Мариэтта

Группа авторов, 2022

Кто такая Мариэтта Омаровна Чудакова – объяснять не надо. Филолог, педагог, просветитель, общественный деятель. Великий человек. К сожалению, этого человека с нами больше нет, но слова и дела ее останутся надолго, чтобы не сказать – навсегда. Сборник слов, которыми проводили ее друзья, ученики, читатели, составлен поспешно, пока не остыло ее место на земле. Без сомнения, за ним последуют другие, более серьезные книги, которых достойна ее замечательная жизнь, пример беззаветного служения литературе, стране, народу. В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Оглавление

Евгения Абелюк

В память о дорогой для меня Мариэтте Омаровне Чудаковой выкладываю сценарий фильма о ней, который когда-то делала для канала «Культура».

Несколько слов из ее монолога процитирую — это об очень важном для нее принципе. Поразительном, тем более поразительном, что его озвучивает Мариэтта Омаровна, человек, никогда не умевший думать о себе.

«Когда-то я изобрела свой собственный, как сегодня бы сказали, слоган. “Помни: идут лучшие дни твоей жизни”.

Вообще каждый взрослый человек, который чуть подумает, он поймет, что это тоже связано с советской властью. Советская власть всеми силами хотела уничтожить сегодняшний день, текущую минуту. Я это ощущала физически. Я написала одно стихотворение, в котором была строчка: “умри скорей, не сделав ничего”. Вот столько-то до конца пятилетки осталось. Столько-то до исторического съезда такого-то. Заранее съезд и заранее исторический. И т. д. Т. е. шло пожирание нашего времени. <Мы> все силы тратили на борьбу с цензурой. Вот вернусь на секунду к обзору архива Булгакова. Когда я потом, после того, как он был опубликован, прикинула в голове: он 120 типографских страниц. Я прикинула в голове то время, которое пошло на его написание. Согласитесь, если это обзор архива, то фактический материал огромный.

Так вот, я поняла, что силы и время, пошедшие на написание, представляют собой 5 % от общего времени, пошедшего на то, чтобы его опубликовать. Вот такой был КПД. Поэтому, конечно, нашу жизнь отнимали. Вот скорей лечь, забыться, и утром опять снова всё. А я очень ценила и ценю текущую жизнь. Поэтому я решила помогать себе и своей семье этим лозунгом. И дома он висит сейчас. У нас дома. “Помни (двоеточие): идут лучшие дни твоей жизни”».

<В оригинале в коллаж из сценария вошло много цитат из интервью других людей. Здесь оставлена в основном прямая речь Мариэтты Омаровны, с незначительными купюрами, а также убраны цифры тайминга и многоточия на месте пропусков (не любила она этот знак препинания). Полный текст и видео можно найти в интернете. — Ред.>

В. Гудкова: «Вот есть такие люди, которые идут первыми, часто они провоцируют какие — то сложности. Очень часто их не принимают. Они очень часто идут на то, что сообщают обществу какие-то вещи непривычные, временами неприглядные, дискомфортные. Затем приходят вторые, повторяют примерно то же самое уже вслед за первопроходцами и как бы получают пряники. А вот Мариэтта Омаровна относится к числу тех, которые произносят важные вещи, <и она их> произносила первой».

М.О. Чудакова: «Дело в том, что не было выхода никакого. Пути было, собственно, наверное, четыре, да. Я сейчас поняла, что было четыре пути. Или уходить в диссиденты: ни я, ни мой муж Александр Павлович <этого> не хотели. Хотя мы были очень близки со многими, всей душой сочувствовали. Но мы хотели заниматься наукой, научным делом. Мы очень любили свое дело. Значит, один путь — диссидентство. Второй путь — отказаться от своей профессии, заняться чем-то другим. Мы очень любили свою профессию.

Возвращаемся опять же к первому. Третий путь — уехать. Мы не мыслили и не мыслим своей жизни без России. Четвертый путь, значит, вот такой, какой мы выбрали. Потому что работать в своей профессии и писать последнюю чепуху, которую потом (когда кончится советская власть, в чем мы не сомневались) нельзя будет перепечатывать, — мы совершенно не могли. У нас не было выхода. Вот и все. Это от безвыходности. Я боролась с цензурой от безвыходности только. Выхода не было другого».

«Я хотела заниматься только литературой советского времени, всегда и до сей поры. Можно сказать, с детства, с 15 лет».

«У меня были благополучные обстоятельства. Были прекрасные родители, у которых был дома культ науки. Пять человек детей, все учились отлично, никогда в доме не было сказано, что вот выучишься, будешь зарабатывать деньги. Слово “деньги” вообще не существовало в нашем доме. Что надо? Работать надо, заниматься наукой, работать на общество. И это было очень <правильно>. Потом дальше благополучная семейная жизнь. Вообще обстоятельства мне очень благоприятствовали — я могла реализовывать то, что я хотела».

«Книга о Зощенко была первой моей книгой. Вышла она третьей, а была первой. Я писала ее, еще не успев защитить диссертацию».

«Именно первую книгу надо было писать в стол. Это мое решение было. Я за него себя постоянно хвалила потом. В свободной ситуации, не думая впрямую о цензуре, я писала свободно, думая над литературным процессом 20-х–30-х годов. Эта свобода мне очень много дала».

«Вставал неприятный вопрос. Как же быть-то, заниматься своим делом, а в то же время не врать, не стыдиться самой себя. Непреложный вопрос. Или — или. И тогда, если мы хотели как-то выразить то, что мы думаем, в печати, то жизнь превращалась практически в извечную борьбу. Я не хочу сказать, что краски жизни поблекли, нет. Потому что были победы какие-то помимо этого, вообще — жизнь. Это другое дело. Но профессия составляла значительную часть жизни. Хотелось бы не бороться, конечно. И тогда хотелось. Но… нужно было разработать целую систему. Она разрабатывалась в процессе. Каким образом так писать, чтобы читателю было понятно, а прошло через цензуру».

«На это уходило очень много сил — на упаковку своих мыслей в эту подцензурную форму. Никакого вранья, умолчаний немало, непременно. И так проходило через цензуру. Например, важную мысль нужно было поместить в середину абзаца — технология. Нельзя было с той мысли, которая остра, начинать абзац. Нельзя было начинать главку этой мыслью и заканчивать. А надо было где-то между делом, где-то в глубине абзаца».

«Сегодняшняя молодежь просто не в силах понять этого, наверное. Иду я по Стромынке после университета, готовлюсь защищать диссертацию, и думаю, о чем я буду писать дальше. И вдруг на меня снисходит озарение. Я понимаю, что я могу — вот прошло уже, ряд лет прошел после 1956 года, после съезда, — я понимаю вдруг, это именно открытие для меня такое, я прекрасно помню этот момент, — я понимаю, что я могу писать о любом из писателей, просто которого я люблю. Вот я хочу, чтобы поняли другие поколения, родившиеся уже в России, накануне свободы, — что это было открытие, личное открытие. Потому что до этого господствовало слово “надо”, “положено”. У меня захватило дух от этого, от этой мысли. Собственно говоря, надо помнить, что Россия после Сталина и после XX съезда все-таки была очень другая, чем до. Хотя до этого было мое детство, но в воздухе все это чувствовалось. Воздух, воздух оттепели, как-то пахло таянием снегов. Пьянящий воздух имелся, я поняла, что это. И я подумала: кого я люблю? Я очень любила Тынянова и вот Зощенко, Цветаеву любила. Прозу Цветаевой уже так немножко знала. Я любила очень Зощенко в детстве. Я подумала: я буду писать о Зощенко. Причем я прекрасно знала, что постановление <Постановление оргбюро ЦК ВКП(б) “О журналах «Звезда» и «Ленинград»” 1946 г. — Ред.> не снято. Так вот, поэтому надо было писать в стол, а там будь что будет. Вот так я стала писать о Зощенко. И чем больше писала, тем больше его любила. Тем больше говорила с людьми, которые его знали, с его женой, явно героиней его рассказиков. Тем больше он был для меня трогателен. Щемящее чувство к нему испытывала и испытываю до сих пор. Дома мы говорили языком Зощенко — <то есть> не языком Зощенко, а его фразами. И люблю его до сих пор. А с Булгаковым — прямо силою вещей, можно сказать, получилось помимо воли даже, в известном смысле. Я знала его, знала, что было напечатано. В аспирантские годы я читала, конечно, “Роковые яйца” в “Недрах”, “Дьяволиаду”, читала в “России” не допечатанную “Белую гвардию”. Смотрела “Дни Турбиных” в театре Станиславского, а не во МХАТе, восстановленном тогда. А я пошла работать в Отдел рукописей. Я пошла умственным и волевым усилием. Я знала, что все, что я захочу писать, я буду писать ночью. Я очень хорошо уже знала формалистов, конечно,…и как-то взяла их на вооружение. А филологическая база, я считала, у меня мала. И я так для себя сформулировала: мне надо расширить свою филологическую базу. И я пошла в Отдел рукописей, меня взяли туда, потому что искали человека, чтобы готовить материалы к грядущему 50-летию cоветской власти. Ну, это особая тема, как я готовила материалы, но через год начали частями покупать архив Булгакова. И через несколько лет встал вопрос, кто будет его обрабатывать. А так как я была единственный специалист по советской литературе, меня и брали в этом качестве, — то я и стала им заниматься. Вот и все, все очень просто».

«На меня действовали биографии их обоих очень сильно. Хотя я занималась поэтикой Зощенко, а не биографией. Я очень хотела заниматься его биографией, но это было невозможно, потому что нельзя было написать об этой биографии правду. С Булгаковым было еще более серьезно. Обзор архива не предполагает касаться биографии писателя. Потому что человек описывать должен рукописи, хранящиеся в архиве, а к биографии делать отсылки. Но так как отсылки делать было практически некуда, то я должна была <сама> каким-то образом рассказать его биографию. Для меня важно было именно здесь, где его сгноили, напечатать о нем, — как я тогда формулировала, — напечатать посильную правду о его биографии. И вот я должна сказать, что и биография Зощенко, этого человека, обладавшего биологической смелостью, с совершенно врожденным чувством чести (и поэтому оскорбленного до глубины души докладом, где он был назван подонком и трусом), — страшно действовала на меня. И не усиливала, понятно, симпатии к советской власти. Вообще как-то действовала на мировидение, что ли. Даже, может быть, на способ действий. И так же Булгаков. Я видела: ему силу давало то, что, в отличие от многих его сотоварищей, он не питал иллюзий. В отличие от тех, кто с радостью принял революцию, а потом увидел ее последствия, он никогда не верил в революцию, <в то,> что революционным путем, социальной революцией так называемой, можно что-то решить. И он писал в письме 1930 года правительству о «моем, — как он пишет, — глубоком скептицизме в отношении революционного процесса в моей отсталой стране». И, если на то пошло, мне были близки его слова: «моя страна», «в моей стране». Потому что так воспринимала и я».

А. Немзер: «В филологии Мариэтта Омаровна Чудакова сделала много важного. Но все это есть лишь некоторая составляющая другого. Вот Лидия Яковлевна Гинзбург писала в свое время о том, что настоящие научные работы удаются, когда в них есть интимная, личная, очень личная мысль. В любой работе Мариэтты Омаровны пульсирует личная интимная мысль, которая сводится к простой фразе, много раз мною от нее слышанной, и, думаю, не только мною: “Мы живем в своей стране, а не в чужой”».

М. Чудакова: «И когда я говорила с партчиновниками разными, то всегда давала им как — то понять, что я не у них в гостях на краешке стула, а в своей стране. На что они очень нервно реагировали обычно, если я давала это понять. И вот это чувство: что есть власть, а есть своя страна, и это, в общем, разные вещи».

«И наконец дело дошло до того, что я сумела попасть к главному цензору, практически главному цензору, то есть главному по художественной литературе и литературоведению. Владимир Алексеевич Солодин. Полтора часа я с ним вместе изучала верстку обзора, испещренную красным карандашом его подручных. “Ну, — говорит, — вы не пугайтесь, они всегда <так>, мы их учим, чтобы они больше делали с запасом, а мы тут разберемся”. И вот мы дошли до места, где “Собачье сердце” описывается. “Собачье сердце” неупоминаемо было. Обычно в обзоре архива, <это> знают все архивисты и пользователи, так сказать (те, кто пользуется этими произведениями, этим жанром), непременно отражены главные рукописи писателя. Не отражено может быть только самое третьестепенное. И мало того, должны быть указаны шифры в скобках, где эта рукопись хранится».

«Если бы у меня выкинули кусок про “Собачье сердце”, это значит, я заявила бы на весь мир, что рукописи данной повести вообще нет. Для меня это было абсолютно невозможно. Поэтому мое положение было совершенно безвыходным. Я не знала, что делать, — если мне зарубит это главный цензор, то дальше абсолютно неизвестно, что делать. Я не могла печатать <такое> под своим именем. Вот это и называлось — предел умолчания. Вот это то, о чем нельзя умалчивать. Я могла умалчивать о некоторых аспектах биографии Булгакова, но я не могла умалчивать относительно того, что в архиве Булгакова хранилась запрещенная рукопись “Собачьего сердца”. И в архиве своем я прибегла к такому хитрому ходу: я писала про “Дьяволиаду” — повесть “Дьяволиада”, дальше повесть “Роковые яйца”, и следующий абзац я начала словами: “Что касается третьей повести Булгакова, где действует Филипп Филиппович…” и т. д. На что, значит, когда мы дошли до этого места, Солодин сказал мне: “Ну, тут вы, конечно, пишете о «Собачьем сердце», вы же знаете, что о ней не пишется в наших статьях. Ну, я вижу, вы прибегли к такому ходу, что вы не называете заглавие повести”. И дальше он сказал такую вещь: “Но ведь мы не можем нарушать волю автора, он же назвал повесть «Собачье сердце»”. И здесь, в точности, как у одного из героев Ильфа и Петрова, который взлетел и сам не понял, как взлетел на высокий утес и потом не мог с него выбраться, — видимо, в ситуации стресса происходит какое-то прочищение мозгов, или наоборот, — что-то с мозгами происходит необыкновенное. И я сказала ему такой текст: “Ну как сказать, Владимир Алексеевич, авторская воля, ведь повесть не была напечатана, значит, это один из вариантов названия, мы же не знаем, может, в процессе печатанья Булгаков дал бы какое-нибудь другое, так что не думаю, что мы нарушаем авторскую волю”, — сказала я, глядя на него честными правдивыми глазами. На что он, несколько опешив, сказал: “Ну да, действительно, резон есть в ваших утверждениях”».

В. Гудкова: «Мариэтту Омаровну я видела разной, но вот самое главное качество этой филологической исследовательницы, мне кажется, страстность, невероятная страстность и азартность натуры. Это такой человек-боец, который, чем сложней задача, тем больше мобилизуется и тем большего результата достигает. Я помню, что мы с ней познакомились, видимо, после 1977 года, когда вышел ее знаменитый теперь обзор архива Булгакова, который был выпущен Библиотекой Ленина. И его начали мгновенно ксерокопировать, потому что там был очень маленький тираж издания, а обзор был замечательный. По сути дела, это была такая первая монография о Булгакове в те годы. До всякой перестройки за десять лет».

«Я никогда не забуду один разговор, который у меня просто живет в сознании, видимо, будет жить теперь уже всегда, потому что прошло уже достаточное количество времени с тех пор. Дело заключается в том, что Булгаков в 1920 году хотел уйти в эмиграцию из Батуми. У него не получилось по чистой случайности, он свалился в тифу. И потом высказывал претензии жене, что она его не смогла вывезти больного. И вот тогда были споры булгаковедов: надо ли, чтоб этот факт был известен широкой общественности? Тогда речь шла о том, будут его публиковать или не будут, произведения были еще далеко не все известны, в частности, “Собачье сердце” было впервые опубликовано только в 87-м. И я помню, как я, исполненная тогда благих советских побуждений, будучи аспиранткой, иду с Мариэттой Омаровной рядом с Александровским садиком, там, где она работала в Библиотеке Ленина, и говорю: “Мариэтта Омаровна, а какой же смысл сейчас, если мы будем об этом говорить вслух, что он хотел эмигрировать”. И тут Мариэтта Омаровна отчеканила фразу, которую я очень хорошо запомнила. “Правда, — говорит она, — всегда имеет смысл”. Вот была такая фраза, которую можно интерпретировать так ли, этак ли. Но вот эта отчеканенная фраза “Правда всегда имеет смысл” — всегда со мной. И я в течение лет поняла, насколько это точно, и насколько это трудно — делать правду достоянием общественности».

«Именно Мариэтта Омаровна пробила дикими трудами, хитростями, обходными путями, женским обаянием, невероятной настойчивостью, чтоб не сказать более резкого слова, — Тыняновские чтения, которые начались в 1981 году. Это расцвет застоя».

«В 1982 году жизнь была глухая. Я не очень понимаю, могут ли себе представить молодые, которым в 82-м было, скажем, семь лет, — что это такое было, когда весь цвет филологии на грани диссидентства. Когда ты занимался своим конкретным предметом и казалось, что ты далек от каких-то политических сложностей и проблем, — ты обязательно натыкался на какой-нибудь факт, который ну совершенно никак не мог быть ни опубликован, ни напечатан, а ты не мог без этого факта, без его публикации двигаться дальше. Любой конкретный человек, он все равно рано или поздно приходил в столкновение с системой просто из-за своего профессионализма в узкой области, как это ни парадоксально звучит».

М. Чудакова: «Один из способов преодолевать цензуру (мы искали разные способы), среди прочего: Тыняновские чтения мы задумали на родине Тынянова еще и потому, что “от их всевидящего ока, от их всеслышащих ушей” подальше. Латвия, Резекне, это маленький город. Подальше. И издавать, я решила обязательно издавать сборник. Мне никто не верил, что они могут быть, что Тыняновские чтения могут издаваться в Латвии: — Вы что? на русские темы в Латвии издавать такой научный, высоконаучный сборник? Но я говорю: “Мы попробуем”».

«Я там ходила в Министерство просвещения латвийское, доказывала, что это методические рекомендации музею, к работе музея Тынянова в Резекне, а музей — это школьный музей. Это полкласса занимала комнатка с экспонатами тогда. Я сказала: “да, вот под грифом музея мы будем издавать это в качестве методических рекомендаций”. И да, это была попытка, во-первых, собрать людей для свободного научного разговора, что и было (вот этим летом будет 20-летие Тыняновских чтений). А, во-вторых, издавать сборники, чтобы там не было, — как и среди докладов, — не было никакой чепухи демагогической. Обычно разбавлялись конференции, вообще приглашения рассылались по институтам, кто приедет. Мы рассылали только персональные приглашения и, так сказать, по негласному уговору ни слова демагогии. Только дельные доклады».

«Дело было в том, чтобы рисковать, пробовать. Был, например, случай уже в Тыняновском сборнике, не с моей работой, — а я уговорила Лидию Яковлевну Гинзбург <опубликовать> ее эссе мемуарное, которое она писала только для самой себя и для очень узкого круга, она читала каждому индивидуально это. О 20-х–30-х годах замечательное свое повествование. Оно называлось тогда “Марина Цветаева и Пугачев”. И я была первая, кто, прослушав, сказал ей: “Лидия Яковлевна, а давайте попробуем. (Это был 84-й год.) Попробуем напечатать. Я попробую напечатать в Тыняновском сборнике”. Она своим неповторимым голосом сказала: “Ну что вы, Мариэтта Омаровна, это абсолютно невозможно”».

«На что я сказала: “Ну так ничто ж не мешает попробовать”. У меня было твердое ощущение, что пробовать надо, что цензуру пройдет. Мне стоило труда этого замечательного человека уговорить попробовать. Я сыграла роль цензора. Я сказала: “Единственная у меня к вам просьба: заглавие «Марина Цветаева и Пугачев» не пройдет. На него сразу обратят внимание. Нужно другое название”. Она сказала: “Мне очень важно это заглавие”. На что я сказала ей: “Лидия Яковлевна, — тоже меня осенило, — а вы сделайте так. Заглавие придумайте другое, а начните свое повествование такими словами: эти заметки должны были называться «Марина Цветаева и Пугачев»”. Она так и сделала».

«Это было напечатано в советское время. Еще смешная подробность: когда мой соредактор Юра Цивьян, известный киновед, это читал (я дала ему это прочитать: вот это мы сейчас помещаем в Тыняновский сборник, вы член редколлегии). Он остроумный очень человек, он прочитал и сказал: “Так, Мариэтта, только если печатать, то поскорее, дома это хранить нельзя”».

«Все удивлялись, американцы и европейцы, которые приезжали. Приезжали всякие. Побегает две недели в библиотеку, потом прибегает к нам с вытаращенными глазами, столкнувшись с условиями работы, когда надо рукой переписывать — никаких ксероксов, все надо рукой. Они говорят: “Я не понимаю, когда вы написала свою книгу?” В общем, действительно непонятно, когда мы работали, когда мы писали. Сейчас трудно себе представить, что не было ксерокса. Вся жизнь прошла на переписывание рукой. Другая часть жизни пошла на рабочий день, третья на заработки. Я долгие годы работала рецензентом самотека прозы “Нового мира”. Это было очень интересно, но это делалось для заработка. Потому что кооперативная квартира двухкомнатная, ее надо было оплачивать. Зарплаты не хватало. Рабочий день, потом только рабочая ночь и суббота, воскресенье на книги. Я не могу ответить на вопрос, когда это было все написано. Я никогда не могла этого понять».

«Презрение, ненависть к советской власти возникли в течение четырех часов. Когда я слушала, в тогда называвшейся коммунистической, а теперь снова богословской, аудитории в аудиторном корпусе Московского Университета доклад, который нам зачитывали, доклад Хрущева на ХХ съезде. Зачитывали так называемому партийно-комсомольскому активу, с удостоверением, со студенческим билетом каждый мог туда войти. 4 часа, кажется, он шел. И действительно можно сказать: вошла одним человеком — вышла другим. По всем обстоятельствам я вообще должна была бы дальше вступать в партию и т. д., у меня в семье было три коммуниста: мой отец и два старших брата. Один старше меня на 12 лет, другой на 10. Все трое — это, бесспорно, самые честные люди, которых я встречала в своей жизни. И, казалось, мой путь выбран, но этот доклад, он действительно произвел такую революцию у меня в душе, что <я поняла:> нет такой идеи, ради которой можно было бы загубить миллионы человеческих жизней».

«С этого момента начало катастрофически быстро утрачиваться какое-то мое положительное отношение к идее коммунизма и тем более к советской власти. Процесс этот шел с нарастанием в течение двух-трех лет. И закончился через несколько лет полностью. И я всегда говорила, и повторю и сегодня, что после ХХ съезда понять, что такое Ленин и что такое Октябрьский переворот, было делом техники. Поэтому кто говорит, что он понял это в 1990–91 году, тот лжет или себе, или нам. В этом я абсолютно убеждена».

«Разочаровавшись в советской власти полностью, я, конечно, не хотела заниматься никакой общественной деятельностью. Но до конца 5-го курса с удовольствием была редактором стенгазеты. И там много было интересного. Но в дальнейшем я пошла сама по собственной, по доброй воле работать в школу на два года. Это еще пока поступала в аспирантуру. И там меня тащили в партию. Для меня был вопрос совершенно, полностью решен тогда».

«Я не хотела ни малейшего прикосновения иметь к тогдашней советской общественной работе. Когда началась перестройка, тем более я не собиралась заниматься никакой общественной работой. Я страшно радовалась всему этому, и видела, что полно народу, тех, кого назвали “прорабы перестройки”, — <они> прекрасно взяли на свои плечи задачу объяснения людям через массовую печать, “Огонек», через “Московские новости”, через телевидение: что такое советская власть, что такое было наше прошлое. Я очень этому радовалась, и я считала, что наступил момент, наконец-то, для меня более свободного писания на любимые мною темы. И я занималась усиленно научной работой в те первые годы перестройки. И выпустила “Жизнеописание Михаила Булгакова” в 1988 году, и так далее. Первым толчком были наши танки в Вильнюсе. И я поняла просто физически, что я не могу. Я сидела, писала, работала — и я поняла, что не могу писать, пока каким-то образом на это не откликнусь. Я позвонила нескольким друзьям, сказала: “Я хочу написать письмо от нас, вы подпишете?” Сережа Аверинцев, Сергей Георгиевич Бочаров сказали: “Да-да, давай, пиши, мы это подпишем”. Я написала тогда. Это был мой первый общественный акт, январь 1991 года. А дальше вдруг я с ужасом увидела, что многое как-то изменилось. И люди как бы готовятся снова к диктатуре, сдать страну диктатуре. Причем интеллигенция как раз. Ну, что же делать, вот вроде оттепель очередная, ну, не получилось. Вот такие были настроения, не знаю, помнят ли их люди, но я их прекрасно помню. Тогда я тоже решила написать статью на тему, что если мы сейчас сдадим, в этих условиях, это совсем другое дело, чем при советской власти. При советской власти мы могли сказать своим детям: “Мы ничего не могли сделать”. Сейчас мы можем сделать. Мы можем свободу удержать и продолжать ее дальше завоевывать. Вот это была моя вторая общественная акция. А дальше Белый дом, эта ночь с 20 на 21, известная и памятная всем, по крайней мере, кто там был. И следующее потрясающее, потрясшее меня обстоятельство, когда я увидела, что интеллигенция вместо того, чтобы объединиться с президентом России, который сдернул скатерть со стола сразу, вместе со Сталиным, Лениным впридачу, и с Октябрем, — я увидела жуткую оппозицию Ельцину, который ничем не заслужил тогда, и не желание продолжать укреплять свободу, а какую-то непонятную, непонятно на чем основанную борьбу. На каких-то амбициях, видимо. Стали доказывать, что у Белого дома — это был театр вообще, представление. Я говорю: “Ну, правильно, когда занавес опустился, можно уже считать, что это был театр, что это было представление”. И силою вещей я была вынуждена, я почувствовала моральную вынужденность заняться этим».

«С 1994 года я была членом Президентского совета у Бориса Николаевича Ельцина. И приняла посильное участие в предвыборной кампании его. Для меня даже не было вопроса: помогать тому, чтобы президентом стал Ельцин, а не Зюганов, или нет. Я взяла в своем институте отпуск на три месяца за свой счет. Как я, смеясь, говорила друзьям: я взяла отпуск за свой счет, которого у меня нет, — для того, чтобы не было двусмысленной позиции, что я получаю зарплату, а куда-то в это время поехала. И ездила по городам и весям, не то чтобы агитировала, а просто осуществляла там какую-то посильную помощь людям, и так далее. Вообще говорила с людьми на эту тему. Потому что вопрос стоял — или вернуться к той советской власти, о которой мы говорили, с цензурой и прочим, или двигаться дальше. Для меня вопроса не было. И потом я узнала, что президент объявил мне благодарность. И она, благодарность, мне была торжественно вручена. Так как дома у меня, в Москве, нет живого места, все занято книгами, поставить ее некуда, она стоит у меня здесь. Я ею горжусь».

А.П. Чудаков: «Нет, ну у нее безусловно сильный характер, конечно. Она, как сказать, никогда, никогда не отступает и прочее. Но в семейной жизни это не очень проявляется. Т. е. я бы не сказал, что она там на чем-то настаивает. Умная женщина всегда уступает, потому что они умнее, женщины вообще лучше. Она всегда считает, что, если заходит какой-то спор, то надо уступить где-то. И это делает, что, может быть, и непохоже со стороны,…тем более еще несколько лет тому назад видели ее в постоянной борьбе с чиновниками, с системой и т. д. Конечно, трудно было представить ее в другой ипостаси».

«Мы отмечаем всегда дни рождения. Мы приглашали всегда наших друзей. У нас бывали, ну скажем, Борис Балтер, Наум Коржавин, Войнович. За нашим столом сидели Фазиль Искандер и другие. А когда у нас появилась эта дача, то мы стали приглашать друзей на дачу».

«На байдарках у нас тоже была литературная компания. Но вообще, понимаете, когда плывешь на байдарке, особенно по опасной реке с порогами, там вообще не до разговоров, не только о литературе, но и вообще. Мы просто любили иногда сидеть у костра молча и смотреть на огонь».

«Когда-то в далекой юности я прочел высказывание Юрия Олеши, тогда в только что вышедшем его однотомнике, его долго не переиздавали. Там у него есть такое замечательное рассуждение, что раньше я всегда чего-то ждал, вот думал: ну сейчас я, конечно, занят, я расстроен, я вот пишу роман, я допишу роман, и я начну жить, сейчас у меня плохо, у меня нет квартиры, но я получу квартиру и тогда начну самостоятельную жизнь. А потом я понял, что, — а между тем эта жизнь проходит, эта та единственная жизнь, которая мне и дана. И на меня это произвело очень сильное впечатление. И я вот не помню, на Мариэтту именно это произвело или нет, но во всяком случае мы как-то в этом сошлись и действительно стали считать, так согласно, что идут действительно лучшие дни нашей жизни, и что их нужно вот так вот жить и ничего не ждать. А наслаждаться этой единственной данной нам жизнью».

А. Немзер: «Принято говорить, скорее за кадром, чем в кадр, о некоторой резкости и однонаправленности Мариэтты Омаровны. Разумеется, всякий человек, соприкасавшийся с ней лично в той или иной мере, этот пафос досжимания, доведения до конца на себе испытывал. Всегда ли это, что называется, душу греет? Да нет. Бывает по-разному. И мне приходилось испытывать недоумение в иных ситуациях. И, ну, не обиду, но что-то близкое, наверное. Какую-то досаду, мне иногда казалось, что меня не поняли или кого-то там из моих коллег, друзей не поняли. Но при любом таком недоразумении я ощущал, во-первых, человеческую красоту вот этого направленного движения отстаивания своих позиций.

А во-вторых, какие мы все обходительные, уж так мы все любим уступать дорогу. Уж так при этом, уступая дорогу, умеем за глаза Бог знает что говорить и душу свою отводить. Нам необходим некоторый урок наступательности и прямоты».

«Без целенаправленности и энергии Мариэтты Омаровны мы были бы другими. Воздух бы наш был другой. Мое поколение».

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я