кажется, что это глубокая музыка и даже интересная. Но она просто дурацкая. Понимаете, о чем я?

— Да, это мне знакомо. Слышу это по радио, когда еду в машине.

— А название этому есть?

— Есть. Музыка для дебилов.

— Несколько вещиц были совсем близко, но чересчур академичны. А музыкальные тузы не заинтересовались. Они считают это ниже своего достоинства.

— Рильке печатал стихи в журнале мясников.

— Тем не менее. Нашу фирменную тему будут слышать снова и снова сотни миллионов, и мы надеемся, что она поможет нам запасть в сердца этих сотен миллионов. Вот что важно. Может, я принимаю все настолько близко, потому что это моя идея, она родилась на основе моих аналитических выкладок. Рич не был вполне убежден и сказал: «Ладно, но последнее слово касательно музыки останется за мной». — «Почему?» — спросил я. «Потому что это очень важно», — ответил он. «Как? Почему это так важно?» И знаете, что он сказал? А сказал он вот что: «Это будет не лицо компании, а ее душа. Если люди любят твою душу, им все равно, какое у тебя лицо, ты не обязан быть совершенством». Он нечасто говорит такое, скрывая то, что могло бы его обезоружить. Я находился под впечатлением, пока Рич не сказал: «Да, она как цыпочка, вот только с цыпочками это не срабатывает, даже если у них безупречные тела». Он и правда непредсказуем. И все-таки я его зацепил. Он даст заключительное «добро» и представит тему совету директоров. Что у вас есть?

— У меня нет ничего, — ответил Жюль. — Если вы скажете, чего вы ожидаете, может, я смогу транслировать это в музыку.

— Ну… Мсье… как вас, напомните?

— Лакур.

— Точно, Лакур. Нам нужно шестьдесят секунд, которые можно было бы бесшовно закольцевать, без резких переходов, чтобы использовать в рекламе на телевидении, радио и в интернете, чтобы звучала в будущих розничных центрах, — у банков такие есть, почему бы страховым компаниям не обзавестись ими… эта тема будет заполнять ожидание во время звонков по телефону и использоваться в других коммерческих целях.

— Я говорил о другом, хотя это кое-что проясняет. Я имел в виду, что… вернее, какие чувства вы бы хотели вызывать у людей?

Джек на минуту задумался, а потом заговорил:

— Я хочу, чтобы у них было такое чувство, будто они едут по залитой солнцем равнине на бричке…

— Что такое «бричка»?

— Такая открытая повозка, спереди скамейки, а сзади место для багажа. Запряженная лошадьми.

— Понятно.

— Под бескрайним синим небом из вестернов Джона Форда. Я хочу, чтобы музыка побуждала их чувствовать себя молодыми, чувствовать, что весь мир раскрыт перед ними, и они на все способны, и самое лучшее еще впереди. Так чувствует себя человек, который только что влюбился. Хочу заставить их ощутить собственные жизни как истории, достойные повествования. Чтобы они почувствовали, что отвага и любовь, скрытые в глубинах, поднялись на поверхность. Хочу сосредоточить их внимание и подарить им счастье, но счастье с оттенком щемящей грусти, сопутствующей всему прекрасному.

Жюль безмолвствовал. Он и не представлял, что Джек способен выразить нечто подобное. Всегда велико искушение считать американцев недоделанными дуболомами, но оказывается, как и у австралийцев, это лишь манера поведения — необычная и вызывающая.

— Я пытаюсь сказать вот что: мне хочется, чтобы музыка беспрепятственно внушала некие высокие ценности непосредственному восприятию слушателя, нечто, оставляющее неизгладимое впечатление и чувство глубокой благодарности. Смотрите, меня окружает вся эта дребедень, — он махнул рукой, будто отгоняя рой надоедливой мошкары, — которую можно купить за деньги. Но я гораздо счастливее дома, когда ужу рыбу нахлыстом в чистой реке посреди леса, стоя в высоких сапогах в темной стремнине, омывающей меня. И это журчание очищает мою жизнь от всей гнуси, прилипшей к ней с тех пор, как мне исполнилось шесть. Оно сообщает мне, кто я на самом деле, — я другой и люблю его и помню, как потерянного навсегда любимого человека. Можете вы придумать такую музыку? Я знаю, что Моцарт, Бах и Бетховен могли, но их музыка не подойдет. Ощущения будут не те. Гершвин и Аарон Копленд[20] пошли бы за милую душу, но они слишком узнаваемы, да и «Юнайтед» обскакали нас с «Рапсодией в стиле блюз»[21]. Фантастическая музыка.

— «Юнайтед»?

— «Юнайтед эйрлайнз»[22]. Да-да, они нас обошли. И это работает. Но мы бы хотели оригинальную композицию. Я хочу, чтобы люди — и публика, и журналисты — спрашивали: «А кто это сочинил?» Короче, я хочу, чтобы тема была наша, эксклюзивная, словно проросшая из желудя — нашего символа. Можете вы придумать такую музыку?

— Я могу попытаться.

— Сколько времени это потребует?

— Я могу придумать мелодию по пути домой с работы и записать пьесу к утру. А иногда это длится несколько месяцев.

— Несколько месяцев исключено. Мы и так уже проваландались, пора ускоряться.

— Я вообще не могу гарантировать, что у меня что-то получится. Это ведь не механическая работа.

— Я понимаю. Хотите обсудить условия?

— Заранее?

— Да.

— Нет. Я придумаю музыку, и, если она вам понравится, мы обсудим условия.

Джек усмехнулся:

— Вы занимались бизнесом?

— Я?

— Нет, суслик на пригорке.

Поначалу Жюль не понял, для француза сарказм неприемлем в такой обстановке, да и слово «суслик» отсутствовало в его английском словаре. Но потом до него дошло.

— Нет, я никогда… даже близко не стоял.

— А следовало бы. Можете выслать мне запись по электронке?

— Я пока еще не научился этим штукам. Могу записать кассету…

— Нет, вы должны прислать мне это на мейл. У нас в октябре заседание правления. Если тема будет готова, ее нужно будет оркестровать, записать и оформить права. Вам придется поехать в Лос-Анджелес, чтобы дирижировать оркестром.

— А что это будет за оркестр?

— Не знаю. Лос-Анджелесский филармонический, или киношный, или еще какой. Музыкальные консультанты говорили, что в Эл-Эй можно заполучить такие вещи, и гораздо быстрее, и качеством лучше, чем в Нью-Йорке. Думаю, что все уже на низком старте. Нужна только музыка. Даже если вы отправите пленку «Федексом», это будет слишком долго… Слушайте, мы весь свет обскакали в поисках музыки. Может ли кто-то помочь вам с мейлом? Нынче все так делается.

— Наверное, дочь может. Будет отпускать шпильки, потому что я не интересовался подобными вещами. Скажет: «Я тебе говорила».

— «А я тебе говорила».

— «А я тебе говорила», — повторил Жюль.

— Нет, без нажима. «А я тебе говорила».

— «А я тебе говорила».

— Превосходно. Но должен вас предупредить. Никаких гарантий. Если бы вы захотели обсудить условия сейчас, мы могли бы заплатить вам аванс. И в случае, если не сложится, вам бы не пришлось полагаться на авось. Конечно, если вы принесете именно то, что нам нужно, вы окажетесь в более выигрышном положении — теоретически, конечно.

— Но не на практике?

Джек хрюкнул:

— Это же Рич Панда. А я его правая рука. У меня достаточно денег, чтобы купить несколько государств, и я уже давно в пенсионном возрасте, но Рич Панда по-прежнему вызывает у меня дрожь в коленках.

— Не думаю, что кто-то мог бы заставить мои коленки дрожать. Нет таких больше, — сказал Жюль.

— Может быть, но не рассчитывайте обойти Рича Панду в переговорах. И не думайте, будто ему непременно понравится то, что вы принесете. Он очень чувствителен, как взведенная бомба. И делает все, что хочет.

— Понимаю. Я тоже.

— О! Это может оказаться очень интересно. Но позвольте привести маленький пример, ничтожный и вовсе не самый показательный. Мне бы не следовало вам это рассказывать, но я чуточку перебрал. Со мной, знаете ли, это случается иногда. Как и с Шайенн.

— Шайенн?

— Это третья жена Рича, тренерша по пилатесу, моложе его на тридцать пять годков. Тело у нее, блин, как у статуи Свободы. Когда она появляется на вечеринке в саду в открытом сарафане, то все мужики в радиусе мили ходят как под кайфом. Ее надо видеть. Невероятное зрелище. Мы с ней летели вместе на вертолете к ним в Ист-Хэмптон. Когда Рич был ребенком, в Саут-Хэмптоне не было ни одного еврея. Он попал туда однажды, когда ему было шестнадцать, и с ним ужасно обошлись, так что он поклялся, что ноги его там больше не будет, и выстроил поместье в Ист-Хэмптоне, на Фезер-лейн. Мой дом там же, неподалеку. Рич собирался приехать чуть позже. Шайенн, которая пила еще до посадки в вертолет, весь полет твердила, что хочет от него уйти… Это не бином Ньютона. Она любит так называемую романтику. Для нее это означает свечи и ванну с лепестками роз. Не понимаю, чего женщины помешались на этих свечках. Могу только сказать, что, наверно, в восемнадцатом веке было чертовски много секса. Но Рич вовсе не паренек со свечками. Она рассказала мне, что, когда ему хочется секса, он начинает сдирать с нее одежду с криком: «Торпеды к бою!».

— Полагаю, некоторым женщинам это должно нравиться, — сказал Жюль.

— Ага, но она говорит, что руки у него, — как обезьяны.

— Как у обезьяны?

— Нет, руки-обезьяны. Две обезьяны, скачущие по ее алебастровому телу.

— Думаю, некоторые женщины, распалившись, любят и это.

— Может, во Франции?

— Мне такие не встречались. Она его бросила?

— Она все еще с ним. Не знаю почему. Может, из-за брачного договора. — Джек схватился за живот. — Не надо было столько пить. Как думаете, сможете изобразить что-то к десяти утра послезавтра?

Жюль медленно покачал головой:

— Вряд ли. Вы хотите нечто необыкновенное, а я не Моцарт.

— А Эренштамм сказал, что Моцарт.

— Он очень добр ко мне.

— Потому что, если успеете, сможете составить нам компанию в самолете. Вылет в десять.

— Из «Ле-Бурже»?

— Из «Шарль де Голля».

— Я думал, бизнес-джеты летают из «Ле-Бурже».

— У нас семьсот пятьдесят седьмой. Он считается коммерческим чартером.

Жюль задумался:

— Тогда почему у вас только одна стюардесса?

— В точку! Вы уверены, что не хотите заняться бизнесом? Мы прилетели налегке. Она в штате. Мы возвращаемся на осеннюю конференцию с кучей народа из наших европейских филиалов. Самолет будет заполнен приблизительно до половины. Поэтому мы перевезем стюардов и стюардесс «Эр Франс» в Нью-Йорк, а «Эр Франс» обслужит наш рейс. Персонал будет доставлен и оплачен, так что и они будут довольны, и мы.

— Самолет ваш?

— Именно, с золотисто-коричневым желудем на борту. Но вам все равно придется лететь в Лос-Анджелес, так что, наверное, лучше добираться прямым рейсом. Если все сложится, вы летите в Эл-Эй бизнес-классом. Живете в лучших отелях там и в Нью-Йорке, едите что пожелаете, арендуете в Эл-Эй хорошую машину, потому что она вам понадобится, и сохраняете все свои чеки.

— Хорошо, но мне кажется, вы забегаете вперед.

— Я всегда так делаю. Это верный способ опередить всех остальных. — Джек оглядел зал, сверкающий такой роскошью и чистотой, что в сердце невольно пробуждалось великодушие. — Ух, красота! — произнес он и стал неуклюже рыться в левом внутреннем кармане в поисках сигары, которую оставил в номере.

* * *

Жюль ехал домой, ни о чем не тревожась. Ливень сменился тихим моросящим дождичком, дорогу было видно на километр вперед, и, хотя окна были мокрые, дворники не мельтешили перед глазами. Огни Парижа — фары, красные тормозные лампочки, уличные фонари, приглушенное мерцание витрин ресторанов и окон в домах, свет на баржах, пронзающий дымку тумана над Сеной, — вспыхивали на стекле, точно пайетки с четко очерченными краями, непохожие на мутные и бесформенные киношные капли дождя на ветровом стекле, разбухавшие до арбузных размеров. Сидя в кинотеатре, он всегда вздыхал, когда они расползались на экране, — избитый трюк, как бы говоривший: «А сейчас вы наблюдаете в нашем фильме изысканный кинематографический прием».

«То же самое и с чулком», — думал он, не одобряя чулок на объективе. Внезапно Жюль разозлился на себя и немного испугался. Ведь он может не справиться, а это еще хуже первоначальной неспособности помочь. Люк об этом так и не узнает никогда. И Катрин, и ее муж Давид. Но Жюль будет знать об этом.

И зачем только он сказал Джеку Читему, что Катрин пришлет ему «демо», как Джек это называет, по мейлу? Это невозможно. Он не может просить дочь об одолжении в такую тяжкую пору ее жизни — ведь ее ребенок медленно умирает, пусть даже просить ради спасения этого ребенка. Если она узнает и ее надежды окрепнут лишь для того, чтобы рухнуть окончательно, то это будет просто бессовестно с его стороны. Нужно будет попросить кого-то другого.

А теперь он должен сочинить шестидесятисекундную пьесу, которая волшебным образом воодушевит людей, ждущих у телефона, чтобы поговорить с представителем компании, или жующих попкорн перед телевизором. И наградой за это может стать жизнь его внука, счастье и безопасность дочери и достойный финал для него самого. Вот только судьями его успеха или неудачи будут люди, которые, несмотря на всю свою власть и ум, казались пришельцами с иной планеты. Они рассекают по миру на своих авиалайнерах, пьют без меры, женятся на женщинах со странными именами, вроде Шайенн, за ними тенью, иногда по двадцать четыре часа в сутки, ходят тощие ассистенты в костюмах за десять тысяч евро, и вот эти люди думают, что он, Жюль Лакур, — один из ведущих композиторов Европы и может творить чудеса по заказу. А на деле у него был такой исполнительский мандраж, что последний концерт, который он давал тридцать лет назад, закончился феерическим провалом. Он думал, что сможет исполнить баховскую арию Sei Lob und Preis mit Ehren[23], потому что обожал ее и часто играл сам себе. Но перед почти тысячным залом Жюль не смог извлечь ни звука. Он застыл, опустил смычок, уронил голову и зарыдал. Говорили, что у него случился нервный срыв, но ничего подобного. И все же это было начало пути, очень скоро приведшего его к безвестности.

Рождение джингла в Сен-Жермен-ан-Ле

Когда Сена петляет в низинах, рельеф вынуждает ее изображать волнистую линию. Река действительно избегает возвышающихся над нею холмов и всячески их обтекает. Некоторые предместья Парижа предлагают гораздо лучший обзор, чем холмы Сен-Жермен-ан-Ле, — чего стоит один только Мон-Валерьен. Но хотя из Сен-Жермен-ан-Ле и не виден весь Париж, верхушки его башен, старой и новой, — Эйфелевой и Ла-Дефанс — хорошо заметны на востоке. У самого подножия склона протекает Сена. При разливах деревья клонятся прямо в реку, листья касаются глади вод, медленно скользящих мимо. А на верхушке холма, озирающего Ле-Пек, что лежит на противоположном берегу, обосновались парк, продолговатая терраса, сады и роскошные дома. Сады, где до сих пор частично сохранился замок, в котором был рожден Людовик XIV, по красоте превосходят сады Версаля. Здесь Андре Ленотром[24] не овладела еще царственная мания величия, которая в версальских садах поджидает за каждым углом, компрометируя гений их творца. Напротив, созданное Ленотром в Сен-Жермен-ан-Ле — это идеальный союз мастерства человека и великолепия природы. Простые, почти минималистские плоскости, сопрягающиеся с горизонтом, длинные аллеи с деревьями-солдатами, стоящими на часах, и пышные садовые клумбы, цветущие красным, желтым и сотней других красок и оттенков, — такие жизнелюбивые и яркие, словно на дворе не октябрь, а май. В центре города, на уютной Рыночной площади, до глубокой осени стоят пальмы в огромных кадках, как будто взобравшийся на свою горку, всего в нескольких минутах езды от Парижа, Сен-Жермен-ан-Ле возомнил себя Таорминой[25].

Порой кажется, что все дети Франции стеклись в Сен-Жермен-ан-Ле, поскольку их родители постарались оградить своих чад от парижских опасностей и неразберихи, или это ученики целой плеяды школ, обосновавшихся здесь. По улицам и площадям снуют стайки недорослей, их движения резки, и возгласы внезапно взрываются под накалом переполняющей их энергии. Жюлю казалось, что сам он в отрочестве отличался спокойствием и созерцательностью, и хотя он не мог утверждать наверняка, так оно и было на самом деле.

Малыши не только спокойнее, они менее предсказуемы и более интересны — тем, что восхищаются миром, а не лезут из кожи вон, силясь заставить мир восхищаться собой. На извилистых торговых улицах, заполненных сказочными рядами торговцев предметами роскоши, всегда гуляют маленькие дети — и утром, и после полудня. Однажды Жюль подсчитал, сколько полных кругов намотает маленький мальчик, пока он сам пройдет один небольшой квартал, — двенадцать, причем все бегом да вприпрыжку. Но прекраснее всех были младенцы, их ангельская красота напоминала Жюлю его Катрин в колясочном возрасте. Он считал, что каждый день видеть этих детишек — куда целебней, чем сто дней на каком-нибудь оздоровительном спа-курорте в Швейцарии. Сен-Жермен-ан-Ле никогда не был фешенебельным и ослепительным, и все же бесчисленны хвалы этому благословенному и безмятежному городку высоко на склоне холма.

Шимански купил самый большой дом на гребне этого холма и проявил при этом куда больше вкуса и прозорливости, нежели при выборе своей второй жены. Допотопные невзрачные ворота с изрядно покосившимися створками, склепанными из квадратов проржавелого металла, под стать воротинам какой-нибудь свалки, скрывали два гектара частного владения, практически невидимого с соседних улиц чудесного острова, парящего высоко над рекой и отделенного со всех сторон. Его высокая и протяженная восточная опорная стена создавала приподнятую террасу, лежащую на незыблемой крепостной кладке. На востоке открывался ошеломляющий вид, почти океанский, особенно когда ветер с шумом проносился в ветвях, теребя листву.

Кроме хозяйской усадьбы, на участке располагались еще гостевой дом, раз в пять меньше главного, небольшой пруд, сад, теннисный корт, огромный плавательный бассейн и обширные лужайки. Хозяйский дом был просторен и обставлен с элегантностью министерства или музея. Громадный, мощенный булыжником внутренний двор, в который упиралась подъездная дорога, предоставлял достаточно места, чтобы при необходимости спокойно припарковать десяток авто, но обычно он пустовал, поскольку позади дома прятался еще и гараж. В нижнем этаже этого дома, с восточной его стороны, в пяти метрах над лужайкой, с видом на реку и далее на Париж и на восход Жюль прожил многие годы.

С этой стороны дома архитектор устроил, как обожал повторять Шимански, столько террас, что на них можно было вырастить рис для всего Тайбэя. Гостиная Лакуров всей своей обширной стеной окон от пола до потолка выходила на террасу размером чуть ли не с теннисный корт, с каменной балюстрадой, видом на Париж, шезлонгами, сосенками в кадках, обеденным столом, огородом и цветником и даже металлическим камином для прохладных вечеров. Все Лакуры испокон веку любили запах дыма сосновых поленьев. А после смерти Жаклин Жюль часами просиживал у огня. В доме тоже имелся камин, но нет ничего лучше огня на свежем воздухе.

Дерево пожиралось пламенем, к утру становясь золой, но его горение было чудом удивительного и неотступного одушевления — в сотворении света и тепла, в танце восходящего дыма, в треске и выстрелах будто на поле битвы. А перед тем как умереть, оно становилось мерцающим, красным городом, пульсирующим на исходе жизни, словно слабеющее сердце. Сосед-нувориш, разбогатевший на том, что делал нечто микроскопически мелкое и невидимое со смартфонами, неоднократно жаловался на дым, но Шимански щедро подмазал власти. Тогда сосед пришел поговорить с Жюлем, который согласился разжигать камин пореже, но совсем без него обходиться он не мог.

— В дыму канцерогены! — убеждал его сосед.

— Ваши телефоны тоже могут вызвать рак мозга. И вам не стоит беспокоиться о дыме, пока вы его не вдыхаете, — ответил Жюль.

— Это не то же самое, что курение. Даже остатки дыма в воздухе вредны.

— И с сигаретами та же история, — заметил Жюль. — Но я бы отдал несколько лет жизни, чтобы только побыть время от времени в обществе огня.

И это было почти правдой. По крайней мере, ему хотелось, чтобы так и было.

К террасе прилегало помещение, почти равное ей по площади. Лакуры в основном жили именно там. Одну стену полностью занимал огромный книжный стеллаж, в центре стоял рояль, рядом было пространство для струнного квартета. Столовая и кухня находились на северной стороне, а крошечные спальни — на южной, куда вел небольшой коридор. В спальне Катрин теперь Жюль сделал игровую комнату для Люка, предназначение ее было заманить малыша в гости к дедушке, устроившему для внука игрушечный рай. Точно так же ему хотелось сотворить для близких домашний рай, когда его семья была еще молода и казалось, что никогда и ничто не изменится.

Но все изменилось. Жаклин ушла. Катрин навещала отца, но жила теперь на северо-западе, в Сержи. Люк, когда мама привозила его, теперь всегда спал, у него не хватало силенок играть. Живя в одиночестве, Жюль, подобно большинству вдовцов и вдовиц, разговаривал сам с собой. Вернее, не совсем с собой. Ни разу он не обращался к себе самому, он беседовал с Жаклин, с мамой, с отцом, и больше ни с кем. Он излагал свои задушевные отчеты ровным голосом и почти без эмоций. Жюль мало верил, что кто-нибудь его слышит, хотя допускал, что каким-то образом — силой надежды или чудом — он мог бы до них достучаться. Пусть они его не слушают, но ему хотелось говорить с ними все равно. Со временем его преданность не уменьшилась ни на йоту, и он любил рассказывать им все, что произошло с тех пор, как они ушли. Конечно, ему хотелось услышать их мнение, но они никогда его не сообщали. И все-таки Жюль рассказывал, словно ожидая ответа. Ведь, будучи безмолвны и неподвижны, обладая вселенским терпением, сострадательные мертвые смотрели на все бесконечно мудрее, чем живые, большинство из которых ни на миг не остановятся, мечась по жизни, словно рыбы в неводе.

* * *

Пока он возвращался из «Георга V», дождь прошел. Жюль подъехал к гаражу, нажал кнопку в машине, и потолок втянул гаражную дверь, будто дом заглотил кусок шарфа. Он въехал, дождался, пока за ним опустилась дверь, и вышел из автомобиля, не озаботившись даже запереть его. В просторном гараже стояли «роллс-ройс», «майбах» и два ящерицеподобных мотоцикла — таких же черных и зализанных, как прически их жестоких наездников. Самовлюбленные идиоты обожали отвратительный рев дорогих моторов. Этот звук, подобный вою могучей пилы, раздирающей чересчур твердое дерево, звучал для них музыкой. Затянутые в кожу, в шлемах, похожие на черных жуков, они оглушительно стреляли выхлопными трубами на выезде из гаражных ворот и с ревом вылетали на дорогу. Чуть позже было слышно, как они переезжают Сену от Ле-Везине к Ле-Пек с ревом «юнкерсов», покоряющих Польшу. Этим людоящерам было пофиг, что они перебудили тысячи младенцев во время дневного сна, а ночью — все население, до того мирно почивавшее в своих, как они думали, тихих селениях.

В хорошую погоду «роллс» и «майбах» дважды в неделю вывозили «проветриться». Прибывал семейный шофер в униформе и восемь часов обхаживал их, поэтому они были чисты и блестели, как только что с конвейера. Запах, витавший в их деревянно-кожаных салонах, дорогого стоил, особенно если его сопровождало, пусть чуть заметное, благоухание духов изысканных женщин, которых часто доставляли к Шимански на дом для деловых встреч. Он был прикован к инвалидному креслу и не мог больше летать повсюду, как во времена, когда он создавал свою империю, возросшую с силой электрической энергии из маленькой аптеки в Пасси. Теперь скромная лавочка превратилась в мультинациональный концерн с предприятиями по всему миру, выпускающими не только лекарства, но и реактивные двигатели, парфюмерию, подъемные устройства, телефоны, морские суда и шампанское.

Жюль мог бы разместить сотню фотографий Жаклин по всему дому, но знал, что она бы этого не одобрила. Поэтому у него их было только пять. Для такой большой квартиры пять фотографий — не бог весть как много. Он мог бы развесить по дому сотню фотографий Катрин, но она была жива и молода, поэтому у Жюля их было только две и еще фотография родителей — единственное сохранившееся изображение. Эти снимки стали для него миром, равным всему окружающему миру, а может, и превосходящим его, поскольку в них он находил утешение и чувство неуязвимости. Как избранная музыка, исполненная должным образом, они могли стать окном, глядящим по ту сторону жизни.

С омерзением, которое вышло ему боком, Жюль отвергал всяческое теоретизирование в музыке. На факультете ему не светило продвижение, поскольку он предпочитал не вдаваться в анализ чудес, происходящих внутри музыки, и не подвергал сомнению ее естественное течение. Он обучил небольшой отряд замечательных музыкантов, хотя с исчезновением аудитории любителей классической музыки ни один из них не имел ни желания нанять рекламного агента, ни личной склонности обращаться к публике напрямую — и таким образом пробиться к славе и богатству. Они трудились в безвестности. Жюль был способен передать ученикам технические тонкости ремесла. С его обширным опытом это давалось легко, и как мэтр он был непререкаем. Но не техника составляла существо того, чему он учил своих студентов. Сперва он добивался от них безукоризненной игры, а убедившись, что у них получается, просил их отрешиться. По аналогии: закрыть глаза, отпустить руль, ослабить поводья.

— Музыка, — внушал он им, противореча их образованию и этосу своей страны, континента, столетия, — создается не человеком. Узнав и признав это, вы позволите более глубоким силам наполнить вас. Самое сложное — открыть ворота. Вы рискуете исчезнуть, впустив эти силы в себя. Войдя в подобное состояние, вы без усилий будете движимы, захвачены и одержимы музыкой. Парадоксально, каким превосходным станет ваше ощущение времени, едва время перестанет существовать. Все материальные объекты, и даже мы — суть проводники энергии, и вся энергия — это пульс и пропорции. В самом твердом, непробиваемом куске гранита электроны никогда не прекращают кружение. Наверное, если бы мы могли их увидеть, они показались бы нам звездами. Не важно, пульсирует в них свет или нет, — они живы. Для нас жизнь — это тело и душа. Мы двигаемся, мы чувствуем, мы видим по воле системы неукротимых первичных пульсаций. И великая музыка совпадает с ними. Это невозможно подогнать механически, слишком все тонко. Вы это должны просто принять.

«Как?» — безмолвно вопрошали их глаза.

— Отдайте этому все, работая до изнеможения, превзойдите себя, рискните, и оно к вам придет. И тогда, если вы выполнили домашнюю работу, возникнет красота.

Дельфин — высокая, симпатичная шатенка с затейливо заплетенной косой, — подобно многим девушкам-музыкантам, была очень умна и втихомолку все подвергала сомнению. Скрипка и смычок лежали у нее на коленях, но Дельфин придерживала их руками. Затем выпрямилась и с вызовом развела скрипку и смычок в разные стороны, словно вопрошая: «А что такое „красота“»?

— Я осознаю, — ответил Жюль, — что любой в вашем возрасте получил релятивистское образование. Я также осознаю, что Кроче[26] исписал толстенный том в надежде, пусть даже и окольными путями, добраться до определения красоты, да так и не смог. То, что вы не способны постичь ее и классифицировать, не означает, что она не существует или что вы не можете ее увидеть. И дело тут не в точке обзора, а в том, что люди видят по-разному, а некоторые полностью слепы. Зоркий, близорукий, дальтоник и слепец видят горный кряж под разными углами, при различном освещении, они видят или не видят множество разных вещей, но горный кряж всегда один и тот же. Для меня красота — это намек, вспышка, мимолетный проблеск божественного и заверение, что мир прекрасен. А в музыке эта искра может разгораться и сиять достаточно долго, чтобы стать ровным светом.

Часто они слушали, но не могли позволить себе понять, что он говорит, — образование мешало. И даже больше: они не считали, что он на самом деле произносит то, что они боятся услышать и чего некоторые из них так страстно жаждали, пока их не прижали и не загнали в угол. Но они не знали Жюля. Не знали, что их мэтр принадлежит к последнему из неисчислимых поколений, не боявшихся утверждать то, что нынешнее поколение отрицает, не знали они, что те, чьим наследником был Жюль, поступали так тысячелетиями, даже перед лицом неминуемой боли и смерти, которая часто настигала их. В четыре года этот древний, непоколебимый символ веры ударил в его детское сердце, словно раскаленное стальное тавро, и ни принуждение, ни мода не смогли отвратить Жюля от пути истинного.

Они думали, что, убоявшись, он не пойдет дальше, поскольку на университетских факультетах господствовал такого рода страх, которому они были весьма подвержены, потому что были молоды и только подавали надежды. И тогда он потряс и ужаснул их не столько тем, что было сказано, сколько собственным очевидным спокойствием. А сказал он вот что:

— Думайте что хотите, но все очень просто: музыка — это глас Божий.

Им приходилось отвергать это, — во всяком случае, они думали, что так нужно, дабы достичь успеха в этом мире. Они должны были зарабатывать на жизнь. Содержать свои будущие семьи. Как признать то, что невозможно ничем подтвердить, а нужно лишь принять или, согласно утверждению мэтра, испытать на собственной шкуре? Поэтому они держались на расстоянии, пока однажды, работая до изнеможения, отдавая себя без остатка, не достигали ненатужного, свободного, вдохновенного исполнения — то ли во время одиноких занятий дома, то ли на репетиции в продуваемом сквозняками классе, а то и на залитой ослепительным светом сцене, — и тогда их личность исчезала, сила тяжести и время прекращали свое существование, звук и свет сливались воедино, и они понимали: их жертва не напрасна, их нищета обернулась богатством, мир не таков, каким кажется, и Жюль говорил правду.

* * *

Вот так он снова и снова объяснял студентам, да и самому себе, что предпочитает волны теории волн и что дельфин разумеет теорию волн лучше любого физика.

— Судите сами, — говорил он. — У меня дома есть сливное ситечко из нержавейки, и, если его задеть ложкой, оно издает безупречное, чистейшее «до», звучащее пятнадцать секунд. Будь я моложе, я, наверное, слышал бы его и все тридцать. Красота незримо присутствует в ситечке для раковины, невзирая на его не слишком вдохновляющую форму и назначение, — присутствует в стали, в форме и появилась… откуда она появилась? По воле случая? Восприятия? Иллюзии? Или, возможно, тут нечто большее, дожидающееся лишь высвобождения, чтобы зазвучать и не умолкнуть вовеки?

Но, противореча самому себе, Жюль обзавелся собственной теорией насчет могущества фотографии. Бог знает сколько времени он провел за рассматриванием фотоснимков и картин — речь о портретах, разумеется. Как ни изысканны бывают пейзажи, но в живописи именно так — в человеческом облике, подобно музыке, открываются возможности запредельной силы. Выражение лица, поза — этот безъязыкий язык, способный донести бесконечное разнообразие сообщений, сосуществующих даже при полном противоречии друг другу, пока их сила не увеличится извне, за пределами постижимого интеллектом.

Фотографическая теория Жюля была настолько проста, что почти не являлась теорией, к вящей радости своего творца. Она возникла после просмотра одного телефильма. Он не помнил, какого именно, но в нем детектив разгадывал преступление, внимательно вглядываясь в фотографию и замечая в ней на заднем плане что-то, никем не замеченное, но пойманное выдержкой в сотые доли секунды. Как и все прочее, время делимо до бесконечности. И в движении вещей, таким образом, мы пропускаем большую часть того, что есть. Не может ли быть, что мы, будучи не в силах остановить каждое мгновение, не можем воспринимать настоящее никак иначе, а фотография высвобождает в нас силы, о которых мы даже не подозреваем, открывает окно в правду, присутствующую в каждом миге, везде и всюду, но из-за нашей бесконечной рассеянности мы этой правды не видим? Чем еще объяснить силу и правду выражений, застывших на лицах давным-давно, в которых камера поймала неуловимую, но тем не менее всегда присутствующую истину? Каким-то образом в глазах юной Жаклин отразилось предвидение того, что случится потом, и улыбка ее была печальна.

Если сосредоточиться, то фотография жены, ребенка, отца и матери могли оживать. Жаклин в Канаде, сидит на носу каноэ вполоборота к нему. У нее волнистые темно-рыжие волосы, длинная величавая спина и потрясающе красивое лицо — юное, улыбающееся. Жаклин в двадцать семь лет — первый ее официальный факультетский портрет в костюме от Шанель. Она излучает молодость, искренность, доброту и отзывчивость, как живая. Катрин — роскошный портрет спящей малышки — воплощение невинности и чистейшей прелести — темно-рыжие волосы, так похожие на мамины, восхитительно разметались по подушке. А вот она корчит рожицы, бесконечно любимая шалунья и плутовка, напялив дурацкую шляпу-котелок. И пожелтевшая и растрескавшаяся черно-белая фотокарточка родителей на пляже в тридцатые годы, где они почти вдвое моложе его нынешнего. Наверное, он слишком многое вычитывал из этого снимка, но ему казалось, что, несмотря на выражения их лиц, они как будто узнают его, они смотрят прямо на своего еще не рожденного ребенка, вглядывающегося в их лица из будущего, которое они уже тогда понимали лучше, чем сам он сейчас способен понять. Такова сила фотографии, сила музыки, сила любви.

* * *

На следующее утро он сам проснулся в полседьмого. Во сне не прозвучало ни единой ноты. В молодости ему снились целые симфонии, крупные отрывки, длинные каденции на темы Моцарта, Бетховена и Брамса. Жюль никогда их не записывал, потому что они, хотя и содержали множество оригинальных тем и мотивов, были абсолютно всем обязаны своим вдохновителям. А еще он редко играл свою музыку другим, потому что его клинило и он часто бросал играть на середине фразы.

К семи он уже побрился, принял душ и вышел на улицу под яркое солнце. В отличие от многих любителей бега, наряжавшихся в яркие костюмы, кроссовки, сконструированные а-ля «феррари», и оснащенных разнообразными аксессуарами: бутылками с водой, козырьками, поясными сумочками, шагомерами, плеерами, Жюль бегал в старых белых кедах, шортах цвета хаки из магазина военных излишков и серой футболке. А из аксессуаров — только пропуск в бассейн и очки для плавания, висящие на поясе справа. Он был уже не так скор, но зато упорен. Медленная пробежка пять километров, плавание на километр и пятнадцать минут гимнастики и гантелей стоили всех аксессуаров в мире. В армии он усвоил, что становится самым счастливым человеком, когда лишается всего, кроме собственной силы. Все остальное, приобретенное, никогда не принадлежало ему по-настоящему.

Свободное дыхание не открылось ни в поселке, ни на рю Тёр, рю Саломон Резник, Ле-Нотр, Булинжрин, ни в лабиринте улочек на вершине холма, ни даже на аллее Генриха II в самом парке, оно явилось, только когда он сделал круг и выбежал на открытую прямую во всю длину Большой террасы с узкими белыми, будто очерченными под линейку дорожками, исчезающими в воздухе где-то на севере.

Лес в Сен-Жермен-ан-Ле был громаден, деревья в нем толстые, дорожки в основном ярусные. Можно бежать какую угодно дистанцию, хоть сотню километров, и не миновать одно и то же место дважды. Но хотя там и было гораздо прохладнее летом и пустыннее, чем на Большой террасе, лес куда хуже продувался, и там было так мало света, что Жюль, который уже больше не мог бегать длинные дистанции, облюбовал Большую террасу и просторные сады Шато-де-Сен-Жермен-ан-Ле.

Не желая умереть от инфаркта миокарда, он предпочел почти двадцать лет испытывать унижение, пробегая перед девицами, которые, наверное, думали: «Чудо, что такие реликты вообще живут, да еще и бегают». Он мог бы бегать быстрее, но не делал этого исключительно из осторожности. На самом деле, обладая мускулатурой более молодого человека, Жюль запросто мог добегаться до остановки сердца, и он это знал. Он бежал в ровном, но нетрудном темпе вдоль реки, по правую руку от него лежали свежеубранные поля, полоски тумана сверкали, поднимаясь над Сеной. Он бежал и ждал музыки, но музыка не приходила.

Сегодня был вторник, единственный день в неделе, когда бассейн открывался в восемь утра. У него вошло в привычку появляться как раз вовремя, чтобы проплыть тысячу метров до закрытия в девять тридцать. Пройдя через турникет, он получал от жабообразного привратника, разодетого, что твой Клемансо, приветствие, которое нечасто ожидают услышать постоянные посетители:

— А, опять вы.

— Почему вы всегда мне так говорите? — спросил Жюль.

— Как?

— «А, опять вы». Вы всех так встречаете?

— Да и нет.

— Такой ответ на мой вопрос невозможен.

— Я так не считаю.

— Зато я это знаю.

— Все интеллигенты одинаковые.

— Я не интеллигент, и не все интеллигенты одинаковы.

— Некоторые одинаковые.

— Значит, все-таки не все.

— Это вы так сказали. А я говорю — одинаковые.

Жюль сдался, потеряв не столько преимущество в диалоге, сколько драгоценные минуты в бассейне. Теперь ему пришлось бы плыть быстрее, но риск внезапной смерти склонял к тому, чтобы одолеть не тысячу метров, а девятьсот семьдесят пять, или девятьсот пятьдесят, или — боже сохрани! — восемьсот семьдесят пять. И в отличие от прочих — врачей, юристов, мясистых финансистов, наматывающих множество кругов, — большинство из которых уже заканчивали плыть или отплавали и направлялись кто в душевую, кто к зеркалам, кто к сушилкам, Жюль не нуждался в переменах. Он убрал кеды и повесил футболку, даже не заперев шкафчик, отстегнул очки и нырнул на свободную дорожку, как только последний из пловцов покинул зал.

Разогревшись на пробежке, он начал медленно, но потом прибавил темп, двигаясь чуть быстрее обычного. Даже несмотря на плеск воды вокруг него, в этом пустом зале звук, обычный для крытых бассейнов, не преминул сгуститься где-то под потолком — этакий нескончаемый тихий грохот. Или шуршание оберточной бумаги. Или громкий плеск уходящего буруна, оставившего на песке белую пену. Или отдаленный шум лесного пожара, только без треска сгорающих стволов. Или бормотание великого множества прихожан, чьи молитвы смешиваются под куполом собора, а потом рассеиваются в воздухе. Ибо звук был его профессией всю взрослую жизнь и любовью, сколько он себя помнил, он знал множество аналогий и несчетное число его определений.

На пятисот пятидесятом метре ритм обрел устойчивость и ровность, удары стали сильными, и всякий раз, поворачивая голову, чтобы вдохнуть, он отыскивал глазами реплики трех дельфинов, которые зависли над бассейном, будто только что выпрыгнув из воды. Спинной плавник первого почти касался потолка. Два других следовали за ним по слегка искривленной дуге. Они были прекрасно выполнены — реалистично, но с толикой искусственности и невероятности. Эти создания были так восхитительны, а их полет — так прекрасен, что он невольно начал совершать более округлые, мощные гребки, вдохновленный этим зрелищем.

И как только он уловил их безупречный ритм, она явилась ему, простая фраза на два такта, повторенная в восходящих и нисходящих вариациях, как будто предварявшая дальнейшее звучание — нарастающее, сочное, ясное, солнечное и оптимистическое. Но каждые две ступени наверх мелодия делала печальный и памятный шаг назад, бросая взгляд на то, что осталось позади, взгляд, полный признательности за жертву, принесенную ради взлета сегодняшней песни, и любви ко всему утраченному. Как только определилась основа пьесы, тут же пришел и аккомпанемент — струнные, тянущие длинные ноты, упасающие двухтактный мотив в его чередующихся взлетах и падениях.

Сначала он подумал, что надо выйти из воды и записать все, пока не забылось, но музыка не хотела, да и не могла его покинуть. Она наполнила гулкий зал бассейна, словно оркестр романской Швейцарии во всю мощь играл на его балконах. Жюль знал, что музыка последует за ним по улицам Сен-Жермен-ан-Ле до неприметного маленького кафе, где он закажет обжигающе горячий шоколад и бриошь. Он знал, что даже если в кафе будет играть музыка, ей не удастся изгнать пьесу, звучавшую у него в голове, ибо, явившись к нему в минуту острой надобности, она была изысканно хороша. В крайнем случае сгодится для замены телефонных гудков. Она у него есть. И теперь он может получить деньги от «Эйкорна», чтобы с Божьей помощью отдать их Катрин и Люку.

Жаклин в Спарте

В приятной истоме после пробежки Жюль отдыхал у себя на террасе в Сен-Жермен-ан-Ле. Воскресшее лето послало Парижу прощальную весть о себе, закрутив любовь с осенним воздухом, и появился на свет плод этих соитий, похожий на первые дни весны. Жюль то ли спал, то ли грезил под бессильным солнцем, сеющим свет сквозь сизый туман, холодный и терпкий, как дым. Изредка игрушечно дудели поезда, пересекавшие Сену у местечка Ле-Пек, но в остальном тишина стояла такая, что отчетливо слышался каждый всплеск теплого ветра.

* * *

Летом 1964 года Жюлю Лакуру двадцать четыре, осенью его ждет престижная аспирантура. У его будущего факультета железная, просто непробиваемая репутация, посему, прикрывшись ею, новоиспеченный аспирант, к стыду своему, повесничает напропалую.

Застряв на несколько дней в дешевой, дряхлой миланской гостинице, промозглыми коридорами которой еще блуждает эхо голосов и шагов немецкой солдатни, квартировавшей здесь двадцать лет назад, Жюль с друзьями наивно дожидаются, пока сгрузят с платформы автомобиль, загодя отправленный ими по железной дороге. Целых четыре дня требуется, чтобы осознать: не подмажешь — не поедешь.

Жюль, Серж, Ален и Сандрин ютятся в отдельных комнатках, сильно смахивающих на тюремные камеры. Над кроватью Жюля, как будто два предыдущих десятилетия никто здесь не слыхивал о покраске стен, нацарапан портрет немецкого солдата. Его член величиной с дирижабль «Гинденбург» устремлен меж раздвинутых ног предположительно итальянской женщины с задранной до пояса юбкой. Картинка сия некоторым образом даже уместна, поскольку трое молодцов, бьющих баклуши в зное и неистребимых дизельных выхлопах миланских улиц, просто помешаны на сексе. А привлекательная только в определенных ракурсах Сандрин — предмет их вожделения. Словно в каком-нибудь древнеримском фарсе или французском балагане ночь напролет парни тайком друг от друга выскакивают в коридор и на цыпочках мчатся, чтобы постучать в дверь ее комнаты. Поначалу ей это льстит, но быстро надоедает и вызывает справедливое отвращение.

— Надеюсь, ночью вы все хорошо развлеклись, — говорит она наутро за завтраком, — но, если кто-то еще хоть раз постучится ко мне в комнату, я вызову итальянскую мастурбационную полицию.

Жюль обижен, Серж веселится, Ален огрызается, и с каждым днем их совместное пребывание становится все невыносимее. К тому моменту, когда машина выкуплена и все четверо впихнулись в нее и катят сквозь зной и пыль Южной Италии, они уже готовы поубивать друг друга. В Бари Сандрин бросает их, сев на бот, идущий в Грецию. На прощание она посылает парней куда подальше, порекомендовав им оттрахать друг друга. «Буквально!» Когда они добираются до Бриндизи, Жюль, которому тоже все осточертело, садится на корабль до Патр, не дождавшись парома с местами для автомобилей.

Во время краткого вояжа по Ионическому морю Жюль ночует на холодной, сырой и закопченной палубе и на ней же жарится на солнце весь день, рискуя обгореть. На всю жизнь он запомнит, как море качает корабль, а звезды будто порхают по небу туда-сюда — какие они сверкающие, — как черный дым из трубы силится их затмить, но они снова возникают в недосягаемом великолепии. Перед высадкой две нахрапистые немки-лесбиянки устраивают наблюдательный пункт у подножия трапа, по которому должны сойти пассажиры, и вслух оценивают всех проходящих мужчин. Рослый и стройный блондин Жюль удостаивается от них наивысшего балла. Юноше стыдно, он обескуражен, не понимая, к чему эта демонстративность, и ему так и не суждено узнать, что ими движет, но впервые женщина — даже две, кстати, — сказала Жюлю, что он привлекателен. За семьдесят пять лет такое случится еще дважды: в первый раз миленькая, похожая на мышку женщина случайно застанет его голым в кабинке на пляже, а во второй раз, не совсем в глаза, какая-то женщина в автобусе скажет комплимент его внешности Жаклин, подглядев, как Жюль целует жену перед посадкой. И даже по разу на каждые четверть века это будет шокировать и смущать, но теперь, самый первый раз, ему еще и приятно, поэтому застенчивость как рукой снимает.

* * *

В июле над Спартой властвует солнце. Туристы всех национальностей наводняют улицы, и греков встретишь только за работой в сувенирной лавочке или в ресторане. Обветренный и загорелый, обошедший на своих двоих большую часть Пелопоннеса, Жюль мало ест, спит на голых камнях, но он счастлив — счастлив, что теперь не нужно тащить на себе оружие, что в оружии нет надобности, что война закончилась, пусть и не для ста процентов территории Франции, где еще агонизируют остатки ОАС. Он идет на восток по главной и чуть ли не единственной улице Спарты. Солнце обосновалось у него за спиной, заливая невиданно густым потоком света каждого встречного. И вот этот сноп света выхватывает девушку лет двадцати. Высокую девушку в белой обтягивающей майке и бежевой юбке. Ремешок камеры перечеркивает ее тело по диагонали. У девушки царственная осанка, прямая спина, темно-рыжие, сверкающие на солнце волосы и зеленые глаза. Бронзовая от загара, как и все в Спарте, Жюлю она кажется необыкновенно прекрасной, настолько (ему еще не ведомо, что почти все двадцатилетние девушки прекрасны, а порой остаются такими навсегда), что он спотыкается. Заметив это, она улыбается. Он начинает торопливо семенить, чтобы не упасть, и это веселит ее еще сильнее, она с трудом сдерживает смех. У нее ослепительная улыбка, и вся она ослепительно красива, но в выражении лица ее нет ни снисходительности, ни высокомерия. Наоборот — глаза лучатся добротой и теплом, будто Жюль ей ровня и они давным-давно знают друг друга.

Но Жюль не верит, что достоин приблизиться к этой восхитительной женщине, и, усмирив страстные порывы, заставляет себя пройти мимо. Он возвращается в свой пансион и целый час не находит себе места, потом бежит обратно, надеясь отыскать ее, несколько раз прочесывает главную улицу вдоль и поперек, но все напрасно. Жюль пробует придумать, что скажет ей, но потом бросает эту затею, ибо знает: при встрече он будет слишком потрясен и не вспомнит ни единого слова из заготовленной речи.

И вот, когда в Спарту приходит ночная прохлада и громче становится стрекот цикад, не в силах выкинуть ее из головы, он твердит беспрестанно две строчки по-английски, две строчки из стихотворения Джона Бетчемана[27] о безумной страсти во время теннисного матча и после, а может быть — и вечной безумной страсти:

Мисс Джей Хантер-Данн, мисс Джей Хантер-Данн,

Солнцем до блеска отточен твой стан…

Ему нравятся стихи Бетчемана. Нравится вольтеровская эпистола «„Вы“ и „ты“». Оба поэта так хорошо разбираются в любви, что способны запечатлеть ее силой собственного воображения, даже когда она ускользает от них, как теперь, в Спарте, ускользнула от него.

* * *

Греция просто кишит французскими, немецкими и американскими туристами — французы и немцы здесь из-за выгодного обменного курса. Еще французы не хотят ехать туда, где правит Франко, а у немцев — к вящей неловкости всех прочих — приятные воспоминания о Греции, связанные с войной. Американцы, коим курс валют, похоже, благоприятствует почти повсюду, всегда шли косяками, даже до выхода фильма «Грек Зорба» с последующей бурной продажей книг Казандзакиса[28]. Музыка для бузуки популярна во всем мире, и это радует Жюля, который бесконечно восхищается Микисом Теодоракисом, невзирая на мнение факультетских снобов. Для этих людей вполне допустимо, что Бетховен и Лист обращаются в своем творчестве к традиционным танцам, что Сметана использует древнюю народную песню в Má vlast[29], но Теодоракису не дозволено возрождать душу Греции — возможно, потому, что он, предположительно, зарабатывал этим такую уйму денег. Пятью годами позже, во время диктатуры полковников, Жюль станет свидетелем ареста торговца из Итеи только за то, что у него в лавке звучала музыка Теодоракиса, но сейчас Греция безмятежна, во всяком случае на поверхности.

В афинском пансионе было забронировано только два номера, в расчете, что уж к Афинам кто-то из дружков достаточно сблизится с Сандрин, чтобы разделить одну из комнат. Но Сандрин сбежала, а Серж с Аленом решили поселиться вместе, так что Жюлю неожиданно повезло жить одному. Комната у него вся белая, за исключением мозаичного пола-терраццо. Две односпальные кровати с белыми простынями, без одеял — вот и вся меблировка, если не считать двух стульев и столика на терраске с видом на крошечную площадь между улицей Аристотеля и Каматерона. Туалеты и душевые — в коридоре.

Жюль входит в комнату Сержа и Алена, ставит рюкзак на пол и видит, что друзья его сидят рядом на кровати, печально повесив головы.

— Вид у вас невеселый, — замечает Жюль. — Неужели Сандрин вернулась? Или предчувствуете, что я заставлю вас оплачивать половину моей двухместной комнаты, а ведь я так и сделаю.

Серж и Ален — кузены. Они синхронно мотают головами.

— Нет, дело не в этом, — говорит Серж.

— А в чем тогда? Что стряслось?

— Мы завтра уезжаем, летим домой.

— А как же машина?

— Продали за бесценок. Да и черт с ней.

— Почему?

— У моей сестры рак, — говорит Ален.

Жюль никогда с сестрой Алена не встречался, но тоже ощущает горестный толчок.

— Понимаю. И очень сочувствую.

— Мы не знаем, куда запропастилась Сандрин. Сюда она не приехала. Ты остаешься один.

— Ничего страшного. Не волнуйтесь. Надеюсь, твоя сестра поправится.

Алан поднимает голову и смотрит ему в глаза:

— Не поправится. В том-то и беда.

На следующий день они уезжают, одиночных номеров нет, Жюль платит за номер на двоих. Он отправляется на Акрополь, но, оказывается, там яблоку негде упасть, как у Эйфелевой башни, и он поворачивает назад, решив вернуться туда с утра пораньше или попозже вечером, чтобы избежать толпы. Зной изнуряет. Жюль спит до вечера, к вечеру в комнате становится чуть прохладнее, особенно под струей вентилятора над кроватью. Пробуждаясь, он слышит разговор на смежной террасе и в полусне шаркает к выходу на террасу. Перегородка рифленого стекла отделяет его заоконное пространство от территории, прилегающей к номеру Сержа и Алена. Сквозь стеклянные волны Жюль различает неясные силуэты, они движутся грациозно, точно рыбы в аквариуме. Но это не рыбы, а две женщины, говорящие по-французски. У одной из них необычайно музыкальный голос — чистый и звонкий, словно колокольчик. И он немедленно влюбляется в этот голос, как влюбился в ту девушку из Спарты. В нем он слышит глубокий ум, заботливость и живость мысли, неподдельную доброту, жизненную силу и энтузиазм, свежесть, очарование и невинность. Другой голос не лишен приятности, но особого восторга не вызывает. Прекрасный голос говорит:

— Я не понимаю. Как ты можешь его любить? Мы провели с ними всего три часа. Вот, спорим, он сейчас на пьяцца Сан-Марко с двумя другими французскими девчонками?

— Джанни не такой.

— Да, Джанни не такой! — мягко подтрунивает прекрасный голос.

— Нет! Он замечательный, глубоко внутри.

— Не уверена, что нутро так уж отличается от наружности. А наружность его сразу выдает. Джанни скользкий, как масло на льду, — не уступает прекрасный голос.

— Это потому, что он итальянец. Bella Figura[30]. Когда мы беседовали наедине, он был совсем другой.

Пауза. Затем, понимая, что настаивать бесполезно, женщина с прекрасным голосом интересуется:

— Когда ты уезжаешь?

— Корабль в Пирей отплывает сегодня в девять вечера. Можно доехать и автобусом, но я на всякий случай возьму такси.

Силуэты за рифленым стеклом исчезают, и внезапно у Жюля спросонок случается приступ безумия и отваги, он подбегает к перилам и, перегнувшись, заглядывает за перегородку. Девушка, которую он встретил в Спарте, теперь необычайно быстро, под стать балетным па или боевым движениям, хватает блузку за ворот, срывает ее через голову и резко выбрасывает в воздух. Всего одно мгновение стоит она на свету в белом лифчике, ослепительном на безупречной загорелой коже, и тело у нее такое же прекрасное, как и лицо. Потом она надевает другую блузку. Жюль отшатывается в темноту своей террасы, чтобы не обнаружить себя. Ему только и остается сидеть на кровати, вслушиваясь в стук собственного сердца.

Открывается соседская дверь. Он подскакивает к двери и смотрит в глазок. Девушки уходят, у каждой в руке какой-то багаж. Он не узнает до позднего вечера, возможно, даже до утра, которая из них имеет глупость вернуться в Венецию в поисках какого-то Джанни. Жюлю этот Джанни категорически не нравится — небось типичный жулик и жиголо. Зато прекраснейший в мире голос останется, и Жюль теряется в догадках, принадлежит ли он той, прекраснейшей женщине на свете. Но если бы пришлось выбирать, он предпочел бы голос.

* * *

Жюля будит солнечный свет, заливающий всю западную половину террасы. Натягивая шорты цвета хаки, он слышит из-за рифленой перегородки воспитанное позвякивание серебра о фарфор или, учитывая уровень места их проживания, чуть более непринужденное, но все равно воспитанное позвякивание нержавейки о фаянс. Одна соседка уехала, а вторая завтракает на террасе. Даже не надев рубашки, он бросается к перилам и заглядывает за перегородку.

Прекраснейшая женщина на свете оказывается обладательницей прекрасного голоса. От счастья Жюль начинает смеяться. Вздрогнув, она оборачивается, с минуту внимательно изучает его, лицо у нее при этом совершенно бесстрастно, ни тени смущения или удивления.

— Когда мы виделись в Спарте, я не знала, что вы чокнутый, — говорит она.

Это вызывает у него новый приступ смеха, а отсмеявшись, он приходит в себя и отвечает:

— Простите. Просто мне так… приятно видеть вас.

— Почему?

— Потому что, когда вы улыбнулись мне, это было не заигрывание, не кокетство, не презрение, не обман, не фальшь. Это были вы, и улыбка была добрая, умная, простая и надежная. Я так надеялся увидеть вас снова, и вот совершенно случайно вы здесь.

— Случайно?

— Конечно случайно.

— Ну хорошо, и что теперь?

— Ничего, если только у вас нет никаких планов и вы захотите пойти с чокнутым на Парфенон до того, как туда сбегутся толпы и обезобразят его, ведь древние греки наверняка не расхаживали там в футболках с надписями «Хайнекен» или «Университет Миссури».

Она смотрит на него. И как он знает ее, так и она знает его. Его голос, его лицо, его выражение лица, его манеру поведения. Она знает, что он серьезный и хороший человек. И даже больше, наверное, потому, что она чувствует головокружение влюбленности, и, хотя уже тогда, увидев его в Спарте, она много думала о нем — и в Эпидавре, и в Коринфе, и даже здесь, в Афинах, — она с трудом верит, что любовь нагрянула так скоро и оказалась такой сильной.

* * *

Забредя довольно далеко во время прогулки от Омонии к Акрополю, они сидят рядом на куске древнего мрамора и смотрят на море за Пиреем. Он влюблен даже в одежду, облегающую ее тело, в ее руки, брови, в каждую черточку, в каждое движение, жест и слово, в ее духи, в тонкую вышивку у выреза ее блузки. Она чувствует, что окутана любовью, ее восхищает этот молодой мужчина, который кажется старше своих лет, — израненный, сильный и даже в чем-то опасный. Но это не важно — она уверена, что с ним ей ничто не угрожает, она под его защитой.

Они говорят весь день, а когда солнце пересекает небеса и жара начинает спадать, он замечает, как ее темно-рыжие волосы пульсируют цветом и на фоне ее сияющей кожи и бретонских веснушек ее зеленые глаза становятся сверхъестественно-яркими. Кажется, ей совершенно невдомек, как она прекрасна, или это разговор с ней так будоражит чувства. Речь у нее плавная, текучая, богатая, она блестяще ведет беседу (Жюль поражен тем, как такой юный человек может знать так много и так складно излагать свои суждения), и в этом ей нет равных, кроме, пожалуй, Франсуа. Но в отличие от Франсуа, она не подавляет всем, что открывается ей, пока Жюль говорит, не жаждет выплеснуть это в захватывающем аллегро. Зато, как и пристало истинной француженке, естественно и совершенно очаровательно она время от времени настаивает и умеет вовремя отступить, у нее глубокие убеждения, иногда довольно серьезные, но она умеет улыбаться и смеяться, и он не может не смеяться вместе с ней. Эта невероятная молодая женщина фотографируется не как модель (многие из которых безжизненные, отталкивающие и глупые куклы), потому что ее красота раскрывается в движении, в разговоре, красота — это она сама. Жизнь внутри ее — источник его любви к ней, и он думает: какое счастье, что они встретились именно теперь, когда оба еще так молоды!

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • I. Все выше и выше
Из серии: Большой роман

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Париж в настоящем времени предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Jewels (англ.), bijoux (фр.) — ювелирные изделия, украшения.

2

Уинслоу Хомер (1836–1910) — американский художник и график, наиболее известный своими морскими пейзажами. Константинос Кавафис (1863–1933) — выдающийся греческий поэт, писал на новогреческом и английском.

3

«Грейхаунд» — крупнейшая в Северной Америке автобусная компания междугородных перевозок, существует с 1914 г.

4

Батобус — экскурсионный речной трамвай в Париже.

5

Бульмиш — сокращенное название парижского бульвара Сен-Мишель, одной из главных улиц Латинского квартала.

6

Портфенетр — так называемый французский балкон, представляет собой застекленную дверь с ажурным ограждением или немного выступающим балконом.

7

Фобур-Сент-Оноре («улица предместья Святого Гонория») — улица в VIII округе Парижа, известная главным образом тем, что на ней располагаются магазины знаменитых парижских домов высокой моды.

8

Колоны (франкоалжирцы, пье-нуары) — этнографический и историко-культурный термин для описания группы алжирцев европейского (французского, испанского, а также иногда еврейского) происхождения, составлявших значительную часть населения Алжира в период французской колониальной экспансии 1830–1962 гг.

9

Отец семейства (лат.).

10

Анри Бергсон (1859–1941) — французский философ, представитель интуитивизма и философии жизни.

11

Фредерик Бастиа (1801–1850) — французский экономист, депутат парламента, блестящий публицист, отстаивавший частную собственность, свободные рынки и ограниченное правительство.

12

Вера Джейн Мэнсфилд (1933–1967) — американская киноактриса, добившаяся успеха на Бродвее и в Голливуде, неоднократно появлялась на страницах журнала «Плейбой» и была одним из секс-символов 1950-х гг.

13

Дьедонне Мбала Мбала (р. 1966) — французский комик, актер, политический активист.

14

Мировая скорбь (нем.).

15

Джон Сингер Сарджент (1856–1925) — американский художник, близкий к импрессионистам и работавший преимущественно в Европе.

16

Джон Джозеф Першинг (1860–1948) — американский генерал, прославившийся в Испано-американскую и Первую мировую войну.

17

«Доктор Пеппер» — газированный безалкогольный прохладительный напиток.

18

Мейсон Риз (р. 1965) — ребенок-актер, снимавшийся в многочисленных рекламных роликах 1970-х гг.

19

Орел — эмблема ВМС США. Название страховой компании «Эйкорн» (Acorn) означает «желудь» (англ.).

20

Джордж Гершвин (1898–1937) — известнейший американский композитор и пианист; в его музыкальном стиле органически сочетаются черты импровизации, джаза, элементы афроамериканского фольклора, американской эстрадной музыки и различных форм европейской музыки. Аарон Копленд (1900–1990) — американский композитор, пианист, дирижер и педагог; в своем творчестве Копленд соединял современную музыку с американскими темами и фольклорными традициями.

21

«Рапсодия в стиле блюз» («Рапсодия в блюзовых тонах», «Рапсодия в голубых тонах») для фортепиано с оркестром — одно из самых известных произведений Джорджа Гершвина.

22

«Юнайтед эйрлайнз» — американская авиакомпания, одна из крупнейших в США и в мире; основана в 1926 г.

23

«Хвала, и честь, и слава Богу» (нем.) — ария из кантаты И. С. Баха BWV 167; имеется в виду ее популярное переложение для виолончели.

24

Андре Ленотр (1613–1700) — французский ландшафтный архитектор, придворный садовод Людовика XIV, с 1657 г. — генеральный контролер королевских зданий.

25

Таормина — исторический город на восточном побережье Сицилии, на склоне горы Тауро.

26

Бенедетто Кроче (1866–1952) — итальянский интеллектуал, атеист, критик, философ, политик, историк, представитель неогегельянства. Оказал большое влияние на эстетическую мысль первой половины XX столетия. Его самая известная работа называется «Эстетика как наука выражения и как общая лингвистика» (1902).

27

Сэр Джон Бетчеман (1906–1984) — британский поэт и писатель, один из основателей Викторианского общества.

28

Никос Казандзакис (1883–1957) — греческий писатель, один из крупнейших авторов XX в., автор таких романов, как «Грек Зорба» (1946) и «Последнее искушение Христа» (1952).

29

«Моя Родина» (чеш.) — цикл из шести симфонических поэм Б. Сметаны (1824–1884), пронизанный чешскими народными мотивами.

30

Красавчик (ит.).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я