Глиняный мост

Маркус Зусак, 2018

Пять братьев Данбар жили в идеальном хаосе своего дома – без родителей. Пока однажды вдруг не вернулся отец, который когда-то их оставил. У него странная просьба – он хочет, чтобы сыновья согласились построить с ним мост. Откликается Клэй, мальчик, терзаемый давней тайной. Что случилось с ним в прошлом? И почему он должен принять этот вызов? «Глиняный мост» – история подростка, попавшего в водоворот взрослой жизни и готового разрушить все, чтобы стать тем, кем ему нужно стать. Перед ним – только мост, образ, который спасет его семью и его самого. Это будет чудо.

Оглавление

Из серии: От создателя «Книжного вора». Выбор нового поколения

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Глиняный мост предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть вторая. Города+воды

Девочка-сбивашка

Когда-то, в приливе прошлого Данбаров, была одна женщина, носившая много имен — и что за женщина то была!

Во-первых, имя, полученное ею при рождении: Пенелопа Лещчушко.

Затем то, которым ее окрестили за пианино: Девочка-сбивашка.

В дни перехода ее называли Деньрожденницей.

Сама она присвоила себе прозвище Невеста-Сломанный-Нос.

И, наконец, последнее имя, с которым она умерла: Пенни Данбар.

Так совпало, что приехала она из мест, лучше всего описанных фразой из книг, на которых она выросла.

Она приехала из пустыни бесплодного моря.

Много лет назад, и как многие и многие прежде нее, она приехала с чемоданчиком и смятенным взглядом.

Ее изумил здешний громящий свет.

Этот город.

Он был таким горячим, и широким, и белым.

Солнце было каким-то варваром, викингом в небесах.

Оно грабило, оно раздевало.

Оно накладывало лапы на все — от самых высоких бетонных шпилей до едва заметных клочков пены на волнах.

В ее прежней стране, в Восточном блоке, солнце было игрушкой, вещичкой. Там, в далекой земле, ненастье и дожди, лед и снег — они распоряжались, а не смешной желтый колобок, иногда показывавшийся людям: теплые дни отпускались по карточкам. Даже самые сухие и голые дни могла навестить сырость. Тихий дождик, мокрые ноги. Коммунистическая Европа на медленном спуске с пере-вала.

Во многих смыслах это ее определило. Застенчивую. Одиночку.

Или, точнее будет сказать, одинокую.

Она никогда не забудет, как сошла на эту землю в полной панике.

Сверху, из самолета, заложившего круг, казалось, что город — в полной власти воды здешнего сорта (соленой), но на земле очень скоро пришлось почувствовать всю мощь его истинного угнетателя: лицо моментально покрылось испариной. Она стояла на улице в стае, или стаде, нет, в груде настолько же перепуганных и липких людей.

После долгого ожидания всю толпу куда-то погнали. Завели на какой-то перрон под крышей. Все лампы были люминесцентными. Воздух раскален от пола до потолка.

— Имя?

Молчание.

— Паспорт?

— Przepraszam?[2]

— Ос-споди.

Человек в форменной рубашке, встав на цыпочки, принялся высматривать кого-то поверх голов и орды свежих иммигрантов. Какое скопище унылых, изжаренных зноем лиц! Увидел нужного парня.

— Эй, Джордж! Бильски! Тут по твоей части!

Но женщина, которая в свои почти полные двадцать один выглядела на шестнадцать, крепко вцепилась в его лицо. Она так сжимала свою серую книжицу, будто хотела удушить ее края.

— Паспорт.

Улыбка: мол, сдаюсь.

— Ладно, милая.

Он развернул документ и попробовал распутать фамилию-ребус.

— Лесказна… как?

Пенелопа выручила, застенчивая, но отважная:

— Лещ-чуш-ко.

Она никого там не знала.

Люди, с которыми она девять месяцев прожила в лагере в австрийских горах, разлетелись кто куда. Они, семья за семьей, отправлялись на запад через Атлантику, но путь Пенелопы Лещчушко лежал дальше; и вот она оказалась здесь. Оставалось только добраться до лагеря, выучить английский, найти работу и жилье. А потом, самое важное, купить книжную полку. И пианино.

Только этих немногих вещей она хотела от нового мира, обжигающего, распластанного перед ней, и со временем она их получила. Успешно получила и их, и многое другое.

Не сомневаюсь, в этой жизни вы встречали таких особых людей и, слушая истории об их незадачливости, гадали, чем же они такое заслужили.

Наша мать, Пенни Данбар, была из них.

Но дело в том, что она никогда не признала бы себя невезучей: убирая за ухо прядь светлых волос, она сказала бы, что ни о чем не жалеет — что обрела много больше, чем за всю жизнь потеряла, и в глубине души я с этим согласен. Но я понимаю и то, что невезению всегда удавалось ее найти, как правило, в важные моменты жизни.

Ее мать умерла, рожая ее.

Накануне собственной свадьбы Пенелопа сломала нос.

И наконец, разумеется, умирание.

Как она умирала, это надо было видеть.

Ее появлению на свет мешали годы и гнет: родители были уже довольно пожилыми для деторождения, и после нескольких часов схваток и хирургической операции оболочка ее матери лежала вдребезги разбитая и мертвая. Отец, Вальдек Лещчушко, остался разбитым, но живым. Он воспитал ее как мог. Вагоновожатый по профессии, он обладал многими чертами и странностями, и его сравнивали не с живым Сталиным, а с его статуей. Может, дело было в усах. Может, не только в них. Вполне возможно, дело было в его суровости или в его молчаливости, ведь его молчание было великанским.

Между тем, для близких было в нем и другое, например, тридцать девять, общим счетом, его книг, из которых две стали его манией. Может, оттого, что он вырос в Щецине, на Балтике, может, оттого, что любил греческие мифы. Так или иначе, а он раз за разом к ним возвращался — к двум эпическим поэмам, герои которых бороздили морскую гладь. На кухне, там они стояли, в середине, на покоробившейся, но длинной книжной полке, под литерой «ха»: «Илиада». «Одиссея».

Другие дети засыпали под сказки о щенятах, котятах и пони, а Пенелопа росла с быстроногим Ахиллесом, хитроумным Одиссеем и всеми остальными именами и прозвищами.

Среди них Зевс-тучегонитель. Улыбколюбивая Афродита.

Мужеубийца Гектор.

Ее «крестная» — терпеливая Пенелопа.

Сын Одиссея и Пенелопы — рассудительный Телемах.

И всегда один из ее любимцев — Агамемнон, царь мужей.

Много-много ночей, лежа в кровати, она уплывала куда-то на гомеровских образах, раз за разом повторявшихся. Снова и снова ахейцы спускали корабли в винноцветное море или вступали в его бесплодную пустыню. Они плыли к розовоперстой заре, и девочку это захватывало: ее бескровное лицо озарялось. Голос отца накатывал затихающими волнами, пока она наконец не засыпала.

Троянцы, наверное, вернутся завтра.

А кудреглавые ахейцы и на следующий вечер вновь соберут и выведут в море корабли, чтобы ее увезти.

А кроме этого, Вальдек Лещчушко привил своей дочери еще одно полезное для жизни умение: научил ее играть на фортепиано.

Понимаю, что вы можете подумать.

Наша мать получила основательное образование.

Памятники античной литературы перед сном?

Занятия классической музыкой?

Но нет.

Это были осколки другого мира, иного времени. Скромная подборка книг — едва ли не единственное наследство. А пианино выиграно в карты. Но ни Вальдек, ни Пенелопа тогда не знали, что эти две вещи все решат.

Они будут все больше сближать девочку с отцом.

А затем отошлют прочь навсегда.

Жили в квартире на третьем этаже.

В квартале, неотличимом от других.

Издалека это была светящаяся точка в бетонном Голиафе.

Вблизи — бедность, но закрытая от всех.

У окна стояло пианино — черное и рыжеватое одновременно и гладкое как шелк, — и в урочное время, по утрам и вечерам, старик садился вместе с ней к инструменту, сохраняя суровый и уверенный вид. Его обездвиженные усы стояли лагерем между носом и ртом. Шевелился он лишь для того, чтобы перевернуть ей страницу.

А уж Пенелопа, та играла, не отрывая напряженного взгляда от нот, не мигая. Сначала детские песенки, потом, кода отец посылал ее на уроки, которые были ему не по карману, появились Бах, Моцарт и Шопен. Зачастую за все время занятия успевал моргнуть лишь только мир за окном. Он менялся, из морозного становился ветреным, из ясного пасмурным. Девочка, приступая, улыбалась. Отец откашливался. Метроном пускался щелкать.

Иногда она слышала дыхание отца, где-то внутри музыки. И вспоминала, что он живой человек, а не статуя, над которой шутят. И даже когда она чувствовала, как закипает отцовский гнев на очередной ее набег ошибок, отец застревал где-то между каменным лицом и полновесной яростью. Ей хотелось бы, чтобы учитель разок взорвался — хлопнул себя по ляжке или потянул за стареющий бурелом волос. Ни разу. Он только принес домой еловую лапу и хлестал ей по пальцам расчетливыми взмахами всякий раз, как она роняла руки или сбивалась. Однажды зимним утром, еще когда Пенелопа была бледным и угловатым ребенком, она получила ею двадцать семь раз за двадцать семь музыкальных грехов. И отец дал ей прозвище.

В конце занятия за окном сыпал снег, а он остановил игру, взял ее руки, исхлестанные, маленькие и теплые, в свои. Сжал мягко пальцами-обелисками.

— Juz· wystarczy, — сказал он, — dziewczyna błędów[3]… что она перевела для нас как «Ну, хватит, девочка-сбивашка».

Ей тогда было восемь лет.

А когда исполнилось восемнадцать, отец решил ее отослать.

Проблемой, конечно, был коммунизм.

Бесспорно великая идея.

С бессчетными оговорками и брешами.

Пенелопа росла, ничего этого не замечая.

А какой ребенок замечает?

Ей не с чем было сравнивать.

Много лет она не понимала, насколько это были подконвойные время и место. Не видела, что при всеобщем равенстве на самом деле равенства нет. Она ни разу не подняла взгляд на бетонные балконы и на людей, наблюдающих оттуда.

Политика властей становилась все мрачнее: правительство лезло во все, от работы и бумажника до того, как ты думал и верил — или, по крайней мере, говорил, что думаешь и веришь; и если возникало малейшее подозрение в твоей причастности к движению — к «Солидарности», — можно было не сомневаться, что ты за это поплатишься. Люди, как я сказал, наблюдали.

По правде сказать, это всегда была суровая страна, а еще — печальная страна. Земля, в которую захватчики беспрерывно приходили со всех сторон и во все века. Но если бы пришлось выбрать одно, ты сказал бы, что она скорее суровая, чем печальная, и коммунистические годы ничего не изменили. В конце концов, это было время, когда ты постоянно переходил из очереди в очередь за всем: от лекарств до туалетной бумаги и тающих запасов продовольствия.

А что оставалось людям?

Они стояли в очереди.

Ждали.

Температура падала ниже нуля. Это ничего не меняло.

Люди стояли в очереди.

Ждали.

Потому что не оставалось ничего другого.

* * *

Что вновь возвращает нас к Пенелопе и ее отцу.

Для девочки все это было не так уж важно, или, по крайней мере, пока не важно.

У нее было детство, вот и все.

Пианино, и заледенелая детская площадка, и Уолт Дисней вечером в субботу — одна из многих малых уступок того мира, что вальяжно раскинулся на западе.

Что до отца, то он остерегался.

Бдил.

Он не поднимал головы и прятал любые мысли о политике в складках рта, но даже это не очень-то успокаивало. Когда вокруг тебя разваливается громадная система, не совать нос не в свое дело поможет разве что прожить дольше, но не уцелеть. Бесконечная зима наконец прервалась, лишь затем, чтобы в рекордные сроки вернуться, — и вот все снова как прежде, ты на работе.

Короткие, расписанные смены.

Дружелюбие без друзей.

А вот ты дома.

Невозмутим, но ломаешь голову.

Есть ли вообще какой-то способ выбраться?

Пришел ответ, и над ним можно работать.

Это уж точно не для него.

Но у девочки, пожалуй, может получиться.

А об этих годах между что еще можно сказать?

Пенелопа выросла.

Отец ее заметно постарел, усы стали цвета пепла.

Справедливости ради, выпадали и хорошие времена, выпадали и отличные — пусть старый и угрюмый, Вальдек где-то раз в год устраивал дочери сюрприз и мчал ее на остановку трамвая. Обычно ехали на платный урок музыки или на прослушивание. Когда она училась в старших классах, дома он становился ей суровым и уверенным танцевальным партнером в бальном зале кухни. Кастрюли возмущались. Рахитичный табурет падал. Ножи и вилки летели на пол, девочка смеялась, и старик не выдерживал — улыбался. Самый тесный бальный зал на свете.

Одним из самых странных воспоминаний Пенелопы было связанное с ее тринадцатым днем рождения: как они шли домой через детскую площадку. Она чувствовала, что уже переросла эти забавы, но все равно села на качели. Спустя много десятилетий она еще раз вспомнит эту минуту и расскажет о ней четвертому из пятерых своих мальчишек — тому, который любил истории. Это было в последние месяцы ее жизни, проведенные в постели, наполовину во сне, наполовину в морфиновом дурмане.

— Нет-нет, да и вспоминаю, — говорила она, — мокрый снег, белесую стройку. Слышу, как скрежещут цепи. Чувствую на пояснице его руки в перчатках.

Ее улыбка держалась на подпорках, лицо охватил распад.

— Помню, визжала от страха, так высоко. Кричала, чтобы больше не качал, но сама хотела еще.

Вот почему это так тяжело.

Яркое сердце посреди той серости.

Для нее, из нынешнего дня, побег был не столько освобождением, сколько покиданием. Как бы он ни любил их, ей не хотелось оставлять отца только на кучку его греческих мореходов-друзей. В конце концов, что проку от быстроногого Ахиллеса в стране льда и снега? Он все равно замерзнет насмерть. И хватит ли Одиссею хитрости обеспечить отцу компанию, которая нужна, чтобы он выжил?

Ответ был ясен.

Не хватит.

Но, разумеется, все так и произошло.

Ей стукнуло восемнадцать.

И началась подготовка к ее побегу.

У него ушло на это два долгих года.

С виду все шло по накатанной: Пенелопа хорошо окончила школу, работала секретаршей на фабрике. Вела протоколы всех собраний, отвечала за каждый карандаш. Тасовала бумаги, отчитывалась за каждую скрепку. Это была ее функция, ее шестеренка, уж точно далеко не худшая из всех.

Примерно в то же время она стала больше участвовать в разных музыкальных событиях, где-то кому-нибудь аккомпанируя, где-то выступая сольно. Вальдек это всячески поощрял, и скоро она стала ездить по городам. Ограничения действовали уже не так строго, из-за общего развала, а еще (более зловещая причина) от сознания того, что человек-то едет, но остаются члены его семьи. Так или иначе, Пенелопе раз-другой разрешили выехать за границу, а однажды даже выскользнуть за железный занавес. Она ни на миг не заподозрила, что отец взращивает семя ее побега: сама по себе она была счастлива.

Но страна к тому времени стояла на коленях.

Магазинные полки опустели почти окончательно.

Очереди росли.

Много раз, заиндевелые, потом под снежным дождем, они вместе часами стояли, дожидаясь хлеба, а когда доходили до прилавка, ничего уже не оставалось — и скоро он понял. Он знал.

Вальдек Лещчушко.

Статуя Сталина.

Неслучайная ирония: ведь он не сказал ей ни слова; решил за нее, заставил ее быть свободной или, по меньшей мере, навязал ей выбор.

День за днем он вынашивал свой план — и вот час настал.

Он отправит ее в Австрию, в Вену, играть на концерте — на конкурсе — и даст понять, что возвращаться не нужно.

Вот с этого-то, по-моему, и начались мы, братья Данбары.

Окружность

В общем, это была она, наша мать.

Лед и снег, столько лет назад.

И вот посмотрите на Клэя, в далеком будущем.

Что мы о нем можем сказать?

Где и как на следующий день жизнь началась заново?

Ну, при многообразии, что было к его услугам, это, вообще-то, было довольно просто.

Он проснулся в самой просторной спальне города.

Для Клэя это был идеальный вариант: одно из странных, но священных мест: кровать в поле, где разгорается рассвет и блестят далекие крыши; или, точнее, старый матрас, выцветший до слияния с землей.

Вообще-то, он часто туда ходил (и всегда субботними вечерами), но уже много месяцев не оставался там до утра, на пустыре за нашим домом. Но даже так, в этом все же была какая-то странно утешительная привилегия: матрас протянул гораздо дольше, чем имел право.

И в этом свете все казалось нормальным, когда Клэй открывал утром глаза. Все было тихо, мир неподвижен, как картина.

Но потом все принималось подскакивать и сыпаться.

Что же я натворил?

Официально это называлось Окружность.

Одна тренировочная дорожка и конюшни при ней.

Но это было много лет назад, в другой жизни.

Но тогда это было место, куда съезжались все коневладельцы без гроша в кармане, пробивающиеся тренеры и второсортные жокеи: работать и молиться.

Один ленивый спринтер. Один добросовестный стайер. Пожалуйста, ради всего святого, нельзя ли, чтобы хоть кто-то из них обскакал всех?

А что они получили, так это специальный приз от Национального жокейского клуба.

Взыскание долгов. Опустошение.

План был пустить с молотка, но прошло почти десять лет, и, как обычно это бывало в городе, ничего до сих пор не изменилось. Все, что осталось, это пустота — огромный ухабистый паддок и парк скульптур из разного домашнего хлама.

Искалеченные телевизоры. Потрепанные стиральные машины. Катапультированные микроволновки.

Один стойкий матрас.

Все это и разное другое было расставлено по пустырю без всякого порядка, и, хотя большинство видело там лишь очередную картину пригородного запустения, для Клэя это был этакий памятный фотоальбом. В конце концов, именно там Пенелопа заглянула за ограду и решила поселиться на Арчер-стрит. Именно там мы все однажды будем стоять с горящей спичкой на западном ветру.

Другим примечательным моментом было то, что со времени закрытия трава в Окружности особо-то не выросла, в отличие от Бернборо-парка: где-то невысокая и чахлая, где-то до колена и жилистая — вот в такой и проснулся только что Клэй.

Через несколько лет я спросил его об этом; он ответил не сразу. Помолчав, он бросил взгляд через стол.

— Не знаю, — сказал он. — Может, просто стало слишком грустно расти.

Но тут же оборвал мысль. Для него это была сентиментальная тирада.

— В общем, забудь, я ничего не говорил.

Но я не могу.

Не могу забыть, потому что так и не понял.

Однажды вечером он найдет там безупречную красоту.

И совершит свою самую большую ошибку.

* * *

Но вернемся в то утро: первый день по Убийце, Клэй лежит свернувшись, а потом вытянувшись. Солнце еще не так высоко, чтобы поднять его на ноги, и он чувствует в левом кармане джинсов, ниже сломанной прищепки, что-то легкое и тонкое. Решает пока не обращать внимания.

Он лежит поперек матраса.

Он думает о ней, осязает ее, слышит.

Но на дворе утро, думает он, и сегодня четверг.

В такие моменты думать о ней больно.

Ее волосы касаются его шеи.

Ее рот.

Мыщелки, грудь и, наконец, ее дыхание.

«Клэй». И чуть громче. «Это я».

Но придется ждать субботы.

Она проплакала до самой Вены

В прошлом, она снова там, не догадывается ни о чем — поскольку Вальдек Лещчушко ни вздохом не выдал никаких замыслов.

Он постарался.

Абсолютная флегма.

Концерт в Вене?

Если бы.

Я частенько думаю, каково это ему было покупать обязательный обратный билет, зная, что она едет в один конец. Каково это было: притвориться и напомнить ей запросить загранпаспорт, что требовалось перед каждым выездом за рубеж, пусть даже кратким. И Пенелопа, как всегда, запросила.

Помните, она и до того выезжала на концерты.

В Краков, в Гданьск. В Восточную Германию.

А один раз съездила в городок под названием Небенштадт, за железный занавес, но до него из соцлагеря можно было доплюнуть. Концерты всегда были событием, хотя и не слишком громким, потому что Пенелопа была прекрасной пианисткой, блестящей исполнительницей, хотя и не блестящей. Ездила она обычно в одиночку и никогда не опаздывала вернуться в указанный срок.

До того раза.

В тот раз отец уговорил ее взять чемодан побольше и еще одну куртку. Ночью он подложил в чемодан белья и носков. А еще между страницами книги — черной книги в твердой обложке, он положил две таких, — сунул конверт. В конверте были слова и деньги.

Письмо и американские доллары.

Книги были завернуты в рыжую бумагу.

По ней толстыми буквами выведено: ДЛЯ ДЕВОЧКИ-СБИВАШКИ, У КОТОРОЙ ЛУЧШЕ ВСЕХ ВЫХОДИТ ШОПЕН, ПОТОМ МОЦАРТ И БАХ.

Утром чемодан в ее руке оказался заметно тяжелее. Она принялась было расстегивать, но отец сказал: «Я положил небольшой подарок в дорогу; сейчас лучше поспеши. — И торопливо выпроводил за дверь. — А посмотришь в поезде».

И она поверила.

На ней было синее шерстяное платье с толстыми плоскими пуговицами.

Светлые волосы спадали до середины спины.

Лицо было уверенным и нежным.

Наконец, руки были свежими, и прохладными, и безупречно чистыми.

Она никак не походила на беженку.

На вокзале получилось странно, потому что отец, никогда не выказывавший малейшей искры эмоций, внезапно задрожал и повлажнел глазами. Его усы впервые в их гранитной жизни оказались беззащитными.

— Tato?[4]

— Чертов холод.

— Не так уж сегодня холодно.

И верно, холодно не было, день выдался мягкий и солнечный. Высокий свет серебрил город во всем его торжественном сером.

— Ты что, споришь? Нельзя спорить, когда уезжаешь.

— Да, tato.

Когда подкатил поезд, ее отец рванул куда-то в сторону. Теперь-то стало понятно, что он едва держал себя в руках, изнутри раздирая карманы. Он теребил их, чтобы отвлечься, чтобы сдержать волнение.

— Tato, вот он.

— Вижу. Я старый, а не слепой.

— Я думала, злиться тоже нельзя.

— Опять ты не слушаешься!

Он никогда так не повышал голоса, ни дома, ни, тем более, на людях, и это было необъяснимо.

— Прости, папа.

На этом они расцеловались: в обе щеки и потом еще раз в правую.

— Do widzenia[5].

— Na razie[6]. До встречи.

Если бы!

— Tak, tak. Na razie[7].

До конца жизни она безмерно благодарила судьбу за то, что, войдя в вагон, обернулась и сказала: «Не знаю, как буду играть без твоей еловой ветки». Она говорила так всякий раз.

Старик кивнул, почти не дав ей увидеть, как крошится и меняется его лицо, зыбящееся, как Балтийское море.

Балтийское море.

Именно так она всегда объясняла. Она утверждала, что лицо ее отца превратилось в толщу воды. Глубокие морщины, глаза. Даже усы. Все это утонуло в солнечном свете и в холодной-холодной воде.

Примерно с час она смотрела в окно, на катившую мимо Восточную Европу. Она много раз подумала об отце, но пока не увидела другого мужчину — чем-то напоминавшего Ленина, — и не вспомнила о подарке. В чемодане.

Поезд стучал.

Сначала ее взгляд упал на белье и носки, а потом на рыжий пакет, но она все еще не сложила ребус. Лишнюю одежду, наверное, можно было объяснить чудаковатостью старика; а от надписи о Шопене, Моцарте и Бахе ее затопило счастье.

Между тем она развернула пакет.

Увидела две книги в черных обложках.

Названия написаны по-английски.

Повыше на каждой значилось Homer, а потом соответственно The Iliad и The Odyssey.

Конверт, выпавший из первой, которую она взялась листать, принес внезапное и горькое осознание. Вскочив с места, она вымолвила «Nie»[8] наполовину заполненному вагону.

Дорогая Пенелопа,

представляю, как ты читаешь это письмо в венском поезде, и сразу скажу: не оглядывайся. Не возвращайся. Я не распахну тебе объятий, а, наоборот, оттолкну. Думаю, ты понимаешь, что теперь у тебя будет другая жизнь, что можно жить по-другому.

В конверте ты найдешь все нужные документы. Когда приедешь в Вену, не бери такси до лагеря. Они дерут втридорога и привезут слишком скоро. Есть автобус, на нем доедешь. И не говори, что хочешь остаться по экономическим причинам. Говори одно: ты боишься репрессий.

Думаю, придется непросто, но ты справишься. Ты все преодолеешь и будешь жить; надеюсь, когда-нибудь мы увидимся и ты почитаешь мне из этих книг по-английски: я думаю, на этом языке ты выучишься говорить. Если сложится так, что ты не приедешь, прошу тебя, читай эти книги своим детям, если такому суждено случиться там, за винноцветным морем.

Напоследок скажу, что лишь одного человека на свете я учил играть на пианино, и, хотя ты Девочка-сбивашка, мне это было в радость и за честь. Это я любил больше всего, сильнее всего.

С огромной любовью, твой Вальдек Лещчушко

Ну, что бы сделали вы?

Что бы сказали?

Пенелопа, Девочка-сбивашка, простояв еще несколько секунд, медленно осела на скамью. В безмолвной дрожи, с письмом в руках и двумя черными книгами на коленях. Она расплакалась — без единого звука.

Пенелопа Лещчушко плакала бездомными немыми слезами в плывшее за окном лицо Европы. Она проплакала до самой Вены.

Демонстрация силы

Клэй ни разу в жизни не бывал пьяным и, значит, не знал похмелья, но представлял себе, что, наверное, оно похоже на это его пробуждение.

Его голова лежала рядом, он ее подобрал.

Немного посидев, сполз с матраса и обнаружил подле себя в траве кусок толстой полиэтиленовой пленки. С ломотой в костях трясущимися руками он застелил им свою постель, подоткнув под матрас снизу, затем добрел до разделительной изгороди — непременного белого барьера, ограждающего стадион, один скелет, без штакетин, — и прижался к деревянной балке лицом. Вдохнул пылающие крыши.

Он долго пытался забыть.

Мужик за столом.

Негромкое присутствие братьев за спиной и ощутимое отступничество.

Он сложился из множества моментов — этот его мост, но тем утром в Окружности он в основном вырастал из последнего вечера.

Восемью часами раньше, после того как Убийца вышел за дверь, десять минут прошли в неловком молчании. Чтобы его нарушить, Томми сказал:

— Бог мой, он выглядит как ходячий мертвец.

Томми держал на груди Гектора. Тот мурчал, комок полосок.

— Он заслужил выглядеть куда хуже, — ответил я.

«Костюмчик кошмар» и «Да кому он усрался. Я в паб» сказали один за другим Генри и Рори.

Они стояли как соединение двух веществ, как песок и ржа, смешанные в одно.

Конечно, Клэй, знаменитый тем, что нечасто открывал рот, промолчал. Наверное, уже наговорился за этот вечер. На мгновение он задумался: а почему сейчас? Почему Убийца пришел именно сегодня? А потом вспомнил дату. 17 февраля.

Он сунул ушибленную руку в ведерко со льдом, а второй старался не трогать ссадину на лице, чего очень хотелось. У стола остались он и я, в безмолвном раздоре. Я отлично понимал: беспокоиться стоит лишь об одном из братьев, и это тот, что сидит передо мной.

«Привет, пап», бог ты мой!

Я посмотрел, как кубики льда шуршат вокруг его запястья. Тебе бы ведро с тебя размером, парень.

Я так не сказал, но не сомневался, что Клэй это прочел по глазам, потому что не устоял и поднес к ране под глазом два пальца-курка. Вечно безмолвный паршивец даже слегка кивнул за миг до того, как стопка вымытых тарелок со всего своего неимоверного роста обрушилась в раковину.

Но это не прервало нашего бодания, о нет. Я смотрел как смотрел.

Клэй не оторвал пальцев от ссадины.

Томми спустил Гектора на пол, собрал тарелки, скоро вернулся с голубем (Ти озирался с его плеча) и еще подзастрял на кухне. Потом отправился проведать Ахиллеса и Рози — обоих сослали обратно за дверь, на крыльцо. Томми старательно закрыл за собой дверь.

Разумеется, раньше, когда Клэй произнес эти роковые два слова, мы, остальные, стояли у него за спиной, как свидетели на месте преступления. Притом кошмарного.

Опешивший и возмущенный, мог я в ту минуту подумать о многом, но помню одну мысль: «Всё, теперь он отрезанный ломоть».

Но я был готов этому помешать.

— У тебя две минуты, — сказал я, и Убийца медленно кивнул. Он ополз на стуле: ножки вдавились в пол. — Ну так шевелись. Две минуты это быстро, старик.

Старик?

Убийца за один вздох возмутился и смирился. Он и был старик, замшелое воспоминание, забытая мысль; и пусть он был, может, еще средних лет, для нас — почти уже мертвец.

Он положил ладони на стол.

И воскресил свой голос.

Голос ломался на куски. Убийца смущенно заговорил с комнатой:

— Мне нужен… или, вернее, я думал…

Разговор его был не тот, что прежде, спроси хоть кого из нас. Нам он помнился чуть левее или правее.

— Я пришел спросить…

Слава богу, есть Рори: поджаренным голосом, звучавшим абсолютно как всегда, он выдал твердый ответ на смущенное бормотание нашего отца:

— Ради бога, рожай скорей!

Мы замерли.

Все, на секунду.

Но тут вновь подала голос Рози, и вот я, с обычным «заткните-эту-чертову-собаку», а где-то посреди слова:

— Ладно, слушайте.

Убийца нашел просвет.

— Не буду отнимать у вас время, знаю, что не имею права, но я пришел, потому что теперь живу далеко отсюда, в деревне. Там много земли, и есть река, и я строю мост. Река разливается, я это прочувствовал на своей шкуре. И тогда может отрезать на одном берегу, а это…

Голос был — сплошная щепа, заборный столб в глотке.

— Мне нужен помощник в этом деле, и я хочу спросить, может, кто-то из вас…

— Нет.

Я был первым.

Убийца снова кивнул.

— А ты вообще краев не видишь, гляжу.

Рори, если вдруг вы не поняли.

— Генри?

Генри последовал моему примеру и в общем негодовании остался, как всегда, любезным:

— Нет, приятель, спасибо.

— Он тебе не приятель. Клэй?

Клэй помотал головой.

— Томми?

— Не.

Один из нас солгал.

Затем наступило оглушенное молчание.

Стол лежал пустыней между отцом и сыновьями. И чертова уйма крошек от тостов. В середине стола стояли разрозненные солонка и перечница, будто клоунский дуэт. Один кругленький. Один длинный.

Убийца кивнул и вышел.

А выходя, он вынул из кармана клочок бумаги и отдал компании крошек.

— Мой адрес. Если вдруг передумаете.

— Проваливай.

Я сложил руки на груди.

— И оставь сигареты.

Адрес разорвали тут же.

Я швырнул клочки в ящик возле холодильника, где у нас пустые бутылки и старые газеты.

Кто сидит, кто стоит, кто привалился к стене.

На кухне тишина.

Что тут скажешь?

Случался ли у нас в такие моменты содержательный разговор о том, чтобы сплотиться еще крепче?

Конечно, нет.

Мы обменялись несколькими фразами, и Рори, собиравшийся в паб, вышел первым. Вперед, в «Голые руки». Двигаясь к двери, он опустил мимоходом теплую влажную ладонь Клэю на макушку. В пабе он, наверное, сел там, где однажды сидели мы все вместе — включая даже Убийцу, — в тот вечер, которого никогда не забудем.

Следующим ушел Генри: наверное, разбирать старые книги и пластинки, которыми закупился на воскресной гаражной распродаже.

Вскоре за ним последовал Томми.

Мы с Клэем посидели минуту, затем он молча удалился в ванную. Принял душ, включил воду, еще постоял. Поддон был заляпан клочками волос и зубной пастой; шершавая поверхность их удерживала. Может этого-то ему и хватило, чтобы понять: великие сущности могут взяться откуда угодно.

Но Клэй по-прежнему старался не глядеть в зеркало.

Позже он отправился туда, где все началось.

Он накопил священные места.

Конечно, среди них был Бернборо-парк.

И матрас в Окружности.

И кладбище на холме.

Однако несколько лет назад это все не случайно началось вот тут.

Клэй забирается на крышу.

Он вышел на улицу, дошагал до дома миссис Чилман — изгородь, счетчик на стене, черепица. По привычке уселся на середине, чтобы остаться незаметным: с годами он все больше к этому стремился. Когда-то он забирался туда чаще всего днем, но теперь ему не хотелось торчать на виду у прохожих. Он садился на краю или на гребне, только если лез с кем-то.

Наискось через улицу он видит дом Кэри Новак. Номер 11.

Бурый кирпич. Желтые окна.

Он знает, что Кэри читает «Каменотеса».

Понаблюдав за движением силуэтов, он скоро перевел взгляд в другую сторону. Как бы он ни любил ловить хоть самый мимолетный образ Кэри, на крышу залезал не из-за нее. Он сиживал здесь задолго до того, как она вообще объявилась на Арчер-стрит.

Клэй передвинулся на десяток черепиц влево и увидел город во всю длину. Он выкарабкивался из своей прежней бездны, большой, пространный, залитый светом. Клэй не спеша вбирал это все в себя.

— Привет, город.

Иногда ему нравилось говорить с городом — чтобы почувствовать себя разом и менее, и более одиноким.

* * *

Примерно через полчаса ненадолго показалась Кэри. Положив руку на перила, она медленно вытянула вторую вверх.

Привет, Клэй.

Привет, Кэри.

И скрылась.

Завтрашний день, как и любой, начнется для нее безжалостно рано. Она покатит на велике через лужайку в без четверти четыре: на работу в конюшнях Макэндрю, что на Роял-Хеннесси.

Под конец объявился Генри, прямо из гаража, с пивом и пакетом орешков. Он уселся на краю, рядом с «Плейбоем» в водосточном желобе: увядшая и выцветающая «мисс Январь». Генри знаком подозвал Клэя, и когда тот перебрался к нему, предложил свои приношения: орешки и запотевшее пиво.

— Не хочу, спасибо.

— Он разговаривает!

Генри хлопнул Клэя по спине.

— Второй раз за три часа; ну, это впрямь историческое событие. Загляну-ка завтра в киоск да куплю лотерейку.

Клэй молча смотрел в сторону: темный компост из небоскребов и пригорода.

Затем поглядел на брата: основательность глотков из пивной банки. Тому нравилась мысль о лотерейном билете.

Цифры Генри были от единицы до шестерки.

Генри указал рукой вниз: там Рори с трудом брел по улице, таща на плече почтовый ящик. А за спиной чертил концом по земле деревянный столбик; Рори победительно швырнул ящик на нашу лужайку.

— Эй, Генри, кинь-ка нам орешка, хер долговязый!

Рори на мгновение задумался, но так и не вспомнил, о чем начал говорить. Но это, наверное, было что-то уморительное, потому что всю дорогу до крыльца он смеялся. Он всполз по ступенькам и шумно улегся.

Генри вздохнул.

— Слышь, надо бы его того.

И Клэй двинулся вслед за ним на другую сторону двора, где Генри приставил к стене лестницу. Он не взглянул ни на Окружность, ни на бескрайний задник черепичных скатов. Нет, все, что он видел, — это двор и Рози, скачущую под сушильным столбом. Ахиллес жевал в лунном свете.

Что до Рори, то тот весил пьяную тонну, но как-то им удалось забросить его в кровать.

— Подлая сволочь, — резюмировал Генри. — Склянок двадцать вылакал, точно.

Они ни разу не видели, чтобы Гектор летал такой молнией. Кот выдал бесподобный панический танец, сиганув с матраса на матрас и за дверь. На другой кровати спал, привалившись к стене, Томми.

Позже, много позже, в их комнате часы на старом приемнике Генри (тоже купленном на дворовой распродаже) показывали 1:39, а Клэй стоял спиной к раскрытому окну. Незадолго до того Генри, сидя на полу, в пожарном порядке дописывал домашнюю работу, но вот уже несколько минут оставался неподвижен; лежал на застеленной кровати, и Клэй без опаски мог подумать: пора.

Он крепко закусил губу.

Вышел в коридор, держа курс на кухню, и неожиданно быстро оказался возле холодильника, с рукой, погруженной в ящик с утилем.

Откуда ни возьмись — свет.

Черт!

Белый и плотный, он хлестнул Клэя по глазам, будто футбольный хулиган. Едва Клэй успел заслониться руками, свет погас, но сполохи в глазах плясали и резали. В снова залившей все темноте возник Томми: стоит в трусах, у ноги — Гектор. Кот стал текучей собственной тенью и глазами, оскорбленными светом.

— Клэй?

Томми побрел к задней двери. Его слова капали между сном и ходьбой.

–…илес… на… па-ами…

Со второй попытки он почти одолел полный код фразы.

— Ахиллеса надо покормить.

Клэй взял брата за плечи и повернул, и смотрел, как тот поплыл по коридору. Потом Клэй наклонился и коротко потрепал по шкуре кота, который пару раз отрывисто мурлыкнул. В какой-то миг Клэй ожидал, что заревет Ахиллес или забрешет Рози, но никто из них не подал голоса, и он запустил руку в ящик.

А там ничего.

Даже когда он рискнул приоткрыть холодильник — совсем чуть-чуть, чтобы просочилось немного света, — не нашел ни единого клочка убийственной бумажки. И как же было удивительно, вернувшись к себе, обнаружить ее, приклеенную скотчем к его кровати.

Деньрожденница

Нечего и говорить, что на конкурс она не поехала; она не репетировала и не гуляла по городу голубых крыш. Она так и осталась на перроне вокзала Вестбанхоф сидеть на чемодане, опершись локтями о бедра. Этими свежими чистыми пальцами она сыграла на пуговицах своего шерстяного платья и обменяла обратный билет, чтобы вернуться сегодня же.

Через несколько часов, когда поезд уже должен был отправляться, она поднялась. Проводник наклонился к ней из вагона, небритый, грузный.

— Kommst einer?[9]

Пенелопа безмолвно смотрела на него и не могла решиться, крутила одну из тех пуговиц, на груди. Чемодан стоял перед ней. Якорем у ног.

— Nah, kommst du jetzt, oder net?[10]

В его растрепанности было что-то милое. «Едете или нет?» Даже зубы у него торчали в разные стороны. Высунувшись, как мальчишка, он не засвистал в свисток, а крикнул вдоль поезда:

— Geht schon![11]

И улыбнулся.

Улыбнулся своей разнозубой улыбкой, а Пенелопа держала пуговицу уже перед собой, на правой ладони.

И все же, точно по отцовскому предсказанию, у нее получилось.

У нее не было ничего, кроме чемодана и беззащитности, но, как и считал Вальдек, она выкарабкалась.

В городке под названием Трайскирхен был лагерь: войско двухъярусных кроватей и винноцветный пол в туалете. Первой задачей стало найти конец очереди. Хорошо, что в этом у нее был богатый опыт: Восточная Европа вставать в очереди научила. Второй задачей, уже внутри, стало приспособиться к глубокой, по щиколотку, луже отказов, разлившейся по полу. Опять водная зыбь — что ж, проверка на выдержку и выносливость.

Очередь состояла из усталых людей с безучастными лицами; каждый боялся разных исходов, но одного — больше остальных. Ни в коем случае нельзя, чтобы отправили обратно.

Когда она достояла свою очередь, ее опросили.

Ее дактилоскопировали, ее переводили дальше.

Австрия была, в сущности, площадкой для передержки, в большинстве случаев за двадцать четыре часа твое дело рассматривали и отправляли тебя в хостел. Там предстояло ждать одобрения от посольства другой страны.

Ее отец многое продумал, но не учел, что пятница была неудачным днем для приезда. Это значило, что выходные придется провести в лагере, а там не курорт. Но она это выдержала. В конце концов, по ее же словам, лагерь — это не ад. Не сравнить с тем, что выпало другим. Хуже всего было неведение.

На следующей неделе она села в другой поезд: на этот раз в горы, к другому комплекту двухъярусных кроватей, где Пенелопа принялась ждать.

Не сомневаюсь, за те девять месяцев немало всего произошло, но что я, в сущности, знаю о том времени? Что знал Клэй? Так вышло, что жизнь в горах была одним из немногих моментов, о которых Пенелопа почти не заговаривала, — но если касалась ее, то говорила просто и прекрасно, и, пожалуй, даже горестно. Как она однажды объяснила Клэю: один короткий телефонный звонок и одна старинная песенка.

Пара деталей, рассказывающих обо всем.

В первые же дни она заметила, что люди ходят звонить в старую телефонную будку у дороги. Эта будка торчала там, как объект из другого мира, посреди безбрежности леса и неба.

Было ясно, что они звонят домой: в глазах блестели слезы, а многие, повесив трубку, не сразу могли себя заставить выйти.

Пенелопа, как и многие, колебалась.

Не обернется ли звонок бедой.

Ходило немало слухов, что власти прослушивают телефоны, так что любой бы призадумался. Как я уже говорил, тех, кто остался дома, могла настигнуть кара.

Многих выручало то, что у них предполагалась относительно долгая поездка. Почему бы и не позвонить домой, если уехал на несколько недель? Пенелопе было не так просто: она уже должна была вернуться. Не опасно ли это для отца? К счастью, пока она мялась у будки, ее заметил человек по имени Тадек. Голос и тело у него были как лес.

— Хотите позвонить домой?

Видя ее замешательство, он пошел и приложил к будке ладонь, показывая, что та не кусается.

— Кто-то из вашей семьи участвует в движении?

И еще точнее:

— Solidarno?

— Nie[12].

— Не свернули нос кому не надо, если понимаете, о чем я?

Она помотала головой.

— Кажется, нет.

Он усмехнулся так, будто одолжил зубы у того австрийского проводника.

— Ладно, еще спрошу. Родителям?

— Отцу.

— И вы точно? Ничего не натворили?

— Точно.

— А он?

— Да он старик, трамвай водит, — ответила Пенелопа. — Он почти не разговаривает.

— Ну, тогда, думаю, можно не дрейфить. Партия сейчас в таком бледном виде, вряд ли им есть дело до трамвайного старика. В наши дни трудно в чем-то быть уверенным, но в этом я ни на грамм не сомневаюсь.

И вот тут, рассказывала она, Тадек посмотрел куда-то сквозь сосны и полосы света.

— Хороший он отец?

— Tak[13].

— Он будет рад вас услышать?

— Tak.

— Тогда вот.

Он повернулся и протянул ей несколько монет.

— Передайте привет.

И пошел прочь.

Тот телефонный разговор состоял из десяти коротких слов. В переводе:

— Алло?

Молчание. Шорох.

Он повторил.

Этот голос: словно бетон, словно камень.

— Алло?

Она потерялась в соснах и горном склоне, пальцы на трубке побелели.

— Девочка-сбивашка? — спросил он. — Девочка-сбивашка, это ты?

И она увидела его на кухне и полку с тридцатью девятью книгами — и, прижавшись щекой к стеклу, сумела выговорить:

— Да.

А затем осторожно повесила трубку.

Горы расступились.

Теперь к песне — не первый месяц в лагере, вечером, в гостевом доме.

Луна уперлась в стекло.

Наступил день рождения ее отца.

В Восточной Европе в те годы больше значения придавали именинам, но на чужбине все ощущается острее. Пенелопа обмолвилась о дне рождения кому-то из женщин.

Водки у них не нашлось, но в том месте всегда было вдоволь шнапса, и быстро объявился поднос с рюмками. Когда их наполнили и раздали, хозяйка посуды подняла свою чарку и посмотрела на Пенелопу. Это происходило в гостиной. Там собралось человек десять, а то и больше, и, услышав слова «За вашего отца» на своем родном языке, Пенелопа подняла глаза, улыбнулась и смогла не потерять самообладания.

В этот миг поднялся другой человек.

Конечно, это был Тадек, и он грустно — и прекрасно — завел песню:

Sto lat, sto lat, niech żyje, żyje nam.

Sto lat, sto lat, niech żyje, żyje nam[14]

И это было уже слишком.

С дня телефонного звонка переживания копились в ней, и больше она не могла их давить. Она стояла и пела, но внутри ее что-то сломалось. Пела песню своего народа с дружеским пожеланием удачи и недоумевала, как же бросила отца. Слова шли высокими волнами любви к нему и отвращения к себе; и, когда песня смолкла, у многих на глазах блестели слезы. Люди не знали, увидят ли вновь своих близких: благодарить им или каяться? Одно лишь они знали точно: теперь это не в их власти. Но что началось, должно завершиться.

Поясню, начало песни переводится так: «До ста, до ста, тебе желаем жить».

Она пела и знала, что столько ему не прожить.

И они больше не увидятся.

Все оставшееся время в лагере Пенелопа волей-неволей снова и снова возвращалась к этим переживаниям, никла к ним: особенно живя в такой беззаботности.

С ней же все так любезно обходились.

Она — ее спокойствие, ее обходительная неуверенность — нравилась людям, и ее теперь называли Деньрожденницей, в основном за глаза, но и в ее присутствии. Иногда ее звали так в глаза, особенно мужчины, на разных языках, когда она прибирала, или стирала, или завязывала шнурок ребенку.

— Dzięki, Jubilatko.

— Vielen Dank, Geburtstagskind.

— Děkuji, Oslavenkyně.

Спасибо, Деньрожденница.

Тогда у нее пробивалась улыбка.

* * *

А все, что было кроме этого, — ожидание и воспоминания об отце. Иногда ей казалось, что ей пока удается вопреки ему перебиться, но такое случалось лишь в самые мрачные минуты, когда с гор наваливался дождь.

В такие дни она работала дольше и старательнее.

Готовила, прибирала.

Мыла посуду и меняла постели.

В итоге прошло девять месяцев в горькой надежде и в разлуке с фортепьяно, прежде чем нашлась страна, которая наконец дала согласие. Пенелопа присела на краешек койки с конвертом в руке. Она смотрела за окно, в пустоту; стекло было белым и матовым.

До сих пор я, помимо воли, вижу ее там, в Альпах, которые часто рисую в воображении.

Вижу, как она сидит на кровати, или, как однажды описал это Клэй, будущую Пенни Данбар, снова вставшую в очередь, чтобы полететь далеко на юг, можно сказать, прямо на солнце.

С убийцей в кармане

Пенелопа перелетела через океаны, а Клэй вошел в ограду.

Он прошел проулком между Окружностью и домом, где штакетины были призрачной серости. Тогда там была калитка для Ахиллеса — чтобы Генри выгонял его и загонял. Во дворе Клэй порадовался, что не пришлось перелезать; похмельные утра, очевидно, довольно мучительны, и ближайшие несколько секунд все решали.

Первым делом Клэй двинулся извилистым фарватером по Ахиллесовым яблокам. Затем — по лабиринту собачьего дерьма.

Оба виновника еще спали; один — стоя в траве, другой — развалившись на освещенном диванчике на крыльце.

В кухне пахло кофе — я опередил Клэя, и ясно, что не только в этом смысле.

Пришла очередь Клэя сплясать под мою дудку.

Я завтракал на крыльце, как привык время от времени поступать.

Я стоял у деревянных перил, с вареным небом и холодными хлопьями. Еще горели уличные фонари. На лужайке валялся притащенный Рори почтовый ящик.

Клэй отворил переднюю дверь и остановился в нескольких шагах позади меня, а я продолжил доедать хлопья.

— Господи, опять почтовый ящик.

Клэй нервно улыбнулся, я чувствовал, но тут уж наступил предел моей любезности. В конце концов, адрес — у него в кармане: я склеил его на совесть.

Я не спешил оборачиваться.

— Ты нашел?

Снова почувствовал, как он кивает.

— Подумал, избавлю тебя от необходимости самому его выуживать.

Ложка звякнула о тарелку. Несколько капель молока упали на перила.

— Он у тебя в кармане?

Еще кивок.

— Думаешь ехать?

Клэй посмотрел на меня.

Он смотрел и молчал, а я пытался, как часто в последнее время, как-то его понять. Внешне мы с ним похоже больше всех остальных, но я пока еще был на добрых полфута выше. Волосы у меня жестче, и мышцы тоже, но это сказывалась разница в возрасте. Пока я на работе день за днем на четвереньках ползал по ковровым, дощатым и цементным полам, Клэй ходил в школу и бегал свои мили. Он выдержал свою норму сгибаний и отжиманий: стал пружинистым и резким с виду — поджарым. Пожалуй, вы бы сказали, что мы с ним — два варианта одной сущности, особенно по глазам. У нас обоих в глазах — пламя, и не важно, какого цвета радужка, потому что это пламя и есть наши глаза.

Посреди этой сцены я ядовито улыбнулся.

И покачал головой.

В эту секунду погасли уличные фонари.

Я спросил, о чем следовало спросить.

Чтобы не говорить того, что необходимо было сказать.

Небо распахнулось, дом сжался.

Я не приблизился, не прицелился, я не угрожал.

Все, что я сказал, было «Клэй».

Позже он рассказал мне, что это-то его и насторожило.

Невозмутимость.

Посреди этого непривычно вкрадчивого разговора в нем что-то ухнуло. И опустилось плавно от горла к грудине, к легким, а на улицу выплеснулось готовое утро. На другой стороне улицы иззубренно-безмолвно, как шайка лихих ребят, ждущих лишь моего слова, стояли дома. Мы знали, что я обойдусь и без них.

Через секунду-другую я оторвал локти от перил и опустил взгляд ему на плечо. Я мог спросить его о школе. А как же школа? Но мы оба знали ответ. Кто я такой, в конце концов, чтобы уговаривать его не бросать школу? Я и сам не доучился.

— Можешь ехать, — сказал я. — Удержать тебя я не могу, но…

Остаток обломился.

Фраза трудная, как и сама работа — и вот то, в конце, и было в ней истиной. Есть уход и возвращение. Преступление и момент расплаты.

Вернуться и быть принятым.

Две совсем разные вещи.

Он мог ускользнуть с Арчер-стрит и променять братьев на человека, который нас бросил, — но не сможет миновать меня, когда вернется домой.

— Важное решение, — сказал я, уже прямо, в глаза ему, а не в район плеча. — И, думаю, нехилые последствия.

И Клэй посмотрел сначала мне в глаза, потом куда-то в сторону.

Он оценил мои огрубевшие в работе запястья, мои руки, кисти, артерию на шее. Отметил и неохоту в моих кулаках, но и решимость довести дело до конца. Но самое важное — он увидел пламя в глазах, которые умоляли его: не уходи к нему, Клэй. Не бросай нас.

Но если уйдешь…

Дело в том, что теперь я не сомневаюсь.

Клэй знал, что должен это сделать.

Только не был уверен, сможет ли.

Я вернулся в дом, а он еще побыл на крыльце, будто на мели, придавленный тяжестью выбора. Учтите, свою угрозу я даже не смог произнести вслух. В конце концов, что самое плохое можно сделать пацану из Данбаров?

Уж это-то Клэй понимал, и у него были причины уйти и причины остаться — и это были одни и те же причины. Его понесло каким-то потоком — разрушения всего, что он имел ради того, чтобы стать тем, кем ему нужно было стать, — и прошлое придвинулось вплотную.

Он стоял и смотрел в жерло Арчер-стрит.

Бумажные дома

И приходит прилив с победой, но и с непрерывной борьбой — ведь точнее всего вступление Пенелопы в жизнь этого города можно описать как постоянное изнеможение и изумление.

Великая благодарность к месту, принявшему ее.

Страх перед его необычностью и зноем.

А потом, конечно, вина.

Сто лет, которых ему точно не прожить.

Так шкурно, так бессердечно покинуть.

Оказалась она здесь в ноябре, и, хотя обычно это не самая жаркая пора, время от времени в городе случается неделя-другая бесцеремонного напоминания, что лето на носу. Если выбирать самое неподходящее для приезда время, то это было, наверное, оно: двойственный прогноз из жары, сырости, жары. Даже местные, казалось, страдали.

Ну а в довершение всего она явно вторглась в чужие владения: комната в лагере очевидно принадлежала полчищу тараканов — и, боже всемогущий, таких страшных тварей ей еще не приходилось видеть. Огромные! Не говоря уже о том, какие свирепые. День за днем тараканы пытались отвоевать у нее территорию.

Неудивительно, что первой ее покупкой в городе стал баллон репеллента.

А следующей — пара шлепанцев.

Он поняла, что, во всяком случае, в этой стране — можно далеко уехать на паре вшивеньких обуток и нескольких баллонах мушиной отравы. Это помогло ей осваиваться. День за днем. Ночь за ночью. Неделя за неделей.

* * *

Сам лагерь был зарыт глубоко в ковре норовистых пригородов.

Там она осваивала язык, с самых азов. Бывало, гуляла по улицам, вдоль особенных домов — каждый стоял в середине огромной постриженной лужайки. Дома казались ей бумажными.

Когда она спросила о них преподавателя английского, нарисовав дом и указав на бумагу, он громко расхохотался.

— Ой, не говорите!

Но, отсмеявшись, дал ответ.

— Нет, не бумажные. Это фибра.

— Фи-бра.

— Да.

Другое наблюдение за лагерем и его многочисленными тесными комнатами состояло в том, что он совсем как город: расползался даже в таком узком месте.

В лагере были люди всех цветов.

Всех языков.

Были гордецы с задранными головами и тут же самые пришибленные болезнью волочения ног, каких только можно вообразить. И были те, кто все время улыбался, чтобы не дать выхода сомнениям. А общего у них было то, что все в разной степени тянулись к людям своей национальности. Общая родина склеивала крепче многого другого — и так люди в лагере сходились.

Так и Пенелопа находила людей из своей страны и даже из своего города. Нередко они оказывались весьма радушными, но все это были семьи, а родная кровь крепче, чем общая родина.

Ее то и дело приглашали то на день рождения, то на именины — или просто на посиделки без повода с водкой, варениками, борщом и бигосом, — но странно, как быстро она уходила. Запах этой еды в застоявшемся воздухе был уместен не больше, чем она сама.

Но всерьез ее беспокоило не это.

Нет, единственное, что ее на самом деле пугало, это вид и голоса гостей, поднимавшихся и раскрывавших рты, чтобы в очередной раз спеть Sto Lat. Они пели о доме как об идеальном месте, будто не было никаких причин его покидать. Они обращались к друзьям и родным, как будто слова могли сделать их ближе.

Вместе с тем, как я сказал, она испытывала и благодарность за другие события.

Например, за Новый год, когда она шла по лагерю в полночь и где-то неподалеку взлетали фейерверки — Пенелопа видела их между домами. Великолепные красные и зеленые огненные перья, далекие возгласы.

И вот Пенелопа остановилась посмотреть.

Она улыбнулась.

Наблюдая игру огня в небе, она села на придорожный камень. Свесив руки, покачивалась, едва заметно. «Pikne[15], — думала она. — Прекрасно, и здесь мне предстоит жить». От этой мысли ее глаза плотно закрылись, и она обратилась к закипающей земле:

— Wsta, — сказала она.

И вновь:

— Wsta, wsta[16].

Вставай.

Но Пенелопа не двигалась.

Не время.

Но скоро.

— Просыпайся, Христа ради.

Пенни приходит на Арчер-стрит, а Клэй тем временем начинает процесс постепенного отбредания прочь.

В первый день после моего ультиматума на крыльце он направился к пакету с хлебом и остаткам кофе. Позже, вытирая лицо в ванной, он слышал, как я ухожу на работу. Я остановился над Рори.

Я — в своей грязной заношенной робе.

Рори — все еще наполовину сонный, наполовину неживой после вчерашнего.

— Эй, Рори.

Я тряхнул его.

— Рори!

Он попытался пошевелиться, но не смог.

— О черт, Мэтью, ну что?

— Ты знаешь что. Там опять, блин, почтовый ящик.

— И все? Почем ты знаешь, что это я?

— Я не собираюсь тебе отвечать. Говорю, ты эту срань унесешь и установишь, где стояло.

— Я даже не знаю, где я его выкорчевал.

— На нем же есть номер, да?

— Но я не знаю, какая улица.

И вот момент, которого ждал Клэй:

— И-исусе!

Он через стенку чувствует, как я закипаю, но дальше — по делу:

— Ладно, мне плевать, что ты с ним сделаешь, но я не предполагаю увидеть его здесь, когда вернусь, понял?

Позже, войдя в комнату, Клэй обнаружил, что во время всего разговора Гектор, будто в борцовском поединке, лежал, обвившись вокруг шеи Рори. Кот мурчал и линял одновременно. Мурчанье взлетало до голубиного тона.

Заметив в дверях чье-то новое присутствие, Рори придушенно заговорил:

— Клэй? Ты? Будь другом, убери с меня этого сраного кота.

После чего переждал еще два упрямых когтя, а потом:

— А-ах!

Громкий вздох облегчения. Кошачья шерсть плывет в воздухе; оседает на пол. В телефоне Рори заблеял будильник, придавленный Гектором, Рори на нем лежал.

— Ты же слышал Мэтью, принцессу сраную. — Несмотря на кошмарную головную боль Рори попытался изобразить подобие улыбки. — Не в службу, а в дружбу, ты бы мог утащить этот ящик на Окружность, правда же?

Клэй кивнул.

— Вот и ладненько, малый, и помоги нам встать, а то мне надо на работу.

Однако прежде всего Рори не преминул шагнуть к кровати Томми и огреть того по затылку.

— А ты, говорил я не пускать эту твою скотину…

Он собрался с силами.

— НА МОЮ ПОСТЕЛЬ!

Был четверг, и Клэй отправился в школу.

В пятницу он бросил ее навсегда.

На следующее утро он отправился прямиком в учительскую, где на стенах висели плакаты, а доску исписали всю сплошь. Оба плаката были довольно юмористические. Джейн Остин в платье с оборками держит над головой штангу. Подпись гласит: КНИГИ УЖАСНО КРУТЫ. Второй больше похож на рекламу с надписью МИНЕРВА МАКГОННАГАЛ — БОГИНЯ.

Ей было двадцать три, этой учительнице.

Ее звали Клаудия Киркби.

Клэю она нравилась, потому что когда однажды он пришел поговорить, она в один миг отмела школьную корректность. Зазвенел звонок, Клаудия посмотрела на Клэя и объявила:

— Давай, парень, дуй отсюда. Жопу в горсть и на урок.

Клаудия Киркби неплохо владела словом.

Темная шатенка с карими глазами и веснушчатыми скулами. У нее была улыбка, которая примиряла с любой ситуацией, красивые икры и высокие каблуки, она была довольно рослая и всегда элегантная. И мы ей почему-то сразу понравились: даже Рори, который полный кошмар.

В ту пятницу Клэй зашел к ней перед занятиями, она стояла у письменного стола.

— Привет, мистер Клэй.

Она просматривала письменные работы.

— Я ухожу.

Она встрепенулась, подняла глаза.

В этот раз никакой жопы-в-горсть.

Села, беспокойно посмотрела и сказала:

— Хм-м.

В три часа я сидел в школе, в кабинете директора миссис Холланд, где мне уже приходилось бывать пару-тройку раз — закончившихся отчислением Рори (в водах, что еще нахлынут). Миссис Холланд была из элегантных, коротко стриженных дам со светлыми и седыми прядями, с подведенными глазами.

— Как дела у Рори? — спросила она.

— У него нормальная работа, но сам он, в общем, не изменился.

— Хм, что ж, передайте ему от нас привет.

— Обязательно. Ему будет приятно.

Еще как будет, гаденышу.

Клаудия Киркби тоже участвовала в разговоре: ее благородные каблуки, черная юбка и кремовая блузка. Она улыбалась мне, как всегда, и я понимал, что должен сказать «Приятно повидаться», — но не мог. В конце концов, происходит трагедия. Клэй бросает школу.

Миссис Холланд:

— Значит, э-э, как я сказала, э-э, по телефону…

Миссис Холланд была самым ужасным экальщиком из всех, каких я только встречал. Я каменщиков знал, которые меньше ее экали.

— Вот наш юный Клэй, э-э, намерен, а-а, нас покинуть.

Черт побери, теперь она выкатила еще и «а-а»: это явно не сулит ничего хорошего.

Я бросил взгляд на сидевшего рядом Клэя.

Он поднял глаза, но молчал.

— Он хороший ученик, — продолжала миссис Холланд.

— Я знаю.

— Как и вы были.

Я не отреагировал.

Она продолжала:

— Ему, однако, шестнадцать. И, э-э, по закону, мы никак не можем его не отпустить.

— Он хочет уехать жить к отцу, — пояснил я.

Я хотел добавить «на время», но как-то эти слова не произнеслись.

— Понятно, что ж, э-э, мы можем подыскать другую школу, поближе к тому месту, где живет ваш отец.

Внезапно все сложилось.

На меня навалилась ужасная цепенящая грусть этого кабинета, от его то ли сумрачного, то ли флуоресцентного света. Не будет другой школы, ничего не будет. Вот так, и мы все это понимали.

Я отвернулся и увидел, что Клаудия Киркби тоже грустная и такая добросовестно и дьявольски милая.

Потом, когда мы с Клэем шли к машине, она окликнула нас и догнала: ее бесшумные, проворно мелькающие ступни. Туфли на каблуках она бросила возле кабинета.

— Вот, — сказала она, протягивая небольшую стопку книг. — Можешь ехать, но ты должен прочесть эти книги.

Клэй кивнул, благодарно ответил:

— Спасибо, мисс Киркби.

Мы с мисс Киркби пожали друг другу руки и распрощались.

— Удачи, Клэй.

И руки у нее тоже были красивые: бледные, но теплые; а еще свет в грустно улыбающихся глазах.

В машине Клэй, отвернувшись к окну, невзначай, но вместе с тем твердо, заметил:

— Знаешь, ты ей нравишься.

Мы как раз отъезжали от школы.

Странно подумать, но придет день, и я женюсь на этой девушке.

Потом он отправился в библиотеку.

Он пришел туда в половине пятого, а к пяти уже сидел между двумя высокими башнями из книг. Все, что смог найти о мостах. Тысячи страниц, сотни методик. Все виды, все размеры. Сплошная тарабарщина. Он читал и не понимал ни слова. Но ему нравилось рассматривать мосты: арки, опоры, консоли.

— Паренек?

Он поднял глаза.

— Возьмешь что-нибудь на дом? Уже девять. Мы закрываемся.

Дома он неуклюже протиснулся в дверь, не зажигал света. Его синяя спортивная сумка раздулась от книг. Он сказал в библиотеке, что надолго уезжает, и попросил сразу продлить на сколько можно.

Как на грех, войдя, первым он увидел меня, рыскавшего Минотавром по коридору.

Мы остановились, оба посмотрели вниз.

Сумка с таким грузом говорила сама за себя.

В полумраке моя фигура таяла, но глаза горели. Тем вечером я устал, гораздо старше двадцати, — древний, разбитый и седой.

— Проходи.

Проходя, он заметил в моей руке разводной ключ: я подтягивал кран в ванной. Не Минотавр я был, а чертов сантехник. И мы оба смотрели на сумку с книгами, и коридор вокруг нас сжимался.

Потом суббота, ожидание Кэри.

Утром Клэй покатался с Генри по гаражным барахолкам за книжками и пластинками: наблюдал, как тот сбивает цену. На одном из базарчиков продавался сборник рассказов под названием «Стиплчейзер», симпатичная книжка в мягкой обложке с оттиснутой на ней скаковой лошадью. Клэй уплатил доллар и вручил книгу Генри, который взял ее, раскрыл и улыбнулся.

— Чувак, — сказал он. — А ты джентльмен.

С того мгновения часы полетели вскачь.

Но их все равно нужно было завоевывать.

Под вечер он отправился на Бернборо, кинуть несколько кругов. На трибуне читал свои книги и начал что-то понимать. Термины вроде «компрессия», «ферма» и «устой» стали понемногу приобретать содержание.

Потом он пронесся узким желобом ступеней между щепастыми скамьями. Вспомнил девушку Старки и улыбнулся: ее губы. По полю шелестел неспешный ветерок, а Клэй поспешил прочь.

Оставалось недолго.

Скоро он будет на Окружности.

Блага свободы

Пенелопа пережила лето.

Она решила получить от него удовольствие, и это был верный шаг.

Ее первый выход на пляж стал классическим двойным провалом: смесью солнечного ожога и ледяного ветра. Она никогда не видела, чтобы столько людей так быстро куда-то мчались и столько песка, которым их засыпáло. С другой стороны, могло обернуться и хуже: когда она впервые увидела португальские кораблики, безмятежно качающиеся в волнах, они показались ей такими хрупкими и эфемерными. И лишь когда по пляжу забегали дети, в разной степени мучимые болью, она поняла, что их всех ужалили. «Biedne dzieci», — думала она, видя, как те мчатся к родителям, бедные дети. Большинство дрожали под струями душа либо скулили и безутешно всхлипывали, но одной матери пришлось даже помешать своей малютке тереть ожоги песком. Девчушка в панике хватала его в горсти и сыпала на кожу.

Пенелопа растерянно смотрела.

Эта мать позаботилась обо всем.

Она успокоила девочку и не выпускала из объятий, и лишь когда та пришла в себя и мать это поняла, подняла глаза на иммигрантку рядом. Больше никаких слов, только склоненная спина и поглаживание ребенка по спутанным волосам. Увидев Пенелопу, она кивнула и, подхватив девочку, унесла. Пройдут годы, прежде чем Пенелопа узнает, что португальские кораблики приплывают нечасто.

А еще ее удивило, что большинство детей снова полезли в воду, но теперь ненадолго, по причине завывающего ветра — он возник, казалось, ниоткуда, волоча темнеющие комья неба.

В довершение всего ту ночь Пенелопа пролежала без сна, отчаянно дрожа от солнечного ожога и легкой дроби насекомых лапок.

Но дела пошли на поправку.

Первым поворотным событием было то, что она нашла работу.

Она стала сертифицированным неквалифицированным рабочим.

У лагеря были связи с организацией, тогда носившей название си-и-эс — государственной биржей труда, — Пенелопа заглянула в их контору, и ей повезло. Или, по крайней мере, повезло в ее собственном смысле. После длинного собеседования и кучи официальных бумаг ей дали разрешение на кошмарную работу.

Если кратко, то общественные удобства.

Ну, вы себе представляете.

Как такая пропасть народу может настолько криво мочиться? Зачем люди пишут, мажут, зачем гадят куда угодно, только не в унитаз? Это ли блага свободы?

В кабинках она читала надписи на стенах.

Со шваброй в руке она вспоминала, что было на последнем занятии по английскому, и повторяла себе под ноги. Это был отличный способ оказать уважение новой стране — окунуться в ее зной, тереть и мыть ее грязь и пакость. А еще Пенелопа гордилась собой, потому что работала с охотой. Прежде она сидела на ледяном голом складе, отачивая карандаши, теперь жила на четвереньках; дышала дуновениями хлорки.

После полугода работы она, казалось, могла потрогать их руками.

Ее план приобретал очертания.

Конечно, каждый вечер, а иногда и днем, по-прежнему наворачивались слезы, но Пенелопа определенно делала успехи. Ее английский от безвыходности неплохо прогрессировал, хотя пока еще нередок был суматошный, мятый синтаксис неправильных начал и сломанных окончаний.

Много лет спустя, несмотря на то что она преподавала английский в школе на другом конце города, дома Пенелопа, бывало, сбивалась на заметный акцент, и мы всякий раз не могли удержаться; нам нравилось его слышать, мы радостно вопили, мы просили еще. Она так и не смогла обучить нас своему родному языку — мы ее выматывали одним фортепиано, — но нам нравилось, что «лодка» может стать «водкой» и вместо «речи» кто-то «идет жечь». «Рука» становилась «ранкой». Или «А ну тише! Я из-за вас собственных мышлей не слышу!» Но в первой пятерке всегда стояла неприятность. Нам куда больше нравилась «непжиятность».

Да, в первые дни все сводилось к этим двум религиям: слова, работа.

Вальдеку она писала письма и, когда случались деньги, звонила, поняв, наконец, что ему ничего не грозит. Он рассказал обо всем, что сделал, чтобы ее вывезти, и что прощание на перроне было вершиной его жизни, и что цена не важна. Однажды она ему даже почитала из Гомера на ломаном английском и точно почувствовала, как он улыбается.

Только вот она не могла знать, что годы за этими делами помчат без оглядки. Она перемоет несколько тысяч унитазов, отскребет акры щербатого кафеля. Она вынесет все туалетные оскорбления, найдя при этом и вторую работу: уборку в частных домах и квартирах.

Но вместе с тем она не могла знать и того, что ее будущее скоро определится тремя связанными между собой поворотами.

Одним из них будет тугой на ухо хозяин музыкальной лавки.

Потом — троица бестолковых грузчиков.

Но первым станет смерть.

Смерть статуи Сталина.

Кэри и Клэй и Матадор в пятой

Он никогда не забудет день, когда впервые увидел ее на Арчер-стрит, или, вернее, день, когда она, подняв глаза, увидела его.

Было начало декабря.

Кэри с родителями приехала в город под вечер, они добирались несколько часов. Позади их машины катил грузовик перевозочной фирмы, и вскоре они принялись таскать на крыльцо и в дом коробки, мебель и бытовую технику. Среди вещей обнаружились седла, несколько уздечек и пара стремян: для отца Кэри упряжь составляла ценность. Он тоже некогда был жокеем в жокейской семье, где жокеями были и его старшие братья: они участвовали в скачках в разных городках с непроизносимыми названиями.

Прошло, наверное, уже с четверть часа после их прибытия, когда девочка, остановившись, замерла посреди лужайки. Под мышкой одной руки она держала коробку, под мышкой другой — тостер, который в пути успел растрястись. Шнур от тостера свисал к ее ногам.

— Смотри-ка, — сказала она, махнув небрежно через дорогу. — Вон там мальчишка на крыше.

Теперь, через год и несколько недель после того дня, она пришла на Окружность, легко шелестя по траве.

— Привет, Клэй.

Он почувствовал ее рот, ее кровь, ее жар и пульс. Все в одном выдохе.

— Привет, Кэри.

Было около половины десятого, и он дожидался ее на матрасе.

С мотыльками. И с луной.

Клэй лежал на спине.

Девочка секунду помедлила на краю, поставила что-то на траву у ног, затем легла на бок, чуть прижав Клэя коленом. Он почувствовал на коже рыжеватую щекотку ее волос, и, как всегда, это ему понравилось. Он уловил, как она заметила ссадину на его лице, но сочла за лучшее не спрашивать и не искать других повреждений.

И все же ей придется.

— Пацаны, пацаны, — сказала она, трогая его рану.

И замолчала в ожидании ответа.

— Нравится книжка?

Вопрос сначала показался тяжелым, будто ее подтягивали на блоке.

— И по третьему кругу интересно?

— Еще интереснее — Рори тебе не говорил?

Он попытался вспомнить, говорил ли Рори что-то по этому поводу.

— Я его видела на улице, — сказала она. — Несколько дней назад. Кажется, как раз перед…

Клэй хотел приподняться, сесть, но удержался.

— Перед чем?

Она знала.

Знала, что он вернулся домой.

Клэй пока решил не реагировать, его мысли занимал «Каменотес» и вложенный туда закладкой выцветший билет тотализатора: на Матадора в пятой скачке.

— А где читаешь хотя бы? Он уже поехал работать в Рим?

— И в Болонью тоже.

— Махом ты. Все без ума от его сломанного носа?

— Ага-а. Ничего не могу с собой поделать, знаешь.

Быстрая широкая усмешка.

— Я тоже.

Кэри нравилось, что в подростковом возрасте Микеланджело сломали нос за то, что его обладатель был слишком боек на язык: напоминание, что он тоже человек. Значок несовершенного существа.

Для Клэя тут было чуть больше личного. Он знал еще один сломанный нос.

* * *

А тогда — тогда, через несколько дней после ее появления, — Клэй сидел на крыльце и жевал тост, поставив тарелку на перила. И, едва он его доел, на улице появилась Кэри — в фланелевой рубашке и вытертых джинсах, рукава у нее были подвернуты до локтя. Последний осколок солнца за ее спиной.

Отсвет на ее руках.

Поворот ее лица.

И даже зубы: они не были у нее абсолютно белыми, не были абсолютно ровными, но в них было при этом что-то, особое качество: как стекляшка из моря, гладко обточенные оттого, что она сжимала их во сне.

Сначала она не поняла, узнал ли он ее, но тут Клэй нерешительно спустился с крыльца, так и не выпустив тарелки из рук.

С этого расстояния, близко-но-настороженно, она его разглядела: деловито, с радостным любопытством.

Самым первым словом, которое он ей сказал, было «извини».

Он произнес его, потупившись в тарелку.

Выждав положенную недлинную паузу, Кэри вновь заговорила. Подбородком она касалась его ключицы, и в этот раз заставила Клэя смириться.

— В общем, — сказала она, — когда он приехал.

Здесь их голоса никогда не сходили на шепот — просто негромкие, по-дружески, без испуга, — и она призналась:

— Мэтью мне сказал.

У Клэя засвербила ссадина.

— Ты видела Мэтью?

Она кивнула едва заметно, ему в шею, и продолжила его ободрять:

— Я шла домой в четверг вечером, а он выносил мусор. С вами, бандой Данбаров, не запросто разминешься, знаешь ли.

В этот момент Клэй почти сломался.

Фамилия Данбар, и скоро уезжать.

— Наверное, просто жесть, — сказала она, — видеть…

Она устроилась поудобнее.

–…видеть его.

— Есть вещи и похуже.

Да, есть, и они оба это знали.

— Мэтью что-нибудь сказал про мост?

Она не ошиблась, я сказал. Это было одно из самых неудобных свойств Кэри Новак: ей всегда скажешь больше, чем следует.

Вновь молчание. Один танцующий мотылек.

Теперь она лежала ближе, и Клэй, когда она заговорила, чувствовал ее слова, будто ему их вкладывали в горло.

— Клэй, ты уезжаешь строить мост?

Этот мотылек будет виться вечно.

— За что? — спросила она тогда, давно, у крыльца. — За что ты извиняешься?

Вся улица уже почернела.

— Ну, знаешь, надо было слезть вчера и помочь вам с разгрузкой. А я сидел там себе.

— На крыше?

Она уже ему нравилась.

Нравились ее конопушки.

Их расположение на лице.

Их видел только тот, кто по-настоящему смотрел.

Теперь Клэй повел разговор в область, никак не связанную с нашим отцом.

— Это… — сказал он и обернулся, — покажешь, может, наконец, свои списки?

Она подобралась, но простила ему.

— Что за слова при мне. Будь джентльменом, черт побери.

— «Списки», говорю, не…

Она растаяла — всё, как заведено, как всякий раз на Окружности. И не важно, что конец субботы — наихудшее время просить подсказок на тотализатор, поскольку все крупные состязания проходят в субботу после обеда. Был еще один, не столь престижный, день скачек, в среду, но, как я сказал, вопрос был чисто ритуальным.

— Что там поговаривают в конюшнях?

Кэри уже почти улыбается, довольная игрой.

— Да-да, списки у меня есть, еще бы. Такие, что тебе не унести.

Ее пальцы коснулись его ключицы.

— Матадор в пятой скачке.

Клэй знал: как ни приятно ей это говорить, в глазах у нее почти стоят слезы, и он чуть крепче обнял ее, а Кэри, воспользовавшись этим движением, сползла чуть ниже и положила голову ему на грудь.

Его сердце понеслось галопом.

Клэй гадал, насколько это слышно Кэри.

У крыльца они разговорились. Кэри перешла к статистике.

— Сколько тебе лет?

— Считай, что пятнадцать.

— Да? А мне считай, что шестнадцать.

Она придвинулась поближе и чуть заметно кивнула на ту самую крышу.

— А сегодня что ж не там?

Клэй встрепенулся — она всегда его как бы подгоняла, но подгоняла так, что он совершенно не возражал.

— Мэтью велел пропустить денек. Он на меня за это все время орет.

— Мэтью?

— Ты его, скорее всего, видела. Самый старший. Все время говорит «Господи Иисусе!»

Теперь улыбнулся Клэй, и она не упустила своего шанса.

— Но зачем ты вообще туда лазишь?

— Ну, знаешь…

Он задумался, как лучше объяснить.

— Оттуда довольно далеко видно.

— Можно мне как-нибудь с тобой?

Его поразило, что она спрашивает, но тут он не удержался, чтобы поддразнить:

— Не знаю. Забраться не так-то легко.

Кэри засмеялась: она проглотила наживку.

— Не гони. Если ты забираешься, так и я смогу.

— Не гони?

Оба усмехнулись.

— Я не буду мешать, честно.

Но тут ей в голову пришла идея:

— Если ты меня туда пустишь, я принесу бинокль.

Казалось, она все просчитывает наперед.

Когда он бывал там с Кэри, Окружность иной раз как бы раздвигалась.

Домашний хлам торчал, будто далекие монументы.

Жилые кварталы, казалось, куда-то отступали.

В тот вечер после ее «списков» и Матадора в пятой скачке она монотонно заговорила о конюшнях. Он спросил, будет ли она в следующий раз участвовать в настоящих скачках, а не только работать на дорожке. Кэри ответила, что Макэндрю молчит, но знает, что делает. Если его донимать, это задержит ее еще на месяцы.

Конечно, все это время она лежала головой у него на груди или прижавшись к его шее: самый любимый из его любимых моментов. В Кэри Новак Клэй нашел человека, который знал его, который был им во всех, кроме одного, важнейших для жизни смыслах. Еще он знал, что, если бы только могла, Кэри все бы отдала, чтобы и этой разницы не осталось.

Причина, по которой он носил прищепку.

Она отдала бы свое жокейское ученичество или свой первый выигрыш в Первой группе, не говоря уже про участие в любых известных скачках. Не сомневаюсь, она отдала бы даже участие в скачках, что останавливают всю страну, или в тех, которые она любила даже больше: в Кокс Плейт.

Но не могла.

Однако, ни секунды не колеблясь, она смогла понять, как его проводить, и потихоньку она молила. Мягко, но деловито:

— Не уезжай, Клэй, не бросай меня… но поезжай.

Будь она персонажем гомеровского эпоса, звалась бы Зоркая Кэри Новак либо Кэри Новак Драгоценноокая. В этот раз она дала ему понять, как жестоко будет скучать, но и то, что она ожидает — или, вернее сказать, требует, — чтобы он исполнил должное.

Не уезжай, Клэй, не бросай меня… но поезжай.

В тот день, уходя, она вдруг спохватилась.

На середине Арчер-стрит девочка обернулась:

— Эй, а как тебя зовут?

Мальчик, стоя у крыльца:

— Клэй.

Молчание.

— Ну и? А как меня зовут, не хочешь спросить?

Но она говорила так, будто давно его знала, и Клэй опомнился и спросил, и девочка вновь подошла к нему.

— Кэри, — сказала она и уже пошла прочь, когда Клэй выкликнул вслед запоздалый вопрос:

— Эй, а как пишется?

Она торопливо подошла, взяла тарелку.

Пальцем тщательно вывела среди крошек свое имя, а затем смеялась, пока надпись не стала едва читаемой, — но они оба знали, что буквы никуда не делись.

Она еще раз улыбнулась ему, быстро, но ласково, и перешла через дорогу к себе.

Еще двадцать минут они лежали на матрасе, лежали молча, и Окружность вокруг них тоже молчала.

И вот что было едва ли не самым горьким.

Кэри Новак отодвинулась.

Села на краю матраса, но, когда поднялась, чтобы идти, вновь наклонилась к нему. Опустилась на колено возле ложа, там, где помедлила, придя, и теперь у нее в руках оказался пакет, что-то обернутое в газету; неторопливо она опустила его, положила Клэю под бок. Ничего не добавляя.

Никакого «Вот, это тебе».

Никакого «Возьми».

Никакого «Спасибо» от Клэя.

И лишь когда она скрылась, он сел, развернул пакет и заглянул внутрь.

Смерть на склоне дня

У Пенелопы все шло неплохо.

Годы текли и утекали.

Она давно покинула лагерь и жила в квартире на первом этаже на улице с названием Пеппер-стрит. Это название было ей по душе.

Работала она теперь не одна: со Стеллой, Мэрион и Линн.

Они работали то по двое, то так, по-разному составляя пары, убирали в разных районах города. Разумеется, она откладывала на подержанное пианино, терпеливо выжидая момента, когда сможет его купить. В своей квартирке на Пеппер-стрит она держала под кроватью коробку от обуви, куда складывала свернутые в трубочку банкноты.

Она совершенствовала свой английский, чувствуя, что растет с каждым днем. Ее надежда прочесть от корки до корки и «Илиаду», и «Одиссею» казалась все более осуществимой. Нередко она засиживалась далеко за полночь, со словарем под боком. Не раз и засыпала за этим занятием на кухне, смяв перекошенное лицо на теплых страницах: таков был ее каждодневный иммигрантский Эверест.

Как типично, вообще-то, и истинно. В конце концов, она же Пенелопа.

Перед ней замаячил успех, но тут между ними встал мир.

Похоже было на две эти книги, и верно.

Когда война вот-вот должна окончиться победой, вмешивается какой-нибудь бог. В нашем случае облитерация.

Принесли письмо.

Там сообщалось: он умер на улице.

Его тело нашли рядом со старой скамьей в парке. Пол-лица вроде бы было засыпано снегом, а рука, сжатая в кулак, застыла на сердце. Это не было патриотическим жестом.

Ей написали уже после похорон.

Негромкое событие. Умер.

Ее кухню в тот день заливало солнце, и выпавшее из рук письмо порхнуло, словно бумажный маятник. Скользнуло под холодильник, и Пенелопа, добывая его, минуту за минутой ползала на четвереньках, просовывая руку под и за.

Боже мой, Пенни.

Вот оно как.

Ты ползала там, коленям твердо и больно, позади тебя — захламленный стол. С туманом в глазах и горестной грудью, лицом прижавшись к полу — щекой и ухом, — твой тощий зад торчит кверху.

Слава богу, ты сделала то, что сделала после этого.

Нам нравилось то, что ты сделала после этого.

Мост Клэя

В тот вечер, когда Кэри ушла с Окружности и Клэй развернул пакет, было так.

Он осторожно оторвал липкую ленту.

Сложил конноспортивную страницу «Геральд» и сунул под ногу. И лишь тогда посмотрел на подарок — старинную деревянную шкатулку — и подержал в руках, рыжевато-коричневую и потертую. Шкатулка была размером с книгу, с ржавыми петлями и сломанным замочком.

Окружность была просторна и прозрачна.

Ни ветерка.

Невесомость.

Клэй поднял деревянную крышку, та скрипнула, как половица, и упала.

Внутри лежал еще один подарок.

Дар в даре.

И записка.

В другой ситуации Клэй сначала прочел бы записку, но, чтобы до нее добраться, пришлось вынуть зажигалку: оловянная «зиппо», размером со спичечную коробку.

Еще не успев подумать о ней, Клэй уже держал ее в руке.

И вертел.

Подкидывал в ладони.

Подивился ее тяжести, а когда перевернул, увидел их; он повел пальцем по словам, выгравированным на металлическом корпусе: «Матадор в пятой скачке».

Девочка, каких поискать.

Развернув записку, Клэй хотел было чиркнуть зажигалкой, чтобы подсветить, но лунный свет позволял разобрать буквы.

Ее почерк мелок и четок:

Дорогой Клэй,

Когда ты будешь это читать, мы все равно уже поговорим… но я хочу сказать, я знаю, что ты скоро уедешь, и я буду скучать по тебе. И уже скучаю.

Мэтью сказал мне о какой-то далекой местности и что ты там должен строить мост. Пытаюсь представить, из чего этот мост будет построен, но опять же, наверное, это и не важно. Хотела присвоить мысль себе, но не сомневаюсь, ты ее и так знаешь, прочел на обложке «Каменотеса»: «Все, что он когда-либо сотворил, сотворено не только из мрамора, или бронзы, или краски, но и из него самого… из всего, что было у него внутри».

Я точно знаю: этот мост будет построен из тебя.

Если ты не против, я пока подержу эту книжку — может быть, чтобы знать, что ты вернешься за ней, и вернешься тогда и на Окружность.

И немного про «зиппо»: говорят, не следует сжигать мостов, но я все равно тебе ее дарю, хотя бы на удачу и на память обо мне. Ну и зажигалка ведь в тему. Знаешь же, как говорят про глину, да? Конечно, знаешь.

С любовью,Кэри.

P.S. Извини за состояние шкатулки, но мне почему-то подумалось, что тебе она понравится. Я решила, что оно не повредит: держать в ней какие-нибудь сокровища. Пусть их будет больше, чем одна прищепка.

2-й P.S. Надеюсь, тебе понравилась гравировка.

Ну что бы вы сделали?

Что сказали бы?

Клэй сидел, оцепенев, на матрасе.

Он спрашивал себя: а что говорят о глине?

Но очень скоро догадался.

Вообще-то, он понял это, еще не закончив вопроса, и еще долго оставался на Окружности. Снова и снова он перечитывал письмо.

Наконец, он вышел из оцепенения: лишь ради небольшой увесистой зажигалки — прижал ее к губам. В какой-то миг он почти улыбнулся: «Этот мост будет построен из тебя».

И не то чтобы Кэри делала большие дела или привлекала внимание, сразу вызывала любовь или хотя бы уважение. Нет, у Кэри были ее аккуратные движения, ее простодушная правдивость — и поэтому у нее, как всегда, получилось.

Она прибавила ему храбрости.

И дала название этой истории.

Грузчики

Лежа на полу в кухне, Пенелопа решила.

Отец хотел, чтобы она жила лучше, и вот что она сделает.

Отбросит застенчивость и деликатность.

Вынет коробку из-под кровати.

Достанет деньги и зажмет в кулаке.

Набьет карманы и двинется к железной дороге — все время вспоминая письмо и Вену: «У тебя будет другая жизнь».

Да, будет, и сегодня она в нее войдет.

Bez wahania[17].

Не откладывая.

У нее в голове уже была карта всех музыкальных магазинов.

Она уже побывала в каждом, знала их адреса, цены в них и где как рубят фишку. Один особенно манил вернуться. Во-первых, цены: только там они были ей по плечу. Но, кроме того, ей нравился тамошний беспорядок — кучи нот, запыленный бюст Бетховена, угрюмо взиравший из угла, и продавец, сгорбившийся за прилавком. Остролицый живчик, он почти непрерывно поедал резанные на дольки апельсины. И кричал из-за своей тугоухости.

— Пианино? — заорал он в первый раз, когда она пришла.

Метнул в корзину апельсиновую корку, промахнулся. («Тьфу ты, с двух шагов!») При всей своей глухоте он уловил акцент.

— Зачем туристке вроде вас пианино? Оно хуже свинцовой гири на шее!

Поднявшись, он протянул руку к ближайшей губной гармошке.

— Хрупкой девушке вроде вас нужно вот что. Двадцать баксов.

Открыв футляр, он побежал пальцами по отверстиям гармошки. Может быть, этим он хотел сказать, что на пианино у нее не хватит денег?

— Ее можно возить с собой повсюду.

— Но я никуда не еду.

Старик сменил галс.

— Конечно, конечно.

Он лизнул пальцы и чуть расправил плечи.

— Сколько у вас есть?

— Пока не так много. Думаю, триста долларов.

Он рассмеялся сквозь кашель.

Ошметки апельсиновой мякоти брызнули на прилавок.

— Ну-у, милая, и не мечтай. Если хочешь хорошее пианино, ну хотя бы мало-мальски приличное, приходи, когда соберешь штуку.

— Штуку?

— Тысячу.

— О. А можно поиграть?

— Конечно.

Но до сих пор она так и не играла ни на каких пианино, ни в этом магазине, ни в других. Если нужна тысяча долларов, значит, она накопит тысячу, и лишь тогда выберет инструмент, поиграет и купит его: все в один день.

И этим днем, как оказалось, стал нынешний.

Пусть даже ей не хватает пятидесяти трех долларов.

С оттопыренными карманами она зашла в магазин.

Хозяин просиял:

— Ага, пришла.

— Да.

Она тяжело дышала. Насквозь вспотела.

— Нашла тысячу?

— У меня…

Пенелопа вынула банкноты.

— Девятьсот… сорок семь.

— Да, но…

Пенни шлепнула ладонями о прилавок, оставив в пыли отпечатки пятерней, пальцы и ладони стали липкими. Ее лицо оказалось на одном уровне с лицом старика; лопатки едва не вывихнулись.

— Прошу вас. Сегодня мне нужно поиграть. Я отдам остаток с первых же денег — но сегодня мне обязательно нужно его попробовать, прошу.

Впервые хозяин не таранил ее своей улыбкой: его губы раздвинулись лишь для слов.

— Ладно, ладно.

Он указал рукой, одновременно двинувшись с места.

— Идем.

Конечно, он подвел ее к самому дешевому пианино; это был неплохой инструмент орехового цвета.

Она опустилась на табурет; подняла крышку.

Посмотрела на дорожку клавиш.

Некоторые были щербатыми, но сквозь бреши в своем отчаянии Пенни уже влюбилась, хотя пианино еще не издало ни звука.

— Ну?

Она завороженно обернулась, а душа ее теряла равновесие: она вновь стала Деньрожденницей.

— Ну что ж, давай.

И она кивнула.

Глядя на пианино, она вспомнила свою прежнюю страну. Отца и его руки у себя на спине. Она взлетала в небо, высоко в небо — и статуя позади качелей; Пенелопа играла и плакала. Несмотря на столь долгую инструментальную засуху, играла она прекрасно (ноктюрн Шопена) и чувствовала на губах вкус слез. Она втягивала их носом, засасывала и сыграла все верно, нота в ноту.

Девочка-сбивашка не сбилась ни разу.

А рядом пахло апельсинами.

— Ясно, — сказал старик. — Ясно.

Он стоял рядом, справа от нее.

— Кажется, я тебя понимаю.

Он продал ей пианино за девятьсот долларов и сам организовал доставку.

Да только вот беда: у продавца пианино была не только катастрофическая глухота и беспорядок в магазине, почерк его тоже приводил в ужас. Будь он хоть на йоту более разборчивым, ни меня, ни моих братьев никогда бы не существовало: вместо Пеппер-стрит, 3/7 он прочел в собственной записке 37, куда и отправил грузчиков.

Это их, как вы можете себе представить, разозлило.

Была суббота.

Через три дня после покупки.

Пока один из них стучал в дверь, двое стали выгружать пианино. Они сняли его с грузовика и поставили на тротуар. Старший поговорил на крыльце с хозяином, а потом заорал:

— Эй, вы что там творите?

— Что?

— Это не тот дом!

Он зашел в дом, чтобы позвонить, а спускаясь с крыльца, что-то бубнил себе под нос.

— Ну идиот, — сказал он. — Мудак апельсиновый.

— Что такое?

— Это квартира. Номер три. Дальше по улице, дом семь.

— Но, погоди. Там нет стоянки.

— Значит, станем посреди дороги.

— Жильцы не одобрят.

— Тебя не одобрят.

— Ты это к чему?

Старший пожевал губами, изобразив несколько фигур неодобрения.

— Ладно, я туда схожу. А вы достаньте тележку. Если пианино катить по дороге, колеса убьем, а тогда и нас убьют. Я пойду постучусь. А то чего доброго докатим, а дома никого.

— Хорошая мысль.

— Да, хорошая. А вы пока не притрагивайтесь к этому пианино, ясно?

— Ладно.

— Пока не скажу.

— Ладно!

Пока их старшего не было, двое грузчиков разглядывали человека на крыльце: того, что не захотел принять пианино.

— Как дела? — окликнул он их.

— Замаялись.

— Не хотите хлопнуть?

— Не-е. Боссу вряд ли понравится.

Мужчина на крыльце был среднего роста, с волнистыми волосами, синими глазами и исколоченным сердцем — а когда вернулся начальник грузчиков, вместе с ним в середине Пеппер-стрит объявилась тихая женщина с бледным лицом и загорелыми руками.

— Вот так, — сказал мужчина: он спустился с крыльца, пока пианино грузили на тележку.

— Я придержу вот здесь, если вы не против.

Вот так в субботу днем четверо мужчин и одна женщина катили пианино орехового дерева довольно далеко по Пеппер-стрит. Противоположные углы катившегося пианино поддерживали Пенелопа Лещчушко и Майкл Данбар — и Пенелопа не могла и догадываться. Она отметила про себя, как его забавляют грузчики и как он переживает за сохранность пианино, но все же ей неоткуда было знать, что этот прилив понесет ее до конца жизни, к последней фамилии и прозвищу.

Как она сказала однажды Клэю, рассказывая об этом:

— Странно подумать, но за этого мужчину я однажды выйду замуж.

Последний салют

Как вы можете себе представить, в доме мальчиков и молодых мужчин то, что один из нас уезжает, особо не обсуждалось. Уезжает, и все.

Томми знал.

И мул знал.

Клэй опять остался ночевать на Окружности, а воскресным утром проснулся, так и сжимая в руках коробку с подарком.

Он сел и перечел письмо.

Взял зажигалку и Матадора в пятой.

Он принес коробку домой, вложил в нее склеенный скотчем адрес Убийцы, сунул поглубже под кровать, затем на ковре не спеша взялся качать пресс.

Где-то на половине отсчета появился Томми: Клэй видел его боковым зрением с каждым подъемом торса. Голубь Ти сидел у него на плече, а ветерок трепал плакаты Генри. Это были в основном музыканты: старые. И несколько юных и женственных актрис.

— Клэй?

Каждый раз Томми треугольником влетал в поле зрения.

— Можешь потом помочь с копытами?

Закончив, Клэй вышел во двор. Ахиллес пасся возле сушильного столба. Подойдя, Клэй подал мулу на ладони кубик сахара, затем наклонился и похлопал по ноге.

Ахиллес задрал первое копыто: все нормально.

Второе.

Когда они покончили со всеми четырьмя, Томми, как обычно, расстроился, но тут уж Клэй ничего поделать не мог. Невозможно переубедить мула.

Чтобы его ободрить, Клэй вынул еще два куска сахара.

Один подал Томми.

Двор заполняло утро.

На крыльце растеклось пустое кресло-мешок: оно сползло с дивана. В траве валялся велик без руля, бельевые веревки в вышине освещались солнцем.

Вскоре из загона, который мы соорудили на заднем дворе для Ахиллеса, появилась Рози. Подбежав к столбу, принялась бегать вокруг, а сахар таял у пацанов на языках.

Когда почти дотаял, Томми не смолчал:

— Кто мне будет помогать с копытами, если ты уедешь?

В ответ Клэй сделал такое, что даже его самого удивило: схватив Томми сзади за ворот футболки, закинул верхом на Ахиллеса.

— Черт!

Томми сначала оторопел, но тут же принял игру; прижавшись к шее Ахиллеса, он рассмеялся.

После обеда, едва Клэй шагнул было за порог дома, его остановил Генри.

— И куда это мы намылились?

Короткая пауза.

— На кладбище. Может, в Бернборо.

— Погоди, — сказал Генри, хватая ключи. — Я с тобой.

На кладбище они, перевесившись через ограду, наметили путь по могилам. У той, куда шли, они наклонялись, они смотрели, стояли, сложив руки на груди в предвечернем солнце; разглядывали трупики тюльпанов.

— Ромашек нет?

Почти посмеялись.

— Эй, Клэй.

Оба сутулились, но не расслабленно, Клэй обернулся к Генри: тот был, как всегда, приветлив, но в то же время какой-то необычный, будто высматривал что-то за могильными изваяниями.

Сначала он сказал только:

— Боже мой.

И надолго замолчал.

— Боже мой, Клэй.

Потом что-то вынул из кармана.

— На.

Из руки в руку.

Приятно пухлый денежный ломоть.

— Возьми.

Клэй посмотрел вопросительно.

— Это твои, Клэй. Помнишь тотализатор на Бернборо? Ты не поверишь, сколько мы там поднимали. А я ж тебе ни разу не платил.

Но нет, там было больше, там было чересчур, пресс-папье из банкнот.

— Генри…

— Ну, бери.

Тот взял — и покачал денежный блокнот на ладони.

— Эй, — окликнул Генри. — Эй, Клэй. — И тот посмотрел ему прямо в глаза.

— Может, купишь уже сраный телефон, как все нормальные люди — дашь нам знать, когда будешь на месте.

А Клэй с улыбкой, презрительно:

— Нет, Генри, спасибо.

— Ну ладно, тогда все до цента потрать на хренов мост.

Хитрейшая из мальчишечьих ухмылок.

— Только сдачу верни, как построишь.

В Бернборо-парке он пробежал несколько кругов, а обогнув останки метательного сектора, наткнулся на милый сюрприз — там, на отметке триста метров, зависал Рори.

Клэй застыл, схватив себя над коленями.

Рори глядел, глаза как свалка металлолома.

Клэй не поднимал глаз, но улыбался.

Ничуть не злой и не обиженный Рори был что-то между предвкушением грядущего избиения и полным пониманием. Он заметил:

— Надо признать, ты молоток, малыш, — не зассал.

Клэй выпрямился и, пока Рори приближался к нему, молчал.

— Уедешь ты на три года или на три дня… Ты же знаешь, что Мэтью тебя убьет, так? Когда вернешься.

Кивок.

— И будешь готов?

— Нет.

— А хочешь подготовиться?

Он немного подумал.

— А то, может, ты и вообще не вернешься.

Клэй внутренне ощетинился.

— Вернусь. А то мне будет не хватать наших с тобой танцулек.

Рори осклабился.

— Ага, умница. Слушай…

Он уже потирал ладони.

— Может, потренируешься? По-твоему, я здесь тебя ломал? Но с Мэтью это ни в какое сравнение…

— Это ничего.

— Ты не простоишь и пятнадцати секунд.

— Я умею держаться.

Рори, еще на шаг ближе.

— Это я знаю, но я тебя могу научить хотя бы, как продержаться подольше.

Клэй уперся взглядом прямо ему в кадык.

— Не трудись, уже поздно. — И Рори лучше, чем кто-либо, понимал, что Клэй уже готов: для этого он уже не один год тренировался, и я мог убивать его любыми способами.

Клэй нипочем не умрет.

Вернувшись домой с пачкой денег в руке, он застал меня за просмотром кино, первого «Безумного Макса», — вполне уместный мрачняк. Сначала со мной сидел Томми и упрашивал включить что-нибудь другое.

— Можно хоть раз посмотреть кино, снятое не в восьмидесятых?

— Мы и смотрим. Это семьдесят девятый.

— Вот и я про то же! Восьмидесятые или еще древнее. Никто из нас еще не родился. Даже не близко! Ну почему нельзя…

— Ты знаешь почему, — оборвал его я.

Но тут я заметил, что у него такой вид, будто он может разреветься.

–…черт, Томми, я не хотел.

— Хотел.

И он был прав: я хотел. Это тоже значит быть Данбаром.

Томми ушел прочь, а Клэй вошел; деньги уже убраны в деревянный ларец. Подошел к дивану, сел.

— Как оно? — сказал он, глядя на меня, но я не оторвал глаз от экрана.

— Адрес не потерял?

Он кивнул, и мы продолжили смотреть «Безумного Макса».

— Опять восьмидесятые?

— Не начинай.

Мы молча смотрели до момента, когда страшный главарь бандитов говорит: «Кундалини хочет вернуть свою руку!», и тут я посмотрел на брата, сидевшего рядом.

— Чувак не шутит, — заметил я. — Правда?

Клэй улыбнулся, но не откликнулся.

Как и мы.

Ночью, когда остальные уже легли спать, он оставался на ногах, сидел при включенном телевизоре со скрученным звуком. Смотрел на золотую рыбку Агамемнона, который отвечал ему бесстрастным взглядом, а потом напоследок как следует боднул стенку аквариума.

Клэй шагнул к птичьей клетке и внезапно, без предупреждения, схватил голубя. Сжал в ладонях, но бережно.

— Что, Ти, как дела?

Голубь потряс головой, и Клэй чувствовал, как тот дышит. Чувствовал сквозь оперение стук сердца.

— Сиди смирно, малыш. — И проворно, в мгновение ока Клэй дернул из его шеи перо: малюсенькое перышко — чистое, серое с прозеленью по краю — оказалось на неподвижной левой ладони Клэя.

После этого он сунул голубя обратно в клетку.

Ти сурово посмотрел на него, затем прошелся по клетке из угла в угол.

Затем стеллаж, полка с настольными играми: карьеры, скрэббл, соедини-по-четыре.

А ниже та, что он хотел.

Он раскрыл коробку, но тут на секунду его отвлек фильм на экране телевизора. Показался интересным — черно-белый, девушка спорит с мужчиной в пивнушке, но потом — к сокровищам «Монополии». Он нашел кубик, отели, потом наконец сумку, которую искал, и следом в его пальцах — утюжок.

Клэй, улыбака, улыбался.

* * *

Поближе к полуночи все оказалось проще, чем могло быть: во дворе, храни господь хлопчатобумажные носки Томми, ни собачьего, ни муловьего дерьма.

Скоро Клэй стоял под вешалами, прищепки над головой висели рядами перетекающих цветов. Он потянулся и осторожно отцепил одну. Когда-то она была ярко-синей, теперь выцвела.

Он опустился на колено у столба.

Конечно, прибежала Рози, и Ахиллес, со всеми своими ногами и копытами, стоял и смотрел. Грива у него была вычесанная, но спутанная, и Клэй потянулся, наклонился — ладонью по щетке.

Потом он взял Рози, медленно-медленно, за черно-белую лапу.

Золото в ее глазах, для него на прощание.

Он любил этот собачий взгляд искоса.

Потом пустился дальше, на Окружность.

Там он тоже не стал особо задерживаться: он уже уехал, поэтому не стал снимать с кровати пленку. Нет, он только простился и пообещал вернуться, вот и все.

Дома, в их с Генри комнате, он заглянул в ларец: прищепка стала последним сокровищем. В темноте он увидел все содержимое, перо, утюжок, деньги, прищепку и склеенный адрес Убийцы. И, конечно, оловянную зажигалку, с гравировкой ему от нее.

Решив не спать, он зажег лампу. Переуложил чемодан. Читал взятые в дорогу книги, и часы несли его.

Едва миновала половина четвертого. Клэй знал, что Кэри скоро выйдет.

Он поднялся, сунул книги обратно в сумку, взял в руку зажигалку. В коридоре он вновь почувствовал буквы, неглубоко врезанные в металл.

Бесшумно отворил дверь.

Остановился на крыльце у перил.

Эпохи назад мы здесь стояли с ним. Ультиматум у порога.

Вскоре появилась Кэри Новак, с рюкзаком за плечами и горным великом у бедра.

Сначала он увидел колесо: спицы.

Потом девушку.

Волосы распущены, шаг поспешен.

Джинсы. Всегдашняя фланелевая рубаха.

Первым делом взгляд ее устремился на противоположную сторону улицы; увидев Клэя, она опустила велик на землю. Тот остался лежать, опираясь на педаль, заднее колесо стрекотало, а девочка не спеша пошла через дорогу. Остановилась точно посреди улицы.

— Эй, — окликнула она. — Понравилось?

Она говорила вполголоса, но слова прозвучали как крик. Своего рода счастливый вызов.

Неподвижность предрассветной Арчер-стрит.

Что до Клэя, то он много чего хотел сказать, сообщить, чтобы она знала, но выговорил только одно слово:

— Матадор.

Даже с этого расстояния ему были видны ее не вполне белые и не вполне ровные зубы, когда улыбка Кэри распахнула улицу; наконец она вскинула руку, и ее лицо показалось ему чем-то незнакомым — растерянным, не находящим слов.

Она ушла, но все шла и смотрела на него, затем оглянулась еще на миг.

Счастливо, Клэй.

И лишь когда в его мыслях она уже далеко ушла по Посейдон-роуд, он вновь посмотрел в ладонь, где темнела зажигалка. Не спеша поднял крышку, и тотчас выскочил язычок пламени.

Вот так и было.

В темноте он подошел к каждому из нас: от меня, вытянувшегося на кровати, до Генри, ухмылявшегося во сне, до Томми и несуразного Рори. Как добрый (по отношению к ним обоим) жест на прощание, он снял с груди Рори Гектора и повесил себе через плечо, будто добавочную поклажу. На крыльце он спустил кота вниз; серый мурчал, но и он знал, что Клэй уезжает.

Ну?

Сначала город, потом мул, а теперь кот — только они и говорили.

А может, и нет.

— Пока, Гектор.

Но он еще не уходил, еще медлил.

Нет, еще долго — по меньшей мере, несколько минут — он ждал, пока на улицу придет рассвет, и, когда рассвет наступил, он был золотым и великолепным. Он карабкался по крышам Арчер-стрит, и с ним поднимался прилив, который нес в себе все.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

Из серии: От создателя «Книжного вора». Выбор нового поколения

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Глиняный мост предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

2

Извините (польск). — Здесь и далее прим. переводчика.

3

Хватит уже… девочка ошибок (польск.).

4

Папа? (польск.)

5

До свидания (польск.).

6

Пока (польск.).

7

Да, да. Пока (польск.).

8

Нет (польск.).

9

Ты едешь? (нем.)

10

Садишься или нет? (нем.)

11

Порядок! (нем.)

12

«Солидарность»? Нет (польск.).

13

Да (польск.).

14

«Сто лет, сто лет, станем жить, станем жить» — песня, традиционно исполняемая в Польше на день рождения.

15

Красиво (польск.).

16

Вставай (польск.).

17

Без задержки (польск.).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я