Роман «Учебник рисования» сразу после выхода в свет стал предметом яростной полемики. Одних роман оскорбил, другие увидели в нем книгу, которую давно ожидали – анализ того, что произошло с нашей страной. Книгу назвали «великим русским романом» («КоммерсантЪ»), «средневековым собором» («Афиша»), сравнили с «Войной и миром», «Зияющими высотами», «Доктором Живаго» («Таймс»). Автор рассказывает о переходе общества от утопии к рынку, от социализма к капитализму, описывает поражение интеллигенции и торжество авангарда. Благодаря обилию сюжетных линий, а также философских и исторических экскурсов, роман «Учебник рисования» можно считать энциклопедией нашей жизни.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Учебник рисования. Том 2 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© Максим Кантор, 2013
© ООО «Издательство АСТ», 2022
Часть третья
Существуют картины, написанные поверх других, — художник использует былую картину просто как основу, как грунт. Случалось, живописец брал законченную картину, чтобы писать поверх нее — просто от недостатка холста. Чаще всего так поступают с собственной картиной, если признают ее негодной, но бывали случаи, когда художник брал чужой холст и писал поверх него. Разумеется, это предполагает достаточно высокую самооценку художника и, во всяком случае, неуважительное отношение к труду предшественника. Рассказывают, что Модильяни, не имея возможности приобрести чистый холст, заходил к знакомому торговцу картинами, который давал ему выбрать чужую картину для работы среди тех, что не находили спроса. Согласно рассказу, Модильяни, прежде чем забрать чужой холст, долго к нему присматривался и, если находил хоть что-нибудь достойное внимания, не мог позволить себе записать чужую картину. Иногда он проводил часы, разглядывая чужие — вероятно, не самые выдающиеся — картины, и после колебаний так и не решался ничего взять. Видите, показывал он на деталь на чужом холсте, какой интересный фрагмент — его нельзя уничтожать. Напротив того, Пикассо славился бесцеремонностью, он не мог себя сдержать и покрывал живописью любую поверхность — в том числе картины друзей. Его, как говорят, было опасно оставлять в чужой мастерской: он мог записать чужой холст, не говоря о том, что рисовал на полу, дверях и стенах.
Известны случаи, когда мастер заканчивал набросок ученика (как, например, Рембрандт — неоконченные ландшафты Сегерса) или, напротив, когда великий ученик довершал недоделанное мастером (так Тициан заканчивал «Сельский концерт» Джорджоне).
Подобная возможность — то есть исправить или вовсе покрыть другой живописью законченный холст — появилась только с изобретением масляной живописи; ранее такой возможности не существовало. Иконописец не только не мог писать поверх чужой иконы, но даже не способен был изменить что-либо в своей собственной. Художник, исполняющий фреску, должен был бы сколоть штукатурку и заново грунтовать стену — захоти он писать иной вариант. Подобной возможности лишен скульптор, рубящий из мрамора: каждый удар по камню лишает его возможности пересмотреть решение; эта возможность отсутствует у художника, кладущего мозаику, режущего деревянную гравюру, льющего бронзу.
Масляная живопись, таким образом, предстает как наибольший соблазн для изменений и искажений. Это абсолютно автономная вещь, предмет, независимый от окружения, — в отличие от иконы, скульптуры, фрески живопись может существовать где угодно. Именно свобода делает масляную живопись наиболее уязвимой: картина может оказаться в руках человека, который захочет ее исправить, улучшить или уничтожить. Масляная живопись уязвима так же, как слова, которые, будучи раз произнесены, могут быть с легкостью взяты назад.
Ничто так не провоцирует на изменения или даже на создание новой работы, как чужая, не слишком законченная живопись. Опытному живописцу достаточно тронуть кистью в двух-трех местах, чтобы оживить поверхность; опытный живописец может оценить в чужой картине возможности, скрытые от самого автора, и он-то хорошо будет знать, как заставить заиграть цвет, как сделать из чужой картины — шедевр, но шедевр свой. Случалось, что иные художники заблуждались на свой счет и недооценивали то, что, по их мнению, может стать основой для их собственной живописи.
Существует лишь один способ предотвратить возможную судьбу картины: подобно слову, произнесенному столь страстно, что его невозможно уже взять назад, краска и цвет должны быть столь определенны и внятны, чтобы и тень мысли о том, что это набросок, не могла посетить ничью голову. Помимо прочего, сильные и резкие суждения неудобны в обращении — их неудобно как произносить, так и брать назад, а резкие, пастозные, яркие мазки (как, например, у Ван Гога) плохо подходят для грунта под чужую живопись.
История искусств сохранила память о том, что картины Ван Гога продавались как «холсты, бывшие в употреблении».
Глава 23
Заложники красоты
Вы убеждены, что все должны поступать так, как нравится вам. Ваши вкусы воплощают общий порядок. Ваше довольство стало мерой хорошего и плохого. Причинять боль другому — плохо; но для вас я тоже другой; отчего же вы решили за меня, в чем мое благо? Для меня хорошо обнимать эту женщину, лежать с ней в постели. И мне безразлично, что это причиняет вам боль. Пусть у вас тоже поболит — ведь когда болит у меня, вам безразлично, не так ли?
Вы говорите, эта женщина грешна, оттого что много раз выходила замуж, то есть нарушала ваши правила. Но мне плевать на ваш суд. Ваша уютная мораль выдумана не для того, чтобы защитить слабых, а чтобы унизить гордых. Если я приму вашу сторону, сторону въедливых праведников, то откажусь от своей сущности. Я не сделаю этого. Я хочу, чтобы эта женщина была моей.
Она стояла перед ним, худая и голая, с отвисшей круглой грудью с большими сосками, грудью, которая показалось ему очень большой на худом теле. Он осмотрел ее длинные худые бедра, густые черные волосы на лобке, плоский живот, и она не сделала попытки прикрыться. Она стояла прямо, как солдат в строю, стояла не шевелясь, откинув голову с короткими мальчишескими волосами, и ждала, что он с ней сделает. Он протянул руку и провел ладонью по лобку, по густым волосам. Она не пошевелилась, только сдвинула ногу в сторону, чтобы его ладони было удобнее ее гладить. Это движение показалось ему циничным, и он перестал ее стесняться.
Он повел ее к дивану, и она шла не прячась, не закрываясь рукой, но прямо, откинув назад голову. Она легла, согнула ноги в коленях, развела их в стороны и сделалась похожа на раскрытую книгу. И он приник к ней так же, как приникал к самым любимым своим книгам: к «Гамлету» и «Трем мушкетерам», к письмам Ван Гога, к дневникам Делакруа, к «Смерти Артура» Томаса Мэлори. И так же, как случалось с ним, когда он открывал эти книги, он растворился в ней, и жизнь вокруг перестала быть важной.
Все, что происходило в его семье, происходило на тех же основаниях и так же, как в иных семьях. Одинаковый ритуал с одинаковым тщанием совершают люди хорошие и заведомо дурные: можно дружить и с банкиром, и с бандитом, и, если обсуждать с ними детей, врачей и летний отдых, разницу во взглядах нипочем не заметишь. Однако, если не признавать интересов семьи, тут же сыщутся противоречия в иных сферах. И Павел сидел за столом со скучными родственниками Лизы, ходил с женой к ее неинтересным подругам, и каждый прожитый день сближал его жизнь с тысячами таких же жизней. Это нарочно так сделали, думал Павел, чтобы семейная мораль скрепила устройство неправого мира. Не скажешь за праздничным столом собранию толстых родственников: извините, тороплюсь к любовнице. То-то ахнули бы тетки и кузины, уронили бы пирожки с капустой. Они, говорил про себя Павел, непреклонно решили, что именно для меня хорошо. Для меня полезно делить их тихие радости, слушать про отдых в Крыму. Если выяснится, что у меня есть любовница, то Крым окажется под угрозой.
Сегодня эта чужая жизнь отодвинулась далеко, перестала существовать.
Он так же читал книги: книга была будто бы специально написана для него, никогда не было у книги другого читателя. Ни с кем иным, только с ним говорили Ван Гог и король Артур, и Шекспир писал ему лишь одному. Темная дорога над обрывом у моря, там, где шел Гамлет вдоль могил, — ему одному видимая дорога; только он знает, как не поскользнуться и куда наступить, он помнит, как в темноте отогнуть ветку и перейти вброд ручей. Это написано только для единственного читателя — для него, других не было никогда; и кто бы отважился пройти этим узким темным путем. Он всегда знал, что избран; это для него на далекой эльсинорской стене трубила труба, это ему предстоит вправить сустав у века. Вот зачем дана ему эта книга, вот почему она дожидалась его, одного его — чтобы он не сбился с дороги. И если раньше он иногда сомневался, что сможет пройти до конца, то теперь сомнений не было.
«В ту ночь всю тебя от гребенок до ног, как трагик в провинции драму Шекспирову…» — вот что он вспомнил под утро. Сквозь занавеску светило низкое зимнее солнце, девушка спала, и Павел смотрел на ее грудь и косточку ключицы. И Павел подумал: она была как книга Шекспира — раскрытая для того актера из стихотворения. Трагик в провинции, как точно сказано, нарочно про меня сказано. Именно трагик в провинции, который дает представления с ненужной страстью перед глупой публикой, — вот кто я такой. И приходится произносить со сцены беспросветную чушь — иного не поймут, что еще пойдет в такой дыре? И вдруг актер находит в гостиничном номере том Шекспира — и читает ночь напролет. Как точно описано. И потом Павел подумал: нет, это неточно сказано. Разве страсть возникает оттого лишь, что женщина — такая удивительная женщина — могла не встретиться, могла пройти мимо, а вот вдруг встретилась? Разве только поэтому так колотится сердце? Могло не случиться, могло не произойти — неужели именно этот страх движет страстью? Разве читают ночь напролет оттого лишь, что в провинции книги Шекспира — редкость? Нет, ему не случайно досталась эта книга, это не подарок, не везение — но только исполнение обещанного. Ему досталось то, что принадлежало ему всегда, только одному ему. Эта женщина назначена ему, это он понял еще тогда, в том давнем выставочном зале. Она сразу выделила его в толпе, улыбнулась так, как улыбаются избранному. Трагик в провинции — это надо толковать шире. Вся жизнь — провинция, глухая безрадостная дыра, и лишь эта раскрытая книга делает провинцию единственно осмысленной землей. Нет больше ни столиц, ни провинций, есть единственный путь, который знает тот, кто открыл книгу. Нет ни цивилизованных земель, ни пустырей — есть судьба, теперь я знаю ее. Вот, рядом со мной, вот она, моя желанная, я ее никому не отдам.
Подобно всем мужчинам, изменяющим женам и говорящим себе, что иначе поступить они не могли и сделали хорошо, Павел запрещал себе думать о жене. Он видел и помнил только то, что было у него перед глазами и что казалось ему самым важным: только эту ночную женщину с тяжелой грудью и тонкой косточкой ключицы он видел и помнил. Он провел пальцем по ключице и спустился ниже, и гладил грудь, и трогал плоский сосок. Но точно так же, как и все иные мужчины, убежденные, что имеют право изменить женам, Павел, несмотря на убеждение, что поступает хорошо, и несмотря на запрет думать о жене, совсем некстати стал думать о Лизе. Трогая тело Юлии Мерцаловой, он представлял себе, как Лиза в их квартире лежит и смотрит в темноту и прислушивается к шагам на лестнице, к стуку парадной двери. Лиза всегда ждала его и не спала, и, если он приходил поздно, издалека умела слышать его шаги по пустой ночной улице.
Лиза не плохая, думал Павел, она хорошая, просто слишком обыкновенная. А мне нужна необыкновенная женщина, я всегда ждал необыкновенную. И вот дождался.
Как сказал однажды Борис Кириллович Кузин: ничто не невозможно. Кузин говорил о преодолении культурного детерминизма, об изменении приговора судьбы. Разве непреодолимо то обстоятельство, что Россия — холодная и дикая страна? Что с того, что Россия провела двести лет под монголами, а столетие под большевиками? Можно это преодолеть — и скакнуть в просвещение, сделаться западной цивилизованной страной. Ничто не невозможно, надо приложить усилие. И судьбу женатого на скучной, обыкновенной женщине человека можно изменить. Не навсегда же это со мной. Вот, я нашел свою женщину. Так думал Павел, трогая гладкое тело Юлии Мерцаловой, а она, проснувшись уже, открыла глаза и глядела на Павла широко раскрытыми прекрасными глазами.
— Я люблю тебя, — сказал Павел. Он смотрел на нее, на ее длинное голое тело, мальчишескую голову на подушке, и стриженая девушка не изменила позы, не старалась прикрыться, не стеснялась наготы, она давала разглядывать себя, словно тело ее принадлежало теперь не ей, но Павлу.
И он немедленно принял это как должное и разглядывал ее, не стесняясь. Да, так правильно: книга Шекспира дожидалась трагика в гостиничном номере, и это так же верно, как и то, что женщина эта всегда ждала его — и лежала, раскинувшись на постели, отдавая себя его взгляду. Он провел взглядом, как кистью, вдоль ее ног, по животу, он обвел взглядом ее грудь, проследил линию шеи. Он подумал об откровенных венецианских Венерах и о махах Гойи, о возлюбленных и натурщицах, что так же бесстыдно лежат на картинах в музеях. Он подумал о том, как бесстыдно выкладывали эти женщины свои тела на смятых простынях — и не только для единственного мужчины, но для бесчисленного количества мужчин, которые ежедневно смотрят на них в музеях. И, подумав так, он вспомнил о мужьях стриженой девушки, лежащей перед ним, о тех мужчинах, что уже разглядывали ее, о глазах и взглядах тех, кто прежде стоял перед этой картиной — кто уже изучил ее.
— Хочу, чтобы ты была моей, — шептал Павел, уткнувшись ей в плечо. — Совсем моей, понимаешь?
— Совсем и навсегда, — сказала девушка убежденно.
— Не могу примириться с тем, что было до меня, — сказал ей Павел.
— До тебя ничего и не было.
— Невыносимо думать о других мужчинах, которые трогали тебя, которым ты улыбалась.
— До тебя ничего не было, — повторила она со всей силой страсти.
— Но ведь было же, было, — твердил Павел, — разве нет? Объясни мне, ради бога, как ты могла? Ты, такая прекрасная, неужели не знала, что это меня ты ждешь, а больше никого, — и он подумал о книге Шекспира, оставленной в гостиничном номере.
— Разве ты не видишь, что ничего другого не было? — спросила она. И взгляд Павла еще раз обшарил ее тело, прошел везде, где хотел, и Павел подумал, что нет, не мог никто другой так же на нее смотреть и никому другому она бы так не раскрылась для взгляда. Разве сумели бы Тушинский или Голенищев так разглядеть ее? Разве сумел бы Тушинский разглядеть, как устроена ее нога, как круглится колено, как беззащитно открыт живот? Но стоило ему сказать про себя эти имена — Тушинский и Голенищев, как горло сдавила обида.
— Я поверить не могу, что ты их любила. И этого, и того? Объясни мне, пожалуйста, чтобы я понял.
— Спроси все, что хочешь. О ком именно? Кто они: этот и тот? Что тебе хочется знать?
— Мне трудно выговорить имена.
— Ты хочешь, чтобы я сказала сама? Я не боюсь говорить. Я была женой Леонида Голенищева. Я была подругой Владислава Тушинского, недолго, впрочем. Сегодня я — жена Виктора Маркина. И ни один из этих людей мужем мне не был. Помнишь Писание? Шестеро мужей — ни один не муж.
Павел не помнил этого места. Он смотрел на голую девушку и слушал ее, и его слух и зрение существовали отдельно друг от друга и не создавали вместе единый образ. Не могла эта молодая прекрасная и худая женщина лежать в постели с другими. Отчего-то именно худоба ее показалась Павлу несовместимой с обилием мужчин. Не могла она быть столь любвеобильной — нет, только не длинная худая женщина, сделанная по образу эль-грековских праведниц, только не она, так не может быть. Иначе все искусство, все образы существуют зря. Иначе зачем существует различие между Тицианом и Эль Греко, между Рубенсом и Гойей? Неужели понапрасну поднимает художник кисть и стоит перед холстом? Не могла эта стриженая голова лежать на подушке Леонида Голенищева. То, что она произносит, то, о чем она рассказывает теперь, — неправда, так быть не могло. И даже если так было, то, вероятно, это происходило при каких-то особых условиях, поневоле, не по-настоящему, но так, чтобы тот эль-грековский образ не был разрушен.
— Как ты могла? — спросил он.
И стриженая девушка смотрела ему прямо в глаза своими осенними глазами и говорила:
— Я не могла.
— Но могла. Могла же. И с этим Леонидом, боже мой, с этим Леней! Мне это мучительнее всего. И с Тушинским тоже, да? И с ним тоже? С этим толстым, циничным человеком? Скажи мне.
— Мне нечего сказать. Этого не было.
— Как — не было? Объясни, я сойду с ума.
— Я не могу объяснить, — отвечала она. — Просто не было ничего, никого, кроме тебя, не знала. Ничего не помню. Это было не со мной.
— Но с кем же тогда, с кем?
— Обними меня, мне холодно.
Павел умолк и обнял ее, и она прижалась к его плечу, и в эту минуту ему казалось, что действительно ничего, кроме этого объятия, и не было и быть не могло. Разве бывает с кем-нибудь так, как у них сейчас? Так ведь не может быть ни с кем больше.
Ведь не может человек с одинаковой страстью и доверчивостью обнимать двух разных людей, или тем более трех разных людей, или пятерых. А если случалось так, что человек с одинаковой страстью и доверчивостью обнимал много людей, то ведь это — неправильно, что-то не так, значит, в понятиях «страсть» и «образ».
Но было же, было! Она смотрела им в глаза — в чужие глаза, она держала их за плечи — чужие плечи. Она так же тянула к ним губы, так же выгибала шею, так же двигалась и так же говорила — ведь не придумано природой много различий в движениях и речи, и не может быть различий много. Ведь она — тот же самый человек, и, в конце концов, одна и та же картина может сменить много владельцев — а праведница на картине не изменит улыбки. Неужели все они встречали эту улыбку — и улыбались в ответ? Павел представлял рыхлого Тушинского с его вечной кривой ухмылочкой, с которой он предлагал парламенту либеральные законы, отлично зная, что законы эти никогда не пройдут, но предлагать их надо — это будет оценено и на Западе, и в России. Он представлял крепкого, уверенного в себе Голенищева и представлял манеру Леонида крепко и ухватисто брать предметы — как цепко он держал стакан, так же, верно, он и обнимал девушку. Павел представлял и других неизвестных ему мужчин, их руки, обнимающие стриженую девушку, их губы — слюнявые и сухие, вытянутые для поцелуя и растянутые в улыбке. Он запрещал себе думать дальше, но сознание не слушалось его, и он воображал себе подробности и детали, он воображал слова и вздохи — и эти мысли не давали ему покоя. Разве любовь и доверие не уникальные вещи, данные человеку однажды и неповторимые, думал он. Это ведь не фотоснимки, которые можно отпечатать в десятках копий. Это вещи единственные, уникальные, как картина, как рисунок. Но единожды нарисованный, образ уже не принадлежит художнику, думал Павел.
Потом, на другом свидании, он спросил ее опять о ее бывших мужчинах.
— Пусть Маркин, хорошо, — говорил Павел, — я не ревную тебя к Маркину.
— Это он должен к тебе ревновать, — говорила она.
— Я не ревную к нему, — повторял Павел, — он диссидент, он порядочный человек. Я понимаю, его можно любить. Не могу примириться с другими. Ведь с ними надо было говорить о чем-то? Вы беседовали, правда? Они рассказывали истории? Как ты могла? Чтобы сначала один, а потом другой? И все говорят — каждый о пустяках. Все тебя трогают, да? Как можно?
— Так нельзя, — говорила она, — и я не смогла так. Я ждала, когда произойдет главное, но ничего не происходило. Они были все одинаковые. Тогда я вышла замуж за старика — чтобы сделать жизнь осмысленной, чтобы служить ему. Мне было очень трудно: вокруг много пустых мужчин, и все хотели меня обнимать. Красивой быть трудно. Почти так же трудно, как быть художником.
И Павел подумал, что она права. Добродетелен тот, у кого нет соблазнов, подумал он. Добродетельна Лиза, которая не знала других ухажеров, кроме меня. Что за цена у добродетели, если ею награждают за невзрачность.
— Понимаешь, — говорил ей Павел, — я не знаю, как сущность выглядит, я не знаю, как выглядит душа. Но это цельный предмет, от которого нельзя отщипнуть часть — и дать одному, а потом отщипнуть другую часть — и дать другому.
— А как же Христос, — говорила девушка, — разве он себя не раздавал?
— Ах, так ты распущенность христианством объясняешь. — И Павел горько смеялся.
— Не было распущенности, — и девушка смотрела на него твердыми глазами, — я никогда не была распущенной.
И Павел встречал ее взгляд и понимал, что она права. Не могла она быть распущенной. Слово «распущенность» не подходило к этой женщине, сделанной твердо и поставленной прямо. Суть и сущность мира воплощены в ней, думал Павел, они не зависят ни от чего, в том числе от моего суда. Вот она стоит, сильная, и не боится.
И однако ему казалось, что он недоговорил, не сумел объяснить то, что хотел. В другой раз он нарисовал на бумаге круг и показал ей.
— Вот смотри, — сказал он, — этот круг — ты. Там, внутри, все твое — и мысли, и понимания, и любовь, и жажда. Этот круг (то есть все сразу) можно отдать целиком тому, кого любишь. И слиться с ним. А можно раздавать по частям — немного одному, немного другому. Так круг становится меньше — ты отрезаешь от него по кусочку. И когда ты любишь кого-то или просто обнимаешь кого-то, целуешь кого-то, ты расходуешь этот круг. Ты отрезаешь один сектор, потом еще один — для следующего. Вот видишь? — И он нарисовал, как постепенно вырезаются из большого круга сегмент за сегментом, — видишь? Площадь круга все меньше и меньше. И так ты тратишь себя, отдаешь постепенно по частям, и от тебя самой ничего не остается.
— Но я никому ничего не отдала, — сказала она, — все отдала тебе.
И эти слова звучали в Павле, и когда он видел других людей, когда говорил с другими, в нем постоянно повторялись эти слова; и порой он не разбирал, что ему говорят, вслушиваясь в них. Он смотрел на свою жену Лизу, глядел в ее несчастные глаза и спрашивал себя: интересно, способна Лиза почувствовать так же сильно? Способна Лиза отдать все без остатка? А что ей отдавать? Привычный уклад привычной жизни? Котлеты да суп? Он уходил из дома, и шел в мастерскую, и ждал свою девушку, свою возлюбленную Юлию Мерцалову. Он встречал ее на пороге, снимал с нее пальто, вел к кровати мимо своих холстов, и она, проходя мимо картин, трогала их и ласкала длинными пальцами.
— Твои картины, — и она провела пальцами по тыльной стороне холста, повернутого к стене. — Ты не показываешь, потому что я недостойна? Где портрет отца? Господи, я помню этот портрет. Ты его не продал?
— Продал. Послал в галерею, его купил адвокат или дантист. Мне чек прислали.
— Я бы этот чек наклеила твоей Лизе на лоб, — и девушка засмеялась. — Прямо на лоб. Она понимает, что ты обмениваешь картины на ее тряпки и кастрюльки?
— Не знаю, — сказал Павел.
— Думаю, не понимает.
— Как ты узнала, что на картине мой отец?
— Твоего отца мне показывал Леонид. Очень давно. Он не любил твоего отца.
— Как же так могло получиться, что ты была с этим Леонидом, как?
— По глупости, — сказала стриженая девушка.
— По глупости? — и, представляя себе вальяжного чернобородого Леонида, рассуждающего про квадратики и полоски, Павел закрывал глаза.
— Хорошо тебе говорить. Ты не представляешь, что люди могут быть обыкновенными. Тебе Бог велел быть художником, — и она целовала его в ладонь. — Как я люблю твою руку. А вот мозоль, это от кисти?
— Да, — сказал Павел, — от кисти. В это место кисть упирается при работе.
— Покажи мне, как надо держать кисть.
— Вот так, — и он привычным движением принял в ладонь кисть, — видишь: так фехтовальщики держат шпагу.
— Вот так ты держишь кисть каждый день?
— Да.
— Господи, спасибо тебе, — и она снова целовала его в ладонь, а Павел не отнимал руки. — Ты видишь. Он позвал тебя, дал тебе дело. А меня никто не звал, я сама выдумала, чем заниматься.
— Чем? — спросил Павел.
— Тебе будет смешно.
— Скажи.
— Я всю жизнь хотела быть редактором.
— Редактором, — удивился Павел. — Редактором в газете?
— Не всем же быть гениями.
— Исправлять чужие ошибки? Зачем?
— Да, исправлять чужие ошибки, делать так, чтобы все было правильно.
— Не понимаю.
— Я умею исправлять ошибки. Я была редактором самиздата — тогда, давно. Я люблю делать правильно.
— Что делать?
— Все. Лизу свою спроси, — сказала девушка с усмешкой, — как я учила ее варить суп. Спроси свою Лизу.
— Ты знаешь Лизу?
— Мы встречались в одном доме. Давно. И потом Лиза два раза приходила ко мне — но я жила очень бедно, со мной неинтересно было дружить, — девушка засмеялась; она лежала на диване голая, не прикрывая себя ни одеждой, ни рукой, и смеялась, откинув голову, — совсем неинтересно было со мной дружить. Она научилась у меня варить суп — и больше никогда не приходила. Скажи, Лиза хорошо варит тебе суп? Мне нравилась Лиза, но она никогда ничего не умела и не хотела уметь.
— Ты жила бедно? Что это значит? Мы все жили бедно. — Павел не стал отвечать про суп.
— Я мыла полы в школе напротив дома и на Казанском вокзале мыла полы. Знаешь, это неплохое занятие. Если сосредоточиться, думать о чем-нибудь другом, то не заметишь, как вымоешь все лестницы. Это совсем нетрудно. А по ночам перепечатывала статьи диссидентов. Самолюбивые статьи пустых людей. Я напечатала тысячи страниц. На тонкой кальке, чтобы можно было скатать в трубку и незаметно провезти через границу. Их отправляли с иностранными корреспондентами в Мюнхен и в Париж, и там выходили бессмысленные самолюбивые альманахи, журналы, книги. Я их знаю еще в рукописях.
— А зачем ты печатала, если тебе не нравилось, что они пишут?
— Потому что каждый должен исполнять свои обязанности. Это была моя обязанность. Меня просили напечатать за ночь двадцать страниц. Иногда сорок. Однажды шестьдесят. Это было невозможно, но к одиннадцати утра я закончила. А утром пошла мыть пол в школу напротив.
— Что было противнее? — спросил Павел.
— Я бы хотела редактировать эти тексты. Все можно сделать лучше. Даже лестницы в школе, даже зал ожидания на Казанском вокзале можно отмыть. Все плюют на пол и проливают пиво — но ты можешь отмыть и отскрести добела.
— А потом опять наплюют и прольют пиво.
— Значит, опять нужно взять ведро и тряпку. Надо выполнять свои обязанности. Просто девушки не любят это делать.
— Да, — сказал Павел и вспомнил Лизу, которая спала до позднего утра, — девушки не любят, и никто не любит.
— Я люблю редактировать, — сказала стриженая девушка.
— Но современные газеты сделать лучше нельзя. В них ни слова прочесть невозможно. Ты в них заглядывала?
— Какая разница, о чем пишут. Говорю тебе: я не гений, не такая, как ты. Это ты знаешь, что сказать, я — нет. Я просто буду следить за тем, чтобы грамотно говорили. Чтобы существительное стояло в нужном падеже, глагол — в нужном спряжении.
— И тебе безразлично, какую мерзость они пишут?
— Я не могу содержание изменить. Но я могу сделать речь более грамотной, тогда содержание изменится тоже.
— Никогда, — сказал Павел, — никогда содержание не переменится.
— Я не могу отменить расписание поездов на Казанском вокзале, — сказала девушка, — и не могу запретить плевать на пол. Но я могу каждый день мыть пол на вокзале и вылизывать плевки.
Она говорила про плевки и блевотину, а он смотрел на ее длинное тело; девушка лежала перед ним не закрываясь, без стыда, подставляя себя под взгляд, точно это тоже входило в ее обязанности — дать себя рассмотреть.
— Ты, это была ты, я тебя видел в церкви.
— Когда?
— Очень давно, у Николы Обыденного, на всенощной. Да-да, это была ты, я теперь точно знаю. Я вспомнил все, я теперь даже платок твой вспомнил. Ты в платке была совсем другая, чем тогда на выставке, где мы познакомились. Мне то твое лицо — из церкви — по-другому помнилось. Теперь все вижу ясно — ты была с Леонидом Голенищевым. Я помню, как ты на него смотрела.
— Не надо вспоминать об этом, — сказала она, — ты не должен.
— Почему?
— Я была маленькая. Это не я была. Мне тогдашней, той себя, стыдно. Знаешь, — сказала она быстро, — я могла стать хуже, чем есть. Бог, то есть религия, это было единственное, что меня тогда поддержало. Я могла плохой стать — и мне надо было начать служить.
— Я не понимаю, — сказал Павел.
— Я потому и Маркина в мужья выбрала, что он старый и ему домработница нужна была. Он в лагере похудел на двадцать килограмм, я его выхаживала. Варила бульон, терла морковку. Я служить хотела, как медсестра, как монахиня. Вокруг меня были какие-то пустые мальчики. Я хотела так уйти от всех, чтобы служить — и забыть жизнь. В госпиталь, в монастырь. И ушла к старику-диссиденту. Я должна была именно такого выбрать! — страстно сказала она, и Павла поразила сила в ее голосе. Она произносила слова с напором, истово.
— Разве не он тебя выбрал?
— Он — меня? — Она посмотрела так, что понятно стало: это она всегда выбирает. — Я потому и крестилась, и начала в церковь ходить, потому и Маркина выбрала, чтобы уберечься от всех этих мальчишек.
— Разве нужна схима, чтобы беречь себя? — спросил он.
— Ты думаешь, легко быть красивой? Впрочем, что же я спрашиваю? Ты должен знать лучше других — ты создаешь красоту каждый день. Обними меня, — сказала девушка, — я не помню своей жизни. Помню тебя на той давней выставке. Больше ничего не было.
И опять прятали друг в друга свои лица, и опять Павел почувствовал, что эта женщина рождена для него, просто ее долго скрывали. Ее отдавали замуж за других мужчин, укладывали в чужие постели — ее, которая всегда принадлежала ему. И каждым объятием он словно выправлял то, что время сделало неправильно, он вправлял сустав у времени, и однажды он спросил у Юлии Мерцаловой:
— Как ты понимала, что делаешь неправильно?
— Я сразу вижу ошибку.
— Что ты называешь ошибками, скажи?
— Несоответствия, так точнее. В словах, в вещах и в людях тоже. Смотрю на человека — и вижу, что в нем неправильно. Вот простой пример: Лиза Травкина — жена Павла Рихтера. Разве это сочетается? Я смотрела и не понимала, для чего она тебе: челочка, серые глазки? Глядела и думала: как бессмысленно они поставлены рядом.
— Неужели, — спросил Павел, — ты сразу увидела?
— Издалека, — сказала девушка. — Но как же я завидовала Лизе! Завидовала ее сонной добродетели — без соблазнов, без ошибок. Она сама — недоразумение, но ошибок в жизни не делала. Как я мечтала прожить жизнь некрасивой сероглазой девушки, у которой нет кавалеров.
— Когда я познакомился с Лизой, у нее был кавалер, — сказал Павел, которому сделалось обидно за Лизу, — за ней ухаживал нелепый мальчик, оформитель. Тогда я не знал, что такое ревность, — добавил Павел, — мне казалось, я ревную к Вале Курицыну.
— Валя Курицын! — и Юлия Мерцалова рассмеялась. — Низенький, вертлявый Валя Курицын. Ты выбрал себе соперника.
— Знаешь его?
Она засмеялась презрительно, и Павел не стал более спрашивать: понятно было, что пустой Курицын, ничтожество Курицын не ровня этой стремительной девушке. Но другие, другие? И, глядя на каждого мужчину, он думал: да, и этот мог быть ее любовником, и тот тоже. Нет, скорее всего не этот, но вдруг — вон тот?
Теперь ему хотелось знать о ней все, хотелось всегда говорить о ней. Не удержавшись, Павел рассказал о стриженой девушке своей жене Лизе. Мы видели ее несколько раз: на выставках и в гостях, сказал Павел. Ты ее не запомнила? Высокая стриженая девушка, Юлия Мерцалова, она замужем за диссидентом Маркиным. Он старик, а она наша ровесница. Очень красивая и совсем необычная.
— Юлечка Ляхер! Вспомнила! — закричала Лиза. Лиза не умела говорить тихо. — Вот она кто! Юлечка Ляхер из параллельного класса! Конечно, я помню ее, она моя подруга была, только потом куда-то пропала. Вот она кто, оказывается! Самая красивая девочка, за ней мальчики бегали!
— Лиза вспомнила тебя. Она сказала, что у тебя совсем другая фамилия, — сказал Павел ночью стриженой девушке, — твоя фамилия Ляхер, а вовсе не Мерцалова, верно?
— Ты, оказывается, из тех мужчин, что советуются с женами. Совсем не ожидала. Как не похоже на тебя. Зато очень похоже на Лизу: запомнить и разложить по полочкам. Лиза вспомнила меня, как мило. Что же еще рассказала заботливая Лиза? Наверное, она рассказывала, пока вязала тебе шарф? Или гладила пижаму? Я угадала?
— Нет, — сказал Павел, — она рассказала это, провожая меня: я уходил, чтобы провести ночь с тобой.
— И Лиза не жаловалась, не ломала рук. Лиза умеет ждать. Жена досталась добродетельная. Не то что любовница. Виновата, утаила грех. Да, у меня был еще один муж, я забыла рассказать.
— Забыла рассказать о муже? Забыла про человека, с которым жила?
— Представь себе. Был муж, но все равно что и не было, — если встречу, не узнаю его. Некий Алеша Мерцалов. Я оставила себе его фамилию. Вот и все.
— Кто он? — спросил Павел.
— Давно эмигрировал. В Париж? Не знаю куда. Что с ним — не знаю. Сразу после него я встретила Леонида. Давняя, забытая история.
— Ты говоришь о мужчинах так, словно они постояльцы в твоем отеле. Ты открываешь двери всем подряд. И даже не помнишь, кто заходил. Ты говоришь о них так, словно… — И Павел не находил слов. Он придумывал самые грубые, самые резкие слова, такие, чтобы сделать больно и стыдно за прошлое; ему хотелось объяснить все и устыдить во всем, но сказать убедительно не получалось. Он прижимал к себе ее гладкое стройное тело, и одновременно ему хотелось оттолкнуть ее и крикнуть в лицо грубость. Он прижимал ее к себе и говорил:
— Никогда, никогда у тебя не было такого. Ну скажи мне, прошу тебя, скажи мне. Никогда, правда же?
— Никогда не было, ничего и никогда, — шептала девушка, — до тебя вообще ничего не было, пойми это, ты должен это понять.
— Как могла ты, прекрасная, отдавать себя другим мужчинам? — кричал ей Павел. — Неужели, неужели для тебя это ничего не стоит?
— Но я и не отдавала себя, — возражала девушка.
— Как же не отдавала, если и тот, и этот, и еще кто-то — все лежали в постели с тобой?
— Ты говоришь со мной как со шлюхой, — отвечала девушка, и слезы стояли в ее глазах.
А ты и есть шлюха, хотел крикнуть ей в ответ Павел, но вместо этого говорил: я люблю тебя.
— Прости, что спрашиваю. Но я хочу, должен знать. Пойми, это не ревность: ревнуют к равному и понятному. Ревнуют к сопернику. Я мог бы ревновать к Маркину — но я не ревную. То чувство, которое я испытываю, ревностью не является. Я просто не могу привести в соответствие твой образ и твою жизнь. И я хочу знать, как было, — для того только, чтобы суметь увидеть тебя.
— Было так, как тебе всего больнее, — отвечала девушка. — Но я уходила от них прочь, они не значили для меня ничего.
— А зачем же ты приходила к ним? — кричал Павел.
— Но разве непонятно, что мне тоже хотелось счастья, как и твоей Лизе. И мне, и Лизе — нам одинаково хотелось, чтобы нас обнимали. Просто твоей Лизе повезло, а мне нет.
— Разве так ищут счастье, — кричал ей Павел, — разве счастье ищут по чужим постелям?
— Ты не понимаешь, — отвечала она. — И не можешь понять, как чувствует человек, лишенный смысла и любви. Тебя не было — и кого я могла любить? Все остальные серые и одинаковые. Я думала, встречу кого-нибудь. И надеялась: вдруг получится?
— Нет, — кричал Павел, — ты обманываешь меня, ты лжешь. Раз — только единый раз! — прикоснувшись к чужому телу, узнав, какая это грязь — отдаваться нелюбимому человеку, следовало навсегда отказаться от этого!
И стриженая девушка плакала и говорила сквозь слезы:
— Какое имеешь право ты так говорить со мной? Ты мне любовник, а не муж. Наши отношения порочны — как можешь ты говорить от лица добродетели? Ты приходишь ко мне от другой женщины. Ты завтракаешь с ней, ты носишь рубашки, которые она гладит, ты ложишься на ее простыни. А потом ты приходишь ко мне и кричишь, что я шлюха. Шлюха! Шлюха! Вы с Лизой порядочные люди. У вас семья! Не стою вас, добродетельных! Шлюха!
И девушка плакала и била себя по щекам. И Павел стонал от бессилия, обхватив голову руками, и шептал:
— Прости меня, прости. Ты права. Да, виноват я сам. Но только скажи, умоляю, скажи, что до меня ничего не было. Я знаю, что это неправда, я знаю, что их было много, но умоляю, скажи, что не было, а я поверю.
И девушка истово и страстно говорила:
— Пойми наконец, что это действительно так! Действительно ничего — слышишь, совсем ничего! — не было. Ты один, ты только один, всегда было так.
И Павел засыпал, обнимая ее гладкое тело, а среди ночи просыпался, представляя, что это не он, но кто-то другой обнимает девушку, что не ему, а кому-то другому она отдает себя. И он стонал и задыхался от унижения. И потом он говорил себе: а ты сам, а ты сам — что ты делаешь? Ты любовник, приходящий на свидания ночью, откуда у тебя право спрашивать и винить? Откуда у тебя право страдать? Откуда у тебя право выпытывать и понимать? Ты грешник — и ты делаешь зло всем. И он лежал рядом со стриженой девушкой и думал о ней, и о Лизе, и о своей живописи, и о том, что человек, который претендует быть особенным и ни на кого не похожим, в конце концов, совершает самые банальные грехи. И как наказание, думал он, такой человек оказывается в ситуации, когда самое дорогое он должен делить с тремя. С пятью, с десятью мерзавцами, с теми, кого он больше всего презирает. Почему получается так, думал Павел, что простой человек, без амбиций и самомнения, имеет жену, которую не делит ни с кем, а горделивый избранник вроде меня любит женщину, у которой помимо него еще десять мужчин? Почему? И он будил девушку и говорил:
— Но когда ты встретила Алешу Мерцалова, ты ведь подумала, что любишь его?
— Нет, — отвечала девушка, — ни единой минуты не думала.
— Зачем тогда?
— Прошу, — говорила девушка, — лучше убей меня. Я не могу больше отвечать.
— Ответь только на один вопрос: зачем, если не любила?
— Надеялась, что полюблю. Ошиблась.
— И разумом не понимала? А стыдом?
— Перестань, я не выдержу. Когда увидела тебя, я поняла сразу, что люблю. Ты хочешь знать это? Да, я увидела тебя и поняла сразу. И другое сразу перестало существовать.
— Неужели сразу? — спрашивал Павел. — Знаешь, — говорил он, — и я тоже все понял сразу. В ту же минуту. — И он испытывал облегчение оттого, что с ними случилась особенная история, ни на что не похожая.
— Да, в ту же самую минуту.
— Ты в ту же минуту поняла, когда мы увиделись? Вот тогда, на выставке?
— Ты на меня посмотрел, и я сразу поняла, что приду к тебе.
— Жалко, что мы так долго ждали.
— Да, — сказала она, — безмерно жалко. Всей моей жизни жалко.
— Сколько времени потеряли.
— Я — да, — сказала девушка. — Я потеряла всю жизнь. Но не ты, ты времени не терял. Ты, в отличие от нас всех, работал. Ты создавал картины. Твои картины.
— Я не жил до тебя, — говорил Павел в темноте и прижимал к себе девушку. Но, прижимая ее, целуя ее, он вдруг чувствовал, что целует и обнимает тело, которое целовали и обнимали многие, которое стало гладким, точно камень на побережье, обкатанный и отполированный многими волнами. И он закрывал глаза и сжимал губы, чтобы удержаться, и не задать новый вопрос, и не начать ужасный разговор сначала. И так проходила ночь, и наступало утро, и Павел уходил рисовать, и встречался вечером с Лизой, и, видя Лизу, думал, отчего же у Лизы не было соблазнов и грехов. И он говорил себе, что ответ прост: Лиза никогда не была красивой, и мало находилось охотников ухаживать за ней. Куда проще вести целомудренную жизнь, если нет желающих тебя совратить. Павел смотрел на Лизу, встречал ее укоризненный взгляд, пил чай на кухне, надевал выглаженную Лизой рубаху и ночью возвращался к стриженой девушке. И все начиналось снова.
Однажды ночью они долго говорили про диссидента Маркина, мужа Юлии.
— Именно его одобрение я хотел услышать, — сказал Павел, — именно его я обманул. Я всегда хотел быть диссидентом.
— Счастье, что ты не стал диссидентом.
— Случайно, — сказал Павел, — не успел. Но я хотел быть таким, как твой муж. Мне стыдно перед ним. Я вырос среди таких диссидентов, как он, — сказал Павел. — Когда был жив отец, к нам приходили опальные знаменитости. Помнишь время, когда прятали рукописи, когда вызывали на допросы?
— Помню, — сказала девушка, и Павлу почудилось, что она улыбается в темноте, — еще бы не помнить.
— Их вызывали на ночные допросы на Лубянку, держали в милиции по три дня…
— Ах, оставь, — сказала девушка, — я тоже верила в эти истории. Верное средство обольстить студентку за два часа. Неужели ты думаешь, их часто вызывали на допросы? Кому надо их спрашивать? О чем?
— И все-таки их вызывали, их обыскивали, я помню то время, — сказал Павел. — Эти люди бывали у нас.
— По гостям ходить они были мастера, — сказала девушка. — С этим не поспоришь. Сколько картошки я перечистила. А соленые огурцы? Под водку хорошо идут соленые огурцы. Да, собираться эти люди любили.
— У нас не пили водку, — сказал Павел. — И огурцов соленых не ели. Приносили запрещенные книги. Говорили до утра, читали стихи.
— Видимо, огурцы давали не всякому, а лишь особо посвященным. Наверное, это тайный атрибут инакомыслия, вроде лопаты у масонов. Наверное, твоя семья была в стороне от подлинной жизни фронды. Твой дед вряд ли принимал у себя по тридцать гостей за вечер. А диссиденты собирались именно в таких количествах. Мне огурцы и кислая капуста иногда снятся.
— Тридцать диссидентов? — усомнился Павел. — Так много? Их на всю страну тридцать было.
— Ты имеешь в виду тех, кого вызывали на допросы? Может быть. Возможно, даже меньше. Но посчитай тех, кто с ними дружил, и тех, кто знал их знакомых. Посчитай тех, кто хотел, чтобы его принимали за их знакомого. Таких пустых людей было очень много.
— Они и ходили к тебе в гости? — спросил Павел, а сам подумал: с ними ты и ложилась в постель, да?
— Разные ходили, — ответила девушка, и Павел вздрогнул. — И друзья героев, и сами герои. Только настоящих героев я не видела. Они все врали.
— Зачем им это было? Притворялись инакомыслящими, да? Но ведь опасно.
— Не более опасно, чем заниматься каким-нибудь делом — трамвай водить или траву косить. Они привыкли совсем ничего не делать, вот и рассказывали про себя небылицы. Все-таки оправдание.
— Оправдание чего?
— Никчемности, — ответила девушка.
— Они, по-твоему, врали?
— Всегда врали.
— Думаю, не всегда. Я помню их лица. Отчаянные лица. Я помню стихи, которые они читали. Там не было вранья. Поза была, да. Но это была прекрасная, гордая поза. И знаешь, люди, которые выбирают для позерства самую трудную позу, — заслуживают внимания.
Девушка не ответила, и Павел продолжил.
— Знаешь, — сказал он, — я в детстве хотел быть рыцарем. А потом, когда подрос, когда увидел этих людей, понял, что быть интеллигентом — это и значит быть рыцарем. К нам приходил один поэт-шестидесятник, он читал стихи про интеллигенцию. Про то, что интеллигенты наших дней — наследники декабристов. Там описывалась метель, и декабрист, который прощается с возлюбленной. Красивые стихи. «Вьюга воет тончайшей свирелью, и давно уложили детей», — прочитал Павел строчки, которые любил в детстве, и девушка засмеялась в темноте.
— Извини, я, наверное, что-то не так сказал.
— Просто я представила этого поэта. Он приходил ко мне, да, я уверена. Ел соленые огурцы, пил водку. Толстый, в очках, много курит, пиджак осыпан перхотью. Как эти стихи похожи на них: и на Маркина, и на Тушинского, на всю эту публику, — она говорила про своих мужчин так отвлеченно, словно никогда не знала этих людей близко, словно их фамилии произносила впервые.
— Почему похожи?
— Фальшивые. Вьюга воет тончайшей свирелью, — сказала девушка и опять засмеялась. — Разве не смешно? Свирель не воет. И вьюга не звучит, как свирель. И вой — звук далеко не тончайший. Поэт, который эти стихи написал, никогда не слышал свирели и не знает, как воет вьюга. Это стихи человека, который не знает совсем ничего, но пишет про судьбу интеллигенции. Вьюга воет свирелью! Ты подумай! — и девушка смеялась.
— Ты говоришь как редактор, — сказал Павел с досадой.
— Я и есть редактор, — сказала девушка.
— Что это значит? Ты работаешь редактором?
— Да, работаю редактором. Правлю ошибки.
— Где же?
— В газете «Бизнесмен».
— Зачем же в этой газете именно? Других разве нет?
— Чем эта газета хуже других?
— Она символ того, что происходит. Как в прежнее время — «Правда». И разве это не ужасно — видеть их лица?
— Чьи лица? Лица, к сожалению, те же самые. Твой знакомый Курицын работает в нашей газете художником.
— Художником? — Он посмотрел удивленно. — Что же он изображает?
— Ах, теперь и я вспомнила тебя на той всенощной. Ты так посмотрел, что я тебя, того маленького, увидела. Что тебя привело в ту церковь? Никола Обыденный, да? Теперь я вспомнила. Мальчик с большими глазами. Ты стоял рядом с этой смешной некрасивой женщиной, соученицей Леонида, ее я знала прекрасно. Конечно, я обратила внимание на нее и на мальчика рядом. Она буквально преследовала Леонида своей преданностью. Я была совсем девочкой и ничего не понимала, мне казалось странным, что она звонит нам среди ночи, приходит в гости с утра. Я открывала дверь — и уходила спать. Для меня это были редкие часы отдыха, я прекращала работу в шесть. Ей-то делать было нечего, от безделья не спалось. Беседы, беседы — московская интеллигенция питалась беседами.
— Она всегда работала, — сказал Павел.
— Разве? Не слишком себя утруждала, я думаю. Свободное время имелось. Ей всегда надо было что-то обсудить. И говорила не останавливаясь. Я думала, она — сумасшедшая, хочет отбить у меня мужа. Истерическая православная женщина — обычный московский тип. Ее все называли Инночка; есть женщины пустоцветы, они никогда не взрослеют, так и носят до старости детские имена. Не обращал внимания на таких женщин? Ни мужчин, ни детей — ни на что не способные существа. Она, я уверена, так и осталась Инночкой в свои пятьдесят лет.
— Это моя тетка, — сказал Павел, — да, ее все называют Инночка.
— Она все так же переживает из-за пустяков и ходит с заплаканными глазами? Тебе, наверное, не раз приходилось утешать ее после истерик.
— Да, — сказал Павел, — приходилось.
— Я отчетливо помню бедную Инночку. Она состарилась внезапно. Все еще оставались молодыми и плясали до утра, а она вдруг перестала. Превратилась в пожилую женщину. Так бывает: стоит позволить себе лень или усталость — и в ту же минуту сделаешься старухой.
— А, так вы плясали до утра? — и злость снова вошла в Павла.
— Это были дурные, мутные годы.
— Но для чего было проживать эти мутные годы?
— Я всегда ждала, что кошмар кончится. Но кошмар длился и длился. Так получилось из-за этого человека, из-за образа жизни этого человека. Он казался мне интересным. Пойми, я других не видела, а из тех, которых видела, он был лучшим. Как понять в семнадцать лет?
— Семнадцать лет, господи. Целых семнадцать лет! Почему бы не читать книжки? В хороших книжках все объясняют и рассказывают. В хороших книжках рассказано, с кем можно встречаться, а с кем нельзя. Зачем же идти туда, где водится такая дрянь, зачем видеть всех этих людей?
— Легко тебе рассуждать! Легко даются знания, когда ты происходишь из такой семьи. Хорошо рассуждать, когда тебя воспитывали такой отец и такой дед.
— Что ты знаешь про отца? — спросил Павел. Об отце он говорил редко, не с кем было говорить. — Ты сказала, Леонид не любил его.
— Гораздо больше я знаю про твою мать, — сказала девушка, — много лет назад я плакала из-за нее.
— Неужели?
— Я плакала ночи напролет, ревновала к ней. Я уверена (женщины чувствуют такие вещи), они любовники уже давно. Может быть, еще тогда, когда мы с Леонидом были женаты. Однажды я пришла домой и увидела у себя в спальне твою мать. Она сидела ко мне спиной, но увидела меня в зеркале — сидела перед моим зеркалом, красила губы. Мы не сказали друг другу ни слова, но как же мы друг друга ненавидели.
— Она ведь старше тебя. По всей логике, такой любитель жизни, как Леонид, должен был уйти от нее — к тебе. Все вывернуто наизнанку. Как странно, — говорил Павел, — пойми, мне и оскорбительно, и странно, и дико: все чувства приходят одновременно — я не знаю, какое чувство сильнее. Все так перемешано. Патология, фрейдистская история — она вовсе не для меня. И Леонид, который женился на моей матери, а до того был твоим мужем, — воплощение этой странности. Я ничего не понимаю.
— Значит, ты не понимаешь в пороке, — говорила девушка и целовала Павла. — Разве ты не знаешь, что Дон Жуану важно покорять сердца, подчинять волю, а чьи сердца и чью волю — все равно. Возраст ни при чем. И подумай: для Леонида важнее было унизить твоего отца. В этом и выражена его страсть к твоей матери.
— Зачем так?
— Леонид ненавидел твоего отца. Он его всегда ненавидел, — с непонятным Павлу чувством сказала девушка. — И оттого что я знала, что Леонид — человек мелкий и завистливый, я понимала, что твой отец — очень хороший. И потом, насколько я знаю, твой отец не принимал участия в их застольях.
— Нет.
— Они не прощали тех, кто к ним не ходит.
— Почему? — спросил Павел, хотя знал почему. Ему понравилось, как она ответила:
— Потому что уже тогда было понятно, что следующая революция будет культурной революцией. Они не просто пили — они уже тогда распределяли портфели в министерстве. Мне одно странно: кому понадобились такие неумные люди? Я ведь доподлинно знаю, что Леонид неумен.
Они лежали рядом в постели, и девушка рассказывала. Она описывала то, что Павел прекрасно знал и без ее рассказа: пьяные вечера у Леонида, шутки и веселое застолье до утра. Она рассказывала — как всегда остроумно — про шумных молодых людей из творческого союза «Синие носы»; про поэтов, читавших бессмысленные стихи под общий смех; про питерских интеллектуалов, одетых в тельняшки, которые пили водку и считались новаторами; и про женщин, которые засыпали за столом. Они всегда притворялись кем-нибудь, говорила девушка, каждый из них играл какую-нибудь роль, и не было ни одного человека, ведущего себя просто. Я смотрела на них и думала: если, например, с этого питерского поэта снять тельняшку, то вместе с тельняшкой исчезнет и его дарование. Как же его опознать без тельняшки? Ведь отдельных от одежды мыслей ни у кого из них нет. Они писали стихи, похожие на стихи, и рисовали картины, похожие на картины. Одетые под кого-то молодые люди, загримированные под чужие страсти любовные истории — все было ненастоящее. Надо было бежать. Когда я ушла оттуда — у меня было чувство, что я уволилась из цирка: все остальное в жизни было менее шумно.
— Но ты сам знаешь эту жизнь, — сказала она.
— Пойми, — говорил Павел. Ему показалось, что сейчас он сумеет объяснить ей, что именно он чувствует, — пойми, пожалуйста. Это важно, чтобы ты услышала меня. Я оттого чувствую себя оскорбленным твоими мужьями и любовниками, что всю жизнь претендовал на особенную судьбу. У меня — так я думал — всегда в жизни будет такое, чего не было ни у кого, никогда. Я всегда знал, что у меня уникальная судьба. Нет, даже не так, надо сказать еще сильнее: я знал, что не могу смешать свою жизнь и судьбу с чем-то обычным, заурядным. И едва я оказывался в компании с общими интересами, взглядами и шутками — мне делалось не по себе. Никаких оснований для этого у меня не было, у нас простая семья и кровь не благородная. Странно мне, безродному полукровке, дикой смеси рязанской и еврейской кровей, считать себя избранником. Но так получилось, пойми, так получилось. Мы, Рихтеры, всегда были особенными — спроси, тебе скажет любой. Мы всегда и все делали не так, как прочие, всегда шли наперекор общим правилам. И то, какой у меня дед, и то, какой был отец, определило всю мою жизнь. Я был ребенком, слышишь меня, ребенком, и я уже знал, что избран. Я даже не знал на что избран, — но знал, что я избранник. Впрочем, — поправил себя Павел, — я знал на что. Не уверен был, как именно я это сделаю, но знал, что делать. Я чувствовал, что судьба моей семьи — спасти Россию. Не смейся, я знаю, это смешно звучит, но ты не смейся. Когда-то, очень давно, когда мой дед Соломон Рихтер был на войне, он написал такие стихи. — И Павел прочел строчки, которые были ему дороже всего: — «Что б ни были мы и где б, но только б землю России реки наших судеб, иссохшую, оросили». Тебе не нравится? — спросил он в темноте.
— Это хорошие строчки, — сказала девушка из темноты.
— Да, их не надо редактировать. Лучшие люди, каких я встречал, жили так, как написано в этих строчках. И я знал, что эти строчки написаны про меня тоже. Каждый из нас брал единственную судьбу и никакой иной не хотел. Это сделало нас такими странными и неудобными в общении. Мы — ненормальные, с идеей избранничества, может быть, пустой идеей, но кто знает наверное? Прости, я долго говорю, но мне важно сказать.
— Я сразу увидела в тебе и гордость, и желание стоять отдельно.
— Мы живем в такое необычайное время. Все здание России, огромной и страшной страны, большой, как целый мир, — вдруг треснуло и зашаталось, с него сорвало крышу. Я спрашиваю себя: значит ли это, что весь мир расшатался? Мы, живущие здесь, решили, что это случилось с одной лишь Россией, из-за того, что коммунизм плох. Но понимаешь, если дует столь сильный ветер, что шатается огромный дом, то нельзя поручиться и за все остальное в мире. И если я собирался отвечать за Россию, но получилось так — случайно получилось так, — что расшатался весь мир, значит, сегодня я отвечаю за весь мир. Я не отказываюсь. Но возможно это делать, только если я знаю, что я защищен с тыла, что у меня прикрыта спина. И это ты, это твоя любовь закрывает меня. Ты слышишь меня?
Павел обнимал девушку, и она говорила ему:
— Я знаю, ты один все сможешь. Я сразу поняла, что ты сильный.
— Подожди. Я не договорил. Мне нужно сказать до конца. Хотя бы в одном я должен быть уверен — в твоей любви. Я не могу быть уверен в том, что у меня хватит сил и что меня не свалит этот ветер. Я не могу быть уверен в том, что достанет ума и таланта. Но зачем-то мне дано это чувство избранничества — и я следую ему. Так хотя бы в одном пусть это избранничество меня не подведет — в женщине, которую обнимаю. Меня подведут руки и голова, предадут все вокруг, но хотя бы здесь, в самом близком, — пусть хотя бы здесь будет надежно. Я должен знать, что моя милая не разменена и не разменяла меня, что ее никто не целовал и она меня не предавала.
— Ты можешь не волноваться, — сказала она, — я человек надежный.
— Подожди, я не договорил. Я хотел рассказать тебе про столичных интеллектуалов, про тех, кого ты и сама видела много раз. Про тех, что нас окружали, что сидели у тебя в гостях. Ничего на свете я так не хотел, как интеллектуального братства. С детства я привык рассуждать о платоновской академии и Телемской обители. Потому я сблизился с диссидентами в те брежневские годы, что видел в них интеллект, бесстрашный перед оружием. А вслед за диссидентами пришли интеллигенты новой формации, воплощенная свобода. Вот где подлинный Телем! Сперва я ходил на их собрания и пьяные вечера и слушал их разговоры.
И потом мне стала оскорбительна профанация интеллекта. Я видел этих полупьяных, полуобразованных нахалов, которым кто-то сказал, что они художники и философы. И они страстно поверили! Оттого поверили, что никогда, даже в тяжелом долгом сне не видели настоящего художника. Оттого поверили, что их идеалом были такие же, как и они, прохвосты с Запада — пустые неумные люди. Я видел вечно булькающую мелкими страстями столичную художественную жизнь — эта жизнь была омерзительна. Я видел пустых людей с пустыми головами, которые старательно воспроизводили поведение творцов, как они их запомнили по популярным фильмам и брошюрам. Они драпировали себя в шарфы и шляпы, ругались матом, говорили слова, смысла которых не понимали, много пили и кривлялись. Тогда все поверили, что кривлянье есть путь к свободе. Помнишь эти теории карнавальной культуры и подобную чепуху? Говорили, что время нуждается в соленой омолаживающей шутке. Но время не менее того нуждалось в смысле и знании, а скоморохи таковых не производят. Я видел хвастливых, ничего не сделавших, ничего не умеющих людей, про которых распускали слухи, что они герои, только потому, что они в публичных местах пускали ветры, и вместо обычных штанов носили галифе, и лили краску на стены. Некоторые из них были милы, они ведь не все противные. Но они были пусты и дрянны, эти люди, и они инстинктивно ненавидели все настоящее. Для них не стало худших врагов, чем картины и книги, — по той простой причине, что в картинах и книгах сказано что-то, что может поставить под сомнение их права. Так некрасивая женщина убирает из дома зеркала, картины, фотографии — все, что скажет о ней правду. Они раздавали себе чины, говорили друг про друга: мы — классики авангарда. Вот этот, говорили они, патриарх соцарта, но я знал, что этот человек отпускает шутки про Брежнева только потому, что не умеет говорить всерьез. Говорили, вот это — классик концептуализма, но я знал, что этот дурачок рисует крестики и нолики потому, что не смог бы даже нарисовать кошку — если бы его заставили. Они бездарности, я знал и мыслями, и чувствами, и всем существом своим — они бездарны. И это видно, не может весь мир быть слеп. Так зачем же делать из них интеллектуалов? Но оказалось, что из них нарочно, планомерно делают интеллектуалов. И если поглядеть на это внимательно — становится понятно зачем. Когда-то из кучки инакомыслящих делали сумасшедших, это была генеральная линия партии — так делали, чтобы не дать расшатать государство. Но в дальнейшем поступили проще: из большой группы недоумков и неучей стали делать свободомыслящих — и это преследует ту же самую цель. Это тот же процесс, тот же самый. Добавь к этому то, что я говорил, про большой дом, с которого сорвало крышу, который треснул и покачнулся. Если подул сильный ветер, то подобное случилось во всем мире. И я стал ездить по миру и смотреть. И увидел то же самое; а раз так, если в Берлине пустозвон считается интеллектуалом, почему его двойник не сойдет за интеллектуала в России? Оказалось, что именно эта среда, пустая и хвастливая среда потребовалась миру для создания нового общества. Кому так надо? Кому-то понадобилось именно эту дрянную, порочную компанию объявить состоятельной интеллектуальной средой. Кому-то потребовалось сделать разум бессильным. И кажется, я знаю кому.
— Но разве не всегда, — спросила она, — авангард шутит, свергая классику?
— Разве авангард кого-то свергает сейчас? — спросил он. — Кого же? Дряхлых пейзажистов, лирических поэтов, что дохнут в малогабаритных квартирах, — разве что их и свергает авангард, больше свергать некого. Они победили — при чем же здесь авангард? Это уже основные части. Над всей Испанией безоблачное небо. Леонид Голенищев, твой муж…
— Он не муж мне.
— Леонид Голенищев заправляет культурой. Кого свергают они, апостолы соленой шутки и борцы с традицией? Они сами — традиция. И основательнее, чем их шутка, ничего в мире нет. Разве не смешно? Он не муж тебе — зато теперь он муж моей матери, теперь он спит в постели моего отца. Разве не смешно? Давай же смеяться.
— Ты слишком велик, — говорила она, — чтобы ссориться с ними. Не обращай внимания на этих людей. Не замечай их. Что тебе эти «синие носы»?
— Мне отчего-то запомнилась выставка «Давай!». Все время возвращаюсь мыслями к этой выставке, хотя прочие ничем от нее не отличались. Ты помнишь эту выставку: смешные, неумные, немолодые люди кривляются, пляшут и развлекают западную публику. Казалось бы, уже надоело европейцам смотреть русское искусство, но все-таки эту выставку посмотрели. Что именно давай, кому давай? Неважно. Устроили эту выставку в то время, когда давать русским было уже нечего — у России все и так забрали. Уже не надо агитировать за развал культуры — от культуры не осталось ничего. Уже не надо подбадривать хапуг и кричать «давай!» спекулянтам — из страны утащили все. И однако сызнова прокричали этот бодрящий призыв — и высыпали на сцену немолодые «синие носы», пожилые юноши в тельняшках. И опять стали пить водку, материться и кукарекать. Ничего, наберем по зернышку и последнее отдадим; так и с любовью — всегда найдется, что еще отдать, даже если все уже отдали. Давай! Мало ли, что все растащили, — найдется какой-нибудь завалящий заводишко, так и его приберем. Найдется и еще пара «синих носов» — и споют, и спляшут! И Запад покосился благосклонно на «синие носы»: славно в России дикари отплясывают. Именно эта выставка стала для меня последней. Я решил никогда и никуда не ходить, ничего не смотреть. Пусть они будут сами по себе. Ты слушаешь меня?
— Да, — сказала девушка. — Но зачем ты так сказал про любовь? Я не отдавала своей любви, я не говорила: давай!
— И я думал, они до меня никогда не доберутся. Я не подавал никому из них руки, не здоровался с ними, я их презирал. Приходил в эту мастерскую, закрывал дверь — и оставался с Брейгелем и Гойей, с Эль Греко и Рембрандтом, а шутники и скоморохи — они словно и не существовали больше. С их ужимками, прибауточками я прощался, закрывая дверь. Я становился к мольберту, я каждый день писал — и между мной и ними вставали мои холсты, — Павел говорил и чувствовал облегчение, освобождаясь от давившего груза ненависти. Давно уже, нет, не давно, но вообще никогда не говорил он с такой свободой: не нужно было притворяться, не нужно было подбирать слова. — Для того чтобы рассказать тебе о своей ревности, мне надо объяснить другое чувство, то чувство, что противно ревности. Я уже говорил, ревновать можно к равному. Я не ревную тебя к другим, к тем мужчинам. И этих весельчаков я к искусству не ревную. Я ненавижу их. Всегда их ненавидел. За то ненавижу, что они променяли искусство на прогресс, первородство на чечевичную похлебку. Ревную ли Голенищева к матери? Ненавижу. Ненавижу за кривую улыбочку, выпускаемую сквозь черную бороду, за смерть своего отца, за то, что этот улыбчивый самодовольный мерзавец вошел в мой дом. Они победили — везде. Но не до конца, думал я, не до конца. Им меня не достать. Но вот они залезли ко мне в постель.
Девушка давно уже плакала. Она лежала ничком и тяжело плакала, поднимала голову от подушки, вскрикивала и плакала опять. Павел обнимал ее, говорил, чтобы она успокоилась, но она плакала и плакала.
— Прогони меня, — твердила она, — прогони.
Стояла холодная тихая ночь, и ее плач слышен был во всем доме — сквозь халтурные стены хрущевской постройки. Успокойся, говорил Павел, но сам думал о другом. Что надо сделать, думал он, что выбрать? Терпеть все это, то, что в принципе нестерпимо, — или идти напролом и бросить то последнее, что здесь удерживает? Я не могу больше выносить это фальшивое бытие. Быть так — значит не быть вовсе. Если вся система ценностей, принятая в этом обществе, фальшива, если все институты, все правила — ложь, если все то, что они называют культурой, — вульгарная шутка, то для чего это нужно выносить? Если те, кого называют интеллигентами, — трусы и лакеи, если у власти — коррумпированные прохвосты, то так и следует сказать: они лакеи и прохвосты. Если министр культуры — мздоимец, а его заместитель — вор, то так и надо сказать и положить конец этому спектаклю. Если президент и его министры — жулье, то отчего же не сказать именно так? И плевать, что будет. Они думают, что правила этой игры нельзя нарушить — и думают так только оттого, что каждому игроку есть что терять: кому дом, кому семью, кому славу. И всегда найдется этот теплый уютный уголок, который хочется защитить и ради этого согласиться с тем, что с дома сорвало крышу. И мы ходим на приемы, жмем руки, шутим и жрем то, что нам дают. Глядишь, и жизнь пройдет, и не придется ничего менять, а там оно, может, и само устроится. Но мне нечего терять, и этого уютного уголка у меня нет. В моей теплой постели переночевало уже столько посторонних мужчин, что постель больше не греет. Так почему же ты медлишь?
Легко думать смелые мысли, когда та, которую любишь, лежит рядом. Девушка перестала плакать и уснула, и Павел уснул, согретый ее теплом. Утром девушка уходила от него, и Павел смотрел ей вслед, и в эту минуту ему не хотелось ничего иного, но только вернуть ее, прижать к себе, гладить худую ключицу. Она повернулась посмотреть на него, и свет не погашенного с ночи фонаря выхватил из утренней темноты ее прекрасное лицо. Я не отдам ее, думал Павел, я ни за что ее не отдам. Вся прочая жизнь — с министрами, президентами, авангардом и интеллигенцией — сделалась ничтожной и ничего не значащей. Что мне до них, думал он утром, глядя на стремительную походку девушки. Какая разница — авангард ли, не авангард! Что мне до них, если я держу в руках главное, самое главное, что только бывает. Вся эта суета вокруг нас — пусть бы и не было ее вовсе.
Однако жизнь вокруг них продолжала идти, и жизнь эта была уверена в том, что она значит многое.
— Ты пойдешь со мной на день рождения к Маринке? — спрашивала Павла Лиза. Лиза привыкла к тому, что видит Павла редко, но следовало соблюдать приличия перед знакомыми.
— Я не пойду с тобой, — ответил Павел, — мне нужно быть в другом месте.
Лиза глядела с упреком — и ее глазами смотрела на Павла вся приличная жизнь, обиженные им будни. Эти будни глядели с досадой на распутного человека, который доставляет столько хлопот. Все равно ты никуда не денешься от нас, говорил этот взгляд, потому что мы имеем на тебя право и твоя жизнь принадлежит нам. Рано или поздно мы ее заберем, день за днем, а пока глядим на тебя с упреком. И Павел оглядывался по сторонам, но везде встречал тот же взгляд; так смотрел на него кривой тополь за окном, серый пиджак в шкафу, тарелка супа и газета с новостями. Вещи, люди, понятия — такие простые и уверенные в правоте — все теснее сжимают свой круг, и места для его собственной жизни не остается.
Простая жизнь, с неяркими эмоциями, с блеклыми страстями, жизнь скучная, но постоянная и надежная, обступает его со всех сторон и душит — уверенно и неумолимо. Как и все, что делается в размеренной и обыкновенной жизни, это происходило без излишней аффектации, просто благодаря незначительным ежедневным делам, но происходило неотвратимо. И Павел каждый день знал, что еще на один шаг обыкновенная жизнь продвинулась вперед, еще один день забрали от его, Павла, существа, еще что-то ему пришлось отдать для торжества простой и самодовольной жизни. Вот этот день, и потом день следующий, а за ними еще один — и обыкновенная жизнь, простая неяркая жизнь забирала их один за другим, и забирала без колебаний, но с чувством права и правоты. И, забирая их, обыкновенная жизнь смотрела на Павла с укоризной: неужели ты не понимаешь, что ты должен безропотно отдать все, для чего же ты цепляешься за свою особенность, для чего прячешь то, что тебе дорого, от нас — от неотвратимой силы вещей?
И девушка понимала это так же отчетливо, как Павел.
— Надо уехать, — говорила она, — ты не сможешь здесь. Не сможешь порвать. Мы должны уехать.
— Да, — говорил Павел, — мы должны уехать.
— Они не дадут жить. Они не разрешат.
— Куда же мы уедем, — говорил растеряно Павел, — в Париж?
— Безразлично. В Сибирь, на Урал. Мне все равно, куда ехать с тобой — в Париж или в Свердловск. Поедем в город Свердловск. Там холодно и пусто. Это очень далеко, и мы будем там одни.
И тема отъезда возвращалась в их разговор снова и снова. И вставал перед их глазами мерзлый русский город, где они будут жить на окраине, в пятиэтажном блочном доме хрущевских времен. Они будут гулять по холодным широким улицам с чахлыми тополями, и уральский ветер будет дуть им в спину. Они будут покупать серую колбасу в гастрономе напротив и заваривать чай в чайнике с отбитой ручкой. Они будут засыпать в неуютной комнате, окнами во двор, и спать до позднего утра, и никто никогда не отыщет их, чтобы упрекнуть в разврате, чтобы посмотреть больными праведными глазами на их греховную жизнь. Им разрешат жить вместе, так, как они живут, любить так, как они любят; никто не потребует с них отчета.
— Да, мы уедем, — говорили они друг другу, — куда угодно, в провинцию, в глухую Россию.
— Мы можем уехать в Покоево, там нас никто не потревожит, — говорил ей Павел, а сам думал о трагике в провинции и о томике Шекспира в провинциальной гостинице. Он рассказал ей о рязанской деревне Покоево, откуда пришла его бабка, о снежных вечерах, о синем снеге, о теплой лошадке по имени Ласик и о бабушке своей Татьяне Ивановне и ее крестьянской морали.
— Вот уж кто не принял бы тебя, — сказал Павел Юлии, — пожалуй, нам не стоит ехать в Покоево.
— Думаю, Татьяна Ивановна меня полюбила бы, — отвечала стриженая девушка, — она поняла бы, что я работница. Это ничего, что я городская красавица, — я со всем справлюсь.
— Вряд ли, — сказал Павел, — для таких людей все решается раз и навсегда. Ты не представляешь, до чего она нетерпима.
— Такая бабушка и должна быть у тебя. Она ограждает тебя от недостойного.
Каждый раз, когда Юлия Мерцалова говорила Павлу, что она недостойна его, Павел успокаивался, и мутная, тяжелая ревность отступала. Это означало, что девушка понимает разницу меж Павлом и прочими мужчинами, такие слова звучали как заговор при болезни, как ворожба деревенских бабок над недужным. Это сделалось непременным лекарством от его ревности, и всякий раз, когда в разговоре возникало имя Леонида Голенищева или Владислава Тушинского, девушка спешила сказать слова, которые, казалось, заговаривали прошлое:
— Бедный мой. Как это недостойно тебя. Почему мы не встретились маленькими, когда ничего еще не случилось. Зачем я не пришла к тебе в пятнадцать лет? Как же получилось, что тебе больно от меня.
В такие минуты, подчиняясь обычному для себя желанию не согласиться с обстоятельствами, Павел отвечал, что не хочет другой жизни, не хочет другой любви, не хочет уступки принятой добродетели. Мы встретились вовремя, говорил он стриженой девушке. Я был глуп, пока был молод. У меня недостало бы сил идти наперекор всем. Мне невыносима корпоративная добродетель, говорил он. Я ненавижу ленивых праведников. То, как получилось у нас, единственно правильно, я не променяю этой жизни на их сонное существование. И, произнося эти слова, он сам верил, что его жизнь самая правильная. Так случается с человеком, который не замечает, где живет, и хвалит свое жилье, а потом он вдруг оглядывает свой дом, комнату с ободранными обоями и кривыми стульями, видит разорение и беспорядок и думает: зачем я так живу?
Юлия Мерцалова замечала эти перемены настроения. В такие минуты Павел отворачивался, прикрывал глаза. Девушка подходила к нему, трогала за плечо:
— Хочешь, прогони меня. Хочешь, пойду прочь?
— Обними меня, — отвечал Павел, — обними и скажи, что ничего другого не было.
— Прошу тебя, прогони меня.
Но он только сильнее прижимал ее к себе, сжимая руки все сильнее, словно от того, насколько крепко он обнимет ее, могло измениться что-то — прошлое ли, будущее ли.
— Прижмись ко мне. Теснее. Еще ближе.
Когда видишь человеческое лицо, видишь одновременно и общее выражение, и отдельные черты. Панофский считал, что каждая из частей лица принимает на себя ответственность за нечто свое: лоб — воплощение интеллектуальной жизни; от бровей до губ черты лица рассказывают о характере; то, что ниже, выражает опыт. Встречаются лица, в которых каждая черта говорит противоположное, тем не менее общее выражение лица существует. Как правило, искусство концентрирует внимание на общем.
Искусство в отличие от оптики обладает способностью избирательного зрения. Очки не помогают близорукому в избирательном анализе деталей: они приближают мир сразу — во всех подробностях. Сочетать несколько расплывчатое и зоркое зрение в жизни невозможно. Когда же речь идет об искусстве, вопросы звучат так: не сделать ли зрячего немного близоруким? нужно ли внимательное зрение или легкий туман не повредит? До какой детали доводить разрешающую способность кисти, когда рисуешь портрет: рисовать ли глаза у человека или ограничиться пятнами, а может быть, достаточно пятна вместо всего лица? Полная картина мира искусству не требуется — нужна редакция.
Художнику надо создать баланс между подробностями и общей интонацией холста. Всегда кажется, что лишняя деталь разрушит впечатление. Считается безусловно доказанным, что коль скоро целое важнее детали, деталями нужно жертвовать. Причем жертвовать деталью художник должен не потому, что он этой детали не видит, и не потому, что он ее не может воспроизвести, и не потому, что не хватает времени на подробный рассказ, — но потому, что есть нечто важнее ее. Это нечто определяется, как правило, через идеальные понятия: общее видение, цельная форма. Существует много примеров, когда художник жертвовал частью ради впечатления от целого: Роден отрубал руки у уже готовой статуи, Сезанн время от времени сводил формы к простой геометрии. Есть термин, широко используемый в живописи, — «обобщить». Обобщить — значит пожертвовать частным ради целого, пожертвовать материальным (ибо что есть деталь, как не торжество материального) ради идеального. Здесь существует противоречие, в котором художник должен отдавать себе отчет.
Живопись — субстанция материальная, производящая материальный продукт. Цельная форма и общее видение в живописи могут быть выражены лишь наглядно, а значит, остаться в качестве идеальных понятий не могут. Когда Сезанн говорит слова «общая форма», его восторженный слушатель Бернар может воображать невообразимый эйдос, но в действительности Сезанн имеет в виду нечто цилиндрообразное, что обозначает тело купальщицы. Поскольку художнику органически не дано нарисовать то, чего нет в природе (даже если он рисует только пятна, то следует признать, что и пятна в природе тоже существуют), то, изображая идеальную форму, он все-таки нарисует конкретный предмет. Толкуя о цилиндре, конусе, шаре (последователи относились к этим формам как к метафизическим указаниям), Сезанн имел в виду буквальный цилиндр и буквальный конус. Когда кубисты, а вслед за ними супрематисты заменили образ схемой — то (вольно или невольно) они изображали простые геометрические тела, ведомые всякому школьнику, — хотя собирались выразить метафизические основы бытия.
Проблема материального бытия — а картина принадлежит посюстороннему бытию — в том, что место одной детали обязательно займет деталь иная, и художник должен понять — какая именно, ради чего он поступился подробностями бытия. Противоречие заключается в том, что в живописи невозможно жертвовать материальным ради идеального: освободившееся место с неизбежностью займет другая материя. Сезанн испытывал отвращение к слащавым подробностям анатомии — но всю жизнь переживал, что, обобщая, не может закончить холстов: цилиндрообразные объекты, заменившие тела, его также не устраивали. Последователи усмотрели в этом лицемерие, они-то восхищались именно цилиндрообразными объектами. Сезанн же был искренним: он чувствовал страшную власть детали — оставшееся от нее пустое место кричит о материальности мира еще громче.
Глава 24
Управляемая демократия
Управлять страной — значит управлять людьми; мысль эта настолько банальна, что ее не принято развивать. Между тем ее стоит продолжить и сказать, что управлять людьми — значит управлять их образом жизни. Ergo: управлять страной — значит управлять образом жизни людей, населяющих эту страну, т. е. регулировать их пристрастия, вкусы, идеалы, а это совсем не просто.
Например, это непросто осуществить в стране, где все воруют и воровские обычаи сделались нормой; так же непросто регулировать пристрастия людей в обществе, где все врут и ложь стала привычкой; непросто управлять образом жизни в такой стране, где члены общества пребывают в колебании, что сделать завтра: отремонтировать квартиру — или эмигрировать. О каком образе жизни следует говорить среди воров? О каких пристрастиях говорить среди лжецов? Управлять субъектами какого общества прикажете — теми ли, что на всякий случай держат в столе билеты на самолет? Ложь, кража и бегство, сколь бы привычны они ни были, понятия расплывчатые, твердых очертаний не имеющие. Образу же присуща совершенная определенность форм. И правителю — что уж совершенно необходимо для управления образом жизни — требуется представить себе вышеупомянутый образ. В отсутствие же внятного образа — и управлять образом затруднительно.
Часто случается так, что способ управления соотносится с реальной жизнью, как старый костюм, утративший владельца и напяленный на чужое тело: пиджак трещит по швам, брюки надуваются пузырем. И становится крайне жалко прекрасное произведение портняжного искусства, использованное столь небрежно и неуважительно. Возникает законный вопрос: а так ли необходимо наполнение для отлично сшитого костюма? Ведь висят же костюмы в магазинах, и внутри у них пусто, и ничего — смотрятся неплохо. Так нужны ли вообще люди для того, чтобы система управления ими работала? Неблагодарный человеческий материал только портит отличную систему управления — и недоумевает портной: все скроено и сшито безупречно, а вот торчат из обшлагов какие-то дурацкие потные ладони, высовываются из штанин отвратительного вида ноги. Чей труд прикажете ценить выше — кропотливый ли труд дизайнера, создающего одежду по изысканным и разумным лекалам, или беззаботный труд природы, что наудачу сляпала человека? Политические магазины готового платья предлагают правителям соблазнительные образцы кройки и шитья, и часто, выбирая фасон, правитель приходит в отчаяние: да где же ему взять народ, заполняющий столь совершенный продукт? Как бы научить нелепое население равномерно заполнять своей бессмысленной массой рукава и штанины, как распределить бессмысленную протоплазму, чтобы жилет не надувался, а пиджак не топорщился? Не годится субъект для данного костюма, ну абсолютно не подходит; так, стало быть, работать с ним надо — и, пожалуй, проще изменить гражданина, носящего платье, нежели платье перешивать.
Проблема эта решалась двадцатым веком брутально — субъект подгонялся под готовое платье, и столь усердно подгонялся, что казалось: платье пришлось впору. Однако неуспех этого метода (т. е. обильные жертвы среди населения и — что иным показалось хуже — среди правящих классов) привел к концу столетия к парадоксальной ситуации. С одной стороны, от насильственной практики муштры и примерок пришлось отказаться и отнестись к народу снисходительно, а именно: посмотреть — а какой, собственно говоря, образ жизни ему соответствует, чем конкретно надлежит управлять и какой закон шить. С другой же стороны, народ уже приведен долгими примерками в такое состояние, что естественной и органичной работы с ним не получится: он, шельмец, пребывает в растерянном, подавленном состоянии. Спрашиваешь его: а есть ли у тебя, любезный, какой-никакой образ жизни? А он молчит и в носу ковыряет. И хочется сделать как лучше — но вот что именно сделать, не вполне ясно. Бурнопьющий российский президент выразил общее недоумение (свойственное всем правителям вообще) тем, что созвал однажды прогрессивную интеллигенцию на судьбоносный разговор, этакое ристалище умов, и возопил гласом велиим: а подайте мне в двадцать четыре часа, понимаешш, русскую национальную идею! А скажите мне, отцы, в чем состоит наша всемирно-историческая роль и задача? А ну-ка, обобщите-ка мне исторический опыт! А явите-ка мне образ нашего великого народа — а я узрю его и стану им управлять. И засуетились мамки с няньками, забурлило открытое общество, и тот с идеей пришел, и этот — тоже с идеей. Да вот незадача: не подходит ни одна в качестве общей (парадигмальной, как сказала бы Роза Кранц) цели. Православие, самодержавие, народность? Так ведь это когда было! Быльем поросло, прогрессом потоптано, цивилизацией в муку перемолото. Прогресс и цивилизация? Так ведь тоже всем не годится: у одних, которые управляют нефтяными концернами, эта цель, может, вопросов и не вызывает, а у тех, кто в Сибири валенки валяет, — у тех вызывает, да еще какие.
Соблазнительно было бы списать трудности российского президента на национальные русские особенности: страна слишком большая и бестолковая. Однако со схожей проблемой столкнулись решительно все правители просвещенного мира после устранения тоталитарных режимов. Очевидно было одно: некое неуловимое понятие (для простоты именуемое свободой) для граждан предпочтительнее, нежели фашизм и коммунизм; гражданам не вполне хочется революции и тирании; граждане желают, чтобы их оставили в покое — пребывать в привычном им состоянии. Непонятно только, в каком именно.
Двадцатый век ввел многих людей в соблазн, внушил многим людям несбыточные надежды и необоримый энтузиазм к достижению недостижимого, поссорил сословия и классы, создал иллюзии массового характера, причем совершенно противоречивые, — одним словом, сделал все для того, чтобы привычный образ жизни перестал существовать — и тем самым двадцатый век расформировал систему управления. Та благословенная либеральная система ценностей, что формировала законы и правила девятнадцатого века, однажды была взорвана и уничтожена, ее более не существовало. И, однако, именно к ней, несуществующей, апеллировали прекраснодушные умы в поисках гармонии. Умы же не столь прекраснодушные, но практические указывали первым на то, что именно либеральная система ценностей и привела к удручающей картине всеобщей бойни. Представляется довольно трудной задача управлять людьми, часть которых понимает свое благо одним образом, а иная — прямо противоположным. Многоукладность экономики — вещь для государства обременительная, но куда более обременительная вещь — многоукладность сознания. Одно не вытекает с необходимостью из другого: и крестьянин, и банкир могут понимать основы своего бытия — то есть то состояние, которое рассматривается ими как идеал, — одинаково. Например, они могут принимать семью, государство, законы как необходимый регулятор жизни, ведущий к счастью. Возможна, однако, ситуация, когда все заинтересованные стороны считают по-разному, и государству будет крайне непросто внедрить общую систему управления. И не насилием, отнюдь не насилием собирались регулировать идеалы современные правители. Уродливые формы диктатур минувшего века и возникали именно как следствие неуправляемости общества, несообразности человеческого материала с идеально сшитым костюмом. Диктатуры ушедшего века были пугающими, но недолговечными: можно подавлять пристрастия, но это не означает управления пристрастиями. Конечно, можно и оттяпать гражданину конечность, чтобы костюмчик ладно сидел, — так ведь он, подлец, того и гляди — помрет. Нет, нынче требовался иной подход: конечности не кромсать, а где надо — руку согнуть, ногу поджать, живот втянуть; а может быть, где-то и подол укоротить — но подогнать одно под другое.
Не успел еще век двадцать первый наступить, как всем стало ясно: грядет век практический. Основной задачей нового века, пришедшего на смену веку утопическому, является налаживание системы управления — рациональной и энергичной. Требуется предать забвению распри и выработать общее представление о благе и свободе. И перед властителями мира стоит труднейший вопрос: как согласовать интересы тех, кто тратит на бутылку вина за обедом больше, чем обычные люди расходуют в месяц на пропитание, с интересами этих обычных людей? Как заставить их поверить, что они суть единое целое? Как заставить Ефрема Балабоса и Александра Кузнецова понять наконец, что они — родственники? А если взять пример супруги г-на Балабоса — небезызвестной Лаванды Балабос, то как поместить ее опыт и взгляды рядом с опытами и взглядами Зои Тарасовны Татарниковой? То-то и оно, что непросто.
Сама Зоя Тарасовна, женщина наблюдательная, выразила эти противоречия следующим образом.
— Я, — говорила к случаю Зоя Тарасовна, ни к кому особо не обращаясь, но и не делая из своих слов секрета: пусть все слышат, я, когда была замужем за Тофиком, денег его понапрасну не транжирила. Конечно, и заработки тогда были поменьше, — в этом месте своей речи Зоя Тарасовна делала паузу и поджимала тонкие губы, — но, разумеется, кое-что позволить себе я могла. Работал он всегда как каторжный, не чета некоторым. Однако зачем же пускать на ветер трудовые деньги — что за поведение такое? Прежде всего, я считаю, детей надо устроить. А бриллианты ни к чему. Ну, поездить, мир посмотреть — это я понимаю. Это — да. Одеться пристойно женщине необходимо. Ну, одно кольцо, два — это не помешает. Но и меру надо знать. Полюбуйтесь на его нынешнюю супругу, на эту Беллу. Или на ее подругу посмотрите, на Лаванду Балабос. Верх неприличия, стыдно просто! У них бриллианты с яблоко величиной! А Тофик — он доверчивый. Говорила же я ему: вот уйду я, Тофик, и окрутит тебя такая шалава, что ахнешь! Вспомнишь меня, да поздно будет!
— И как, вспоминает? — интересовались слушатели.
— Ну, а как вы думаете? Ребенок общий, он в дочке души не чает. Каждый месяц подарки. Здесь-то, — жест в сторону безмолвного Татарникова, — разве чего дождешься? Ну и меня, — шевельнула щеками Зоя Тарасовна, — забыть непросто. Такие девочки, как Белла, хороши на день-другой. А настоящие чувства — о, это настоящие чувства! Знаете, как бывает: вот все у него хорошо, а остается один — и к телефону: где там моя Зоя?
— Звонит? — спрашивали любопытные.
— Звонит, — вздыхала Зоя Тарасовна, — но: трубку вешает. Голос послушает и трубку кладет.
— Думаете — он?
— А кто же еще? Кто?
И слушатели, подумав, соглашались, что, разумеется, это Тофик Левкоев звонит, и больше попросту некому быть.
— Но что же я сделать могу? — разводила руками Зоя Тарасовна. — Время не повернешь вспять. У нас совершенно разный образ жизни. И когда я вижу по телевизору эту расфуфыренную Беллу Левкоеву или Лаванду Балабос — знаете, я радуюсь, что я не на их месте!
— Неужели радуетесь?
— Да, представьте! Разве это выносимо? Пошлые приемы, неприятные чужие люди, безвкусные туалеты — как с этим жить?
— Некоторым нравится.
— И пусть! Нравятся бриллианты с яблоко величиной — пожалуйста! По-моему, это вульгарно, но если кому-то нравится — ради бога! Я свой вкус никому не навязываю, просто говорю — это не мое. Мне это чуждо. Разные мы люди, вот что я вам скажу!
Дело даже не в том, что сокровищ Зое Тарасовне никто не предлагал и что бриллианты с яблоко величиной действительно были не ее, но в том, что расстояние между классами (и, соответственно, уклады и образы жизни в обществе) менялось стремительно. И касалось это не только России — страны, где не так давно все были равно бедны, — но всего мира, где соотношение богатого с бедным претерпело за последние двадцать пять лет существенные изменения. Выражаясь коротко, разница между богатым и бедным, разница почти незаметная в шестидесятые годы (или весьма искусно декорированная), сделалась в конце двадцатого века существенной, в двадцать первом же — вопиющей.
Благословенное время Европы — а именно те тридцать лет, что впоследствии будут вспоминать как недолгий золотой век, случившийся внутри века уродств и бедствий, — завершилось в семидесятых. Вписанное меж двух катастроф (тотальной войны и тотальных режимов — и деколонизации и разрушения социализма соответственно), это время наследовало у диктатур идею равенства и одновременно пользовалось привилегиями колониализма. То было уникальное время, когда равенство и свобода как бы нехотя соседствовали с прогрессом и колониальной политикой. И казалось вполне естественным, что антидиктаторские настроения разогреваются явайским ромом, а свободолюбивые прения проходят в дыму кубинских сигар. Вы видите, кричало это время, мы отвергли диктатуры, но не отвергли равенства! Мы за прогресс, а то, что в связи с его развитием придется пожертвовать общим равенством, нас не касается. А то, что равенству в определенной мере присуща диктатура, — этого мы и знать не желаем! Мы за то, чтобы развитие капитализма стимулировало либеральные ценности. А сигары из колониальных провинций — ну, это так случайно случилось: завозят какие-то цветные, и ладно, нехай завозят. Ненормальность и эфемерность этого положения дел явилась следствием того странного союза, что был заключен во имя победы над фашизмом. Недолгий союз коммунистического идеала (в наиболее действенном своем воплощении, т. е. в армейском) с капиталистической практикой (в наиболее привлекательном варианте — либерально-консервативном) оказался возможен в весьма определенном действии — войне, но формулировал этот союз свое существо крайне неопределенно — словом «антифашизм». Поскольку никто не был в состоянии внятно сформулировать, что такое фашизм и противником чего конкретно данный союз выступает, то и порожденный союзом эффект был туманен. Победители рассорились и поделили мир, и та часть мира, что явилась на короткий срок воплощением равенства и процветания одновременно, приняла это странное состояние за свою историческую миссию. Европе вдруг померещилось, что она и впрямь воевала не за свою жизнь, дома, колонии, доходы, но за абстрактную свободу и от имени этой невнятной и несформулированной идеи свободы и обладает правом говорить. И — что еще более удивительно — всему остальному миру это померещилось также. Европа жирела и богатела, наливалась соками и кровью всего прочего мира, но делала это ради высоких идеалов, во имя правды и блага других. Словно бы провидением специально была назначена миссия такая западному человеку — пользоваться продуктами прочих народов, пить и есть всласть и являть собой пример нравственного ориентира. Мир принял это ненормальное, фальшивое состояние за расцвет либерализма, и когда дети рантье, зажравшаяся парижская номенклатурная шпана, кричали в шестьдесят восьмом: «Мы — немецкие евреи!» — мир видел в этом не безобразие сытых подонков, не надругательство над памятью сожженных, но движение либеральной мысли. И никто не сказал крикливой сытой сволочи, потерявшей голову от своего безнаказанного состояния: стыдитесь, юноша, вам по-прежнему мерещится, что вы на баррикадах, а вы — в торговом ряду. Напротив, мир благосклонно усмотрел в хулиганстве зерна свободы. И действительно, зерна уже проклевывались, надо было лишь подождать всходов, чтобы определить — что именно за продукт пророс. Приняв (как наследие разрушенных режимов) идеалистическую идеологию и сохранив (как наследство колониального развития) капитал, западная цивилизация на недолгий срок представила модель развития, поразительную для рассудка восточного наблюдателя: то было равномерное преумножение богатств для людей свободных и равных, цветение всех садов и открытие всех горизонтов. Данная модель (при всей своей безусловной порочности и бессовестности) была принята восточными наблюдателями — прежде всего восточной интеллигенцией — как идеал человеческого развития. Впоследствии, то есть через весьма краткий промежуток времени, когда условия для безнаказанного кривлянья сделались затруднительны, мир по-прежнему считал то балованное, расслабленное и порочное состояние идеалом, и — можно не сомневаться — так и останется в памяти веков.
Силою вещей, то есть простым ходом дней и событий, это благословенное время пришло к концу; обнаружилось, что вне западного мира есть иной мир и с ним требуется тоже как-то обходиться. Там тоже живут люди, конечно, не столь интересные и далеко не так внимательно отобранные мировым селекционером, но все-таки люди. Про них на некоторое время забыли, а это было неверно: вне разумного управления колонии расшалились, экспорт-импорт расшатался, иммиграция туземного населения испортила пейзажи метрополии, количество беженцев, пересекающих планету справа налево, сравнялось в цифрах с миграциями Средних веков — словом, что-то разладилось в мире, который уже было вздохнул в облегчении. Наличие другого субъекта всегда неудобно, особенно же неприятно наличие множества других, когда надо распределять такой лимитированный продукт, как свобода. Добро бы, западные политики собирались тиранить туземцев — но нет, нынче нужно их одаривать свободой, а это затруднительно. За эту самую свободу Марианна на баррикадах кричала и Ла-Манш бойцы штурмовали в день D, а теперь что же — у алжирца, или афганца, или конголезца ее будет столько же? И получается, достанется она им за меньшую плату? Поскольку века унизительной жизни конголезца в расчет не берутся (обсуждаться может лишь осознанное стремление к демократии), то и выходит, что свободу конголезец обретет без усилий. Не в том дело даже, что жалко свободы для других, но подойдет ли всем один и тот же покрой законов, власти и управления? Поскольку очевидно, что все в один костюм просто не поместятся — резиновый он, что ли? — требуется готовить для других нечто особенное. И, надо сказать, дизайнеры сегодня изобретают удивительные модели — налезут на любой горб, так спрямят, хоть на конкурс красоты посылай. Разумеется, материал для туземного костюма берут подешевле, практичный и немаркий — ребятам все-таки надо работать. Стали рядить туземцев в новое платье — и всполошились: как-то само устроилось, что для малых сих закон сшит на особый лад, и это ведет к отмене идеи равенства, общих идеалов, прогресса, сочетающегося с либерализмом.
Однако работать надо — и взялись за работу; и стали кроить на чилийцев и аргентинцев, шить на Восточную Европу, пришлось отложить игрушки блаженной поры шестьдесят восьмого, засучить рукава: либерализм, оно, конечно, недурно, но есть такая вещь, как Бремя белых. Нести это бремя непросто, работа грязная, но необходимая. Понадеялись было западный мир и демократия отдохнуть от трудов праведных (и то сказать, сколько жертв унавозило почву для цветения либерализма), так нет же — опять надо вводить экспедиционные корпуса, опять лететь незнамо куда с точечными бомбардировками. Думалось и мечталось, что достаточно попросту явить миру пример свободной и благой жизни, и даже волю вот дали отдельным колониям — смотрите, олухи, учитесь. Так нет же, не удастся отдохнуть: им, чертям полосатым, волю дашь, они себе же во вред напортачат. И то не беда — пусть бы и напортачили себе во вред, но не удается кормить и одевать остров цивилизации в нецивилизованном мире, если общие представления о свободе и благе (то есть представления о благе в Африке и на Западе) разнятся. Нормальным положением дел является такое, при котором африканцы полагают, что благо Запада — это и их благо тоже, но так ведь этому еще учить и учить. И непросто научить, если существует противоречие в действиях гувернера: и свободу воспитаннику дать, и заставить воспитанника поступать в соответствии с требованиями не своей собственной свободы — а гувернерской. Вот ведь проблема.
В построении новой империи — а в том, что строить ее снова необходимо, соглашались лучшие умы — требовалось вернуться к истокам, к тому, с чем сталкивались все великие строители последних лет: Наполеон, Гитлер и Сталин. И преемнику их — хочешь не хочешь — требовалось найти метод, внушающий общие представления о благе, чтобы этим благом управлять.
Наполеон, находясь на острове Св. Елены, с гениальной простотой обозначил свою былую цель: привести человечество к такому состоянию, чтобы везде был один язык, один закон, единый образ жизни. Империи часто рушились именно оттого, что разные уклады и разные образы жизни не сочетались меж собой — и расшатывали конструкцию. Наполеон простодушно обозначил цели своей кампании — и под этими целями сегодня легко поставил бы подпись любой радетель цивилизации.
«Русская война, — писал император, — должна была быть самой популярной в новейшие времена: это была война здравого смысла и настоящих выгод; война спокойствия и безопасности всех; война миролюбивая и консервативная».
(Но разве не во имя здравого смысла и настоящих выгод осуществлялись последние преобразования в просвещенном мире? Разве не во имя здравого смысла были предприняты акции, свергающие тоталитарные режимы? Разве не ради подлинных — а не утопических — выгод менялся экономический уклад завоеванных цивилизацией стран? И разве не во имя спокойствия и безопасности всех должны были быть уничтожены некоторые отдельные очаги волнений? Разве не миролюбием вызваны точечные бомбардировки? Разве о чем-то ином, кроме как о консервативном либерализме, пеклись в Сербии и Руанде, в Латинской Америке и Азии?)
«Это было для великой цели, для конца случайностей и для начала спокойствия. Новый горизонт, новые труды открывались бы, полные благосостояния и благоденствия всех. Система европейская была бы основана, вопрос заключался бы только в ее учреждениях».
(Положить конец историческим случайностям и прожектерству — разве не эту цель ставили перед собой политики сегодня? Разве не западную демократию — в терминологии Наполеона: европейскую систему — требовалось внедрить повсеместно, чтобы добиться благоденствия? И разве не благосостояние являлось заветной мечтой?)
«Удовлетворенный в этих вопросах и спокойный, я бы тоже учредил свой Конгресс и свой Священный союз. В этом собрании великих государей мы обсуждали бы наши интересы семейно и считались бы с народами, как исполнитель поручений с хозяином».
(Новый правитель будет не тираном, но рачительным администратором. Разве не именно эту цель — т. е. создание наднационального административного совета — ставили, утверждая Лигу Наций, ООН, «Большую Семерку» или другой надмирный начальственный орган? Транснациональные корпорации — по добыче нефти, например, — не явились разве примером для демократии? Требуется власть, которая была бы управляемой и наемной, вроде генерального директора корпорации. Руководящие указания он получит от людей компетентных, и никакие исторические фантазии не придут ему в голову.)
«Европа действительно скоро составила бы таким образом один и тот же народ, и всякий, путешествуя где бы то ни было, находился бы всегда в общей родине».
(Есть ли цель важнее? Унизительно сознавать, что свободы западные заканчиваются где-то на границах цивилизации, обрываются среди степей. Само предположение оскорбительно, что живут где-то дикари, удовлетворенные дикарством, и знать не хотят про Ива Кляйна, Ле Жикизду и Энди Ворхола.)
«Все реки были бы судоходны для всех, море было бы общим, постоянные большие армии уменьшены до гвардий государей. Всякую будущую войну я провозгласил бы защитительной, всякое новое распространение — антинациональным».
(Когда внутри цивилизации мир установлен, разве нужны внутренние армии? На рубежах империи, ограждая достижения прогресса, — вот где они должны стоять. И разве не является происходящее сегодня — то есть превентивная война цивилизации против варварства — войной сугубо защитительной?)
Здесь надо отвлечься от политического рассуждения и обратиться к жизни частной. Необходимо это для того, чтобы частным примером проиллюстрировать простое социальное положение: привлекательным образом жизни является чаще всего образ жизни недостойный. Подобно тому как ненормальное существование западного мира в послевоенные годы, существование паразитическое и распущенное, показалось остальному миру идеальным и свободным, так и жизнь некоторых светских персонажей — и жизнь подчас скверная — неожиданно кажется окружающим манящей и представляется достойной подражания.
Павел, замученный своим двусмысленным положением, уставший от вранья, неожиданно увидел, как его уродливый образ жизни привлекает к нему общественное внимание. И внимание это, что поразительно, было отнюдь не негативного свойства. То, что он, женатый человек, живет с любовницей, замужней женщиной, то, что делает он это открыто, у всех на виду, — оказалось привлекательно для общества настолько, что общество решило закрыть глаза на прочие проступки Павла: то есть на его консервативные взгляды, любовь к давно не актуальному искусству живописи, неприязнь к моде, etc. Никто не пенял ему, никто не упрекал его в разврате. Напротив — посторонние и вовсе неизвестные Павлу граждане выражали восхищение его свободным поведением, и оно (это ненормальное и постыдное поведение) служило им примером. Людям творческим — так негласно решило общественное мнение — позволено многое: разве они не исключительные личности, наделенные бурным темпераментом и фантазией? Так случается порой, что творческие люди нарочно высказывают эпатирующие общественный вкус убеждения — чтобы привлечь к себе общественное внимание. Так поступали Байрон, Рембо, Маяковский, Сыч. И общество, привлеченное поначалу зрелищем порока, впоследствии находит в пороке много привлекательного и, главное, объясняющего поведение творца. Если что-то и может оправдать в глазах сонного обывателя морализаторство Маяковского, то это беспорядочная половая жизнь пролетарского поэта, его вопиющий ménage à trois с Бриками. И если что-то и извиняет презрение Байрона к светскому обществу, то это его пренебрежение людьми вообще. Заинтересовалось бы общество Анатолием Сычом, выстави он напоказ свою любовь к сестре-горбунье? Нисколько, но общество склонно посмотреть на чувства к сестре сквозь пальцы, если принять во внимание адюльтер с хорьком. Казалось, нет ничего привлекательного в допотопных убеждениях Павла (что может быть скучнее сегодня, чем любовь к живописи?), и, однако, мнение Павла стали замечать в обществе. Неожиданно он стал модным персонажем. Его еще не приглашали на открытия мебельных бутиков и презентации молодого Божоле, но уже звали на карнавал в Венецию, в палаццо Клавдии Тулузской, где резвилась столичная публика. Ему говорили так: отчего же вы не прилетаете к нам в Дорсодуро? Все лучшие люди там, знаете Ле Жикизду? Его стали звать на столичные вернисажи, и модные люди подходили к нему и Юлии Мерцаловой — и раскланивались. Сам Аркадий Владленович Ситный улыбнулся ему полными своими губами и сказал: приятно познакомиться с вашей спутницей. И Павел гордился своей спутницей, ее красотой и странностью их отношений. Приезжайте со своей красавицей, вашей, хм, подругой, то есть, я хотел сказать, женой, говорили ему люди, доселе ему незнакомые, и подмигивали. В известном смысле показной разврат своею смелостью компенсировал скучные убеждения Павла. И то, что сам Павел свою жизнь развратной никак не считал, но, напротив, считал, что то, как он живет, и есть правильно и честно, делало его еще более интересным в глазах общества. Павел, разумеется, томился от двусмысленности и вранья, но полагал, что это небольшая плата за свободу и страсть.
И окружающие восхищались свободой Павла. Его новый образ жизни как бы внушал окружающим, что рутинные убеждения в искусстве (которые Павел отстаивал) не совсем уж и рутинны, что-то такое пикантное в них, пожалуй, есть. Вот этак взять да и вывернуть общие представления — а что? Совсем недурно может получиться. Есть изюминка в том, чтобы любить живопись в то время, когда все уже давно делают инсталляции! Если поглядеть на самого Павла и на то, как он живет, то сделается понятно, что такой модный человек попросту не станет искать немодных увлечений. Вот, кстати, поговаривают, что живопись опять возвращается, и даже, кажется, где-то в Штатах появился один модный живописец: изображает кое-что красками.
Как-то само собой устроилось так, что социальная активность Павла (выраженная в программных картинах и сожительстве с красивой женщиной) дала свои плоды. Его звали на выставки, Павел стал продавать картины за границей, летал, как и прочие модные художники, в Европу, стоял на вернисажах с шампанским в руке, менее удачливые люди ему завидовали. Сам Павел утвердился в мысли, что при условии упорной работы возможно настоять на своем и вернуть живопись в мир. Встречаясь с коллегами (а теперь он сталкивался с ними в аэропортах и на вокзалах, а вовсе не в мастерских, как бывало раньше), он думал про себя: мы совершенно разные — они стараются подделаться под этот мир, но я пытаюсь его изменить. Да, они впустили меня в свое общество по ошибке, не подумав. Я противник их искусства, я делаю иное, думал он. И тот факт, что произведения их покупали одни и те же люди, его не тревожил.
И краденая жизнь, за которую надо бы испытывать стыд, сделалась привычной для Павла — и он испытывал гордость за то, что живет не так, как все, и полагал, что его образ жизни, то есть образ жизни свободного и гордого человека, есть единственно правильный.
В отстаивании краденого и постыдного (будь то речь о Павле Рихтере, о западном мире шестидесятых или о доходах российской промышленной и политической элиты конца века) непременно наступает момент, когда краденое и стыдное надо привести в соответствие с внешними нормами закона. Не то чтобы Ефрем Балабос вдруг застеснялся своего персикового леса и семиэтажного особняка и восхотел жить сообразно общему образу жизни своих соплеменников; не то чтобы парижские рантье захотели покинуть кафе и устричные бары и поселиться в Африке; не то чтобы Павел Рихтер захотел (или мог, что в его случае равнозначно) расстаться с Юлией Мерцаловой — совсем нет. Но наступает момент, когда рантье, Балабосу и Павлу Рихтеру уже недостаточно, что мир их не осуждает и не считает их действия постыдными. Недостаточно и того, что мир считает их действия превосходными и правильными. Требуется сделать так, чтобы мир считал все прочее (включая самого себя) неправильным — а единственно правильным считал аномалию. Для этого необходимо переписать общий закон, так его переиначить, чтобы дурной образ жизни стал образцом.
Процесс перешивания костюма — причем перешивать приходится прямо на клиенте — процесс трудоемкий; для исполнения этой работы (если речь идет об историческом моменте) общество выбирает такого правителя, который бы не гнушался брутальными мерами и не опускал рук, заслышав жалобы.
В России, когда пришла пора подобного шага, кандидата нашли легко.
Подчиняясь закону русской истории, который требовал сменить правителя с шевелюрой на лысого, а также потому, что президент с мясистой головой и бурными эмоциями пришел в негодность и употреблять его сделалось для мирового сообщества и отечественных воротил затруднительно; потому также, что этап первоначального накопления был завершен и новой задачей сделалось накопленное удержать, люди ответственные стали смотреть по сторонам: а кому бы передать управление этой бессмысленной землей? В пору наследуемой монархии такого вопроса бы не возникло; не возникло бы такого вопроса и в пору коммунистического режима — тогда правителем делался верный наследник идей. Но в отсутствие идей и в отсутствие прямого родства — кому передать бразды? Поговаривали — в пивных и на вокзалах, — что-де выращивает наш бурнопьющий президент себе достойного преемника; мол, держит он на закрытой даче некоего тайного воспитанника, вливает в него по каплям науку управления, ограждает от соблазнов мира, пестует юный ум, чтобы в свое время явить народам светлый лик непорочного правителя. Дескать, вот выпьет президент свою норму, развалит страну до нужного состояния, а потом заботливой рукой отомкнет потайную дверь — и выпорхнет наследный принц, обученный прекрасным и цивилизованным началам. По достоверности предположений это напоминало рассуждения о наследниках российских бандитов, получающих воспитание в закрытых колледжах западных государств. Мнилось, что живодеры и кромешники так обучат своих малолетних чад, что привьют им начатки человеколюбия и смирения. Иные домохозяйки и их обремененные заботами мужья лелеяли надежду, что дети тех, кто сегодня забирает у них деньги, будут им эти деньги возвращать. Вот погодите, говорили люди положительные и оптимистические, глядя вслед лимузину, что обдал их грязью, вот погодите только — его дети в Гарварде обучатся, приедут образованные и уже не станут на нас грязью брызгать. И в расчет не хотели брать доверчивые домохозяйки того, что за время обучения наследников в Гарварде лимузины станут только больше, а лужи глубже и грязнее.
Как бы то ни было, а проблема с переменой владетеля земли русской стала весьма существенной, и мамки с няньками стали поглядывать по сторонам: кому бы доверить стеречь награбленное, кто подойдет, кто не подведет? Ведь натырено-то немало — значит, и ответственности от нового хранителя краденого требовали строжайшей. Свой человек должен быть, проверенный. Казалось бы, зачем далеко ходить и искать, коли у порога Кремля дежурит Владислав Григорьевич Тушинский со товарищи; только мигни ему, он и бросится в цари и запирует в Грановитой палате с лихими своими компаньонами. А вот еще Дима Кротов произрастает — либеральнейших настроений юноша, чем этот-то плох? Его и на Западе привечают, и костюмы от Бриони он носить обучен, неужто не подходит? Напрасно, на приемах он смотрелся бы весьма недурно. Но проблема была в том, что упомянутые лица хоть и удовлетворительно смотрелись в политическом ландшафте и декларировали готовность взять власть немедленно и распорядиться ею либерально, но на самом деле получить эту самую власть нимало не желали. Той небольшой и неопределенной власти, что уже была у них в руках, им было совершенно достаточно; более того, это состояние неопределенной власти и соответствовало более всего их неопределенному представлению о свободе — и определенному представлению о безопасности и материальном благополучии.
«Ведь в чем беда с ними, — говорил министр топлива и энергетики Михаил Дупель своему коллеге по расхищению природных ресурсов и налаживанию демократической власти в стране Ефрему Балабосу, — в чем беда с ними: они уже получили все, что хотят, им больше и не нужно». — «Демократия в России им не нужна? — ярился Балабос. — Обратно в советскую власть захотели? Ведь рвался же, гаденыш, изменить страну в пятьсот дней — а теперь в кусты?» — «Ну зачем Владику Тушинскому президентство», — цинично улыбался Дупель, — а его домик в Брайтоне как же? А лекции в Кембридже? А как же пожертвования прогрессивных фондов — расстаться с ними?» — «Так ведь больше бы взял, — вздыхал Балабос, — если с умом бы подошел, конечно». — «Не нужно ему больше, — говорил Дупель с тоской, — ему хватает, нахапал уже. И все они так: как брать — первые, а ответственности — никакой. Нахапал — и бежать». — «Меня реформы, — говорил Балабос, — реформы меня тревожат. Кому их доверить? Ведь упустим, упустим страну!» И смотрели по сторонам Дупель с Балабосом, искали пытливым взглядом кандидата на престол.
«Мы не президента (какие теперь президенты — ха-ха! — еще чего не хватало!), мы управляющего нашим добром назначаем, — говорили друг другу Дупель и Балабос, Щукин и Левкоев, — вот поставим молодца, и пусть сундуки охраняет. Не нужны нам перепуганные интеллигенты вроде Владьки Тушинского, которые боятся к власти подступиться; нам нормальный менеджер нужен». Однако в поисках менеджера мамки с няньками да Балабос с Дупелем столкнулись с той же проблемой, что и рядовые бандиты в воспитании наследников, — проблема эта генетическая. Отрадно бы, конечно, вырастить в Гарварде лауреата всех наук, даром что он происходит от живодеров. А вот дадим ему знаний! Нехай просветится пацан! Но как-то так получается, что учится мальчик маркетингу да менеджменту, а, приезжая, берется за финку и обрез. Учили его, что ли, плохо? Из кого делать управляющего? Из интеллигентов — не получается, трусливы больно; из партийцев пробовали — не годится, спиваются; из бандитов — и хорошо бы, да больно ненадежный материал. Где его и откопать, принца-администратора, как не в своих же канцеляриях? Вот кто нам нужен — рядовой клерк, без амбиций, в нарукавниках и скромненький. А какая канцелярия у нас лучшая, ну-ка глянем! Известно какая — знаменитые органы, другие-то канцелярии все развалились. А каких там, в органах, администраторов выращивают? Известно каких.
Таким образом, переживая за сохранность уворованного, мамки с няньками назначили себе в управляющие чекиста, офицера госбезопасности, лысеющего блондина с волчьим взглядом. Его и искать долго не пришлось — всегда под рукой был: еще в самом начале реформ призвали люди прогрессивные к себе в помощь офицеров госбезопасности; кто же лучше гэбэшников владеет конкретной информацией — где что лежит. Уж если ты собрался, в целях прогрессивных и возвышенных, что-либо из народной казны спереть — так лучше проконсультироваться с людьми компетентными. И всякий приличный либеральный буржуй обзавелся для сбора информации своим карманным полковником госбезопасности — и держали полковников при себе, и показывали друзьям; так же точно богатые люди в ту пору заводили у себя в офисах большие аквариумы с пираньями и хвастались гостям — глядите, какие зубастые. И стравливали порой своих карманных полковников: а ну-ка, милок, собери на моего конкурента досье; у него там, правда, тоже свой полковник, такая бестия, но ты его обхитри — ну, вы же это дело умеете. И подглядывали в скважины, и жучки в ванной комнате ставили, и камеры наблюдения в сортире привинчивали, и голых девок в постель подкладывали — работали. И держали в столе полностью подготовленный к использованию компромат на конкурента: если что, если прикажут обстоятельства бизнеса, так сдать мерзавца в прокуратуру на расправу — нехай отвечает по всей строгости! Иные скажут: нехорошо! Но, во-первых, мера эта применялась крайне редко, уж если конкурент вовсе зарвался, а предосторожности ради подстраховаться надо. И потом: не надо забывать, что практика доносительства, подслушивания, подглядывания и разведывания была столь же присуща обществу, как употребление алкоголя. Ведь не отучишь же русского человека пить водку? И доносы строчить тоже не отучишь. Так ежели искать доносчика и разведчика, то из кого выбирать: из любителей посплетничать на лавочке во дворе или все же обратиться к профессионалам? И обратились — благо профессионалов много. Подобно безработным самураям — ронинам, — скитались потерявшие востребованность офицеры госбезопасности по стране; рыцари плаща и кинжала предлагали свои знания и умения буржуям — торговцам кальсонами и презервативами, магнатам, учреждающим банки, воротилам, захватывающим газ и нефть. И звали, звали верных самураев: послужи, разведай, разнюхай. Как же мы без госбезопасности! Постепенно эта рачительная предосторожность привела к тому, что деятельность офицеров госбезопасности, оставшихся было не у дел во время бурнокипящего либерального процесса, сызнова оказалась востребована и более того — в масштабах, превосходящих брежневские времена. Разница была лишь в том, что у богачей и коммерсантов возникло (согласно их общей демократической установке) стойкое убеждение, что госбезопасность они приватизировали и теперь бравые полковники представляют не государственную, а их личную безопасность — безопасность капиталистов. И когда мамки с няньками обозрели свои кадры и прикинули возможности, кого бы поставить сторожем страны — то и колебаться не стали: вот этого, нашего приватизированного, карманного полковника и назначим. Парень он зубастый, да свой, на привязи ходит. Приватизированный.
Назначение это некоторых людей удивило. Назначили именно такого, какой в прежние времена своим поручителям с удовольствием загонял бы иголки под ногти. Именно такого отыскали и управлять собою поставили — рехнулись, что ли? А ничего, говорили мамки с няньками, это мы нарочно такого нашли! Мы так нарочно удумали, чтобы офицера госбезопасности поставить во главе демократического государства! А? Каково? Парадоксально, а? Так ведь это, ахали скептики, противоречие какое получается. А никакого противоречия, говорили мамки с няньками, именно гэбэшник и есть в современном мире воплощение демократии. Поглядите на Пиночета и Франко! И скребли в затылке скептики, и смотрели, как молодцевато чеканит шаг по кремлевским коридорам лысеющий блондин.
«О, этот парень у меня на крючке! — говорил Дупель Балабосу, глядя вслед лысеющему блондину». — «Еще бы! — говорил Балабос Дупелю, — я его крепко держу! Столько лет у меня на зарплате сидел, и на мелкие шалости я глаза закрывал — пусть растет парнишка». — «А то, что он гэбэшников себе в помощники тянет, думаешь, ничего?» — «Отлично даже! Наши кадры, проверенные!» И умиленно смотрели они, как кремлевские коридоры заполняются сотрудниками госбезопасности. Вот и министром обороны стал офицер госбезопасности, вот и министром внутренних дел стал офицер госбезопасности, вот и оскандалившегося премьер-министра сместили, чтобы посадить нового премьера — гэбэшника. Тот, конечно, тоже не бессребреник, но человек с погонами, приличный. «Ну не странно ли получается, — говорили иные граждане, — мы демократическое общество строим, а управляют им гэбэшники. А нас учили, они против демократии. Чудно как-то». — «А ничего, — отвечали им стратеги и прозорливцы, — крепче запрут — покойнее спать будем: никто не покусится на краденое. С такими-то управляющими наша свобода как за каменной стеной». И улыбались друг другу мамки с няньками, пока офицеры госбезопасности занимали один кабинет за другим. И смотрели, как змеится по кремлевским коридорам череда офицеров — последнего, демократического призыва. Самураи либеральной идеологии, наемники демократии, они множились день ото дня, а купцы и мамки с няньками только жмурились от удовольствия. «Никуда офицеры эти от нас не денутся — это ведь мы их назначили! И разве генерал Пиночет не воплощение прогресса? Обыкновенный управляющий — назначили его, когда потребовалось, он и вывел Чили к свободе». — «Так он же генерал, — ахали скептики, — разве генерал к свободе выведет?» — «То-то и оно, что генерал он приватизированный, — разъясняли им. — Поймите, в то время, когда все ценности приватизируются — а что и есть демократия, как не приватизация общественно-государственных институтов: морали, идеологии, веры, — мы и армию, и генералов давно приватизировали. И наш блондин даром что на волка смахивает, он же наш, карманный. Ведь и Владик Тушинский, и Дима Кротов, да и сам Борис Кузин — главные идеологи реформ — кандидатуру одобрили: им, что ли, культурологам и мыслителям, бюджетом да налогами заниматься? Еще чего не хватало! Остался пустяк — убедить население, чтобы они за нашего офицера проголосовали, ну да ничего, подработаем этот вопрос. Народ должен понять: мы им не диктатора сватаем — администратора!»
«К тому же, — говорили мамки с няньками, — теперь во всем мире так: люди умные назначают стране управляющего — строгого, но послушного. Противоречие есть, но вся современная жизнь соткана из противоречий. На искусство поглядите: там такие парадоксы — ахнешь! Именно это противоречие выражает черный квадрат авангардиста Малевича. Декларация свободы от стереотипов, которая является демонстрацией регламента, — вот что должен увидеть в этом холсте врач-психиатр, и только. Можно использовать этот опус для психиатрического теста: пациенту показывают жестко ограниченную фигуру — воплощает она свободу? Воплощает, и не надо спорить!»
Однако же людям свойственно спорить именно по пустякам. Как ни странно, столичные интеллектуалы спорили именно по поводу черного квадрата украинского авангардиста, а не по поводу назначения офицера госбезопасности главой демократического государства. Люди мыслящие оказывались по разные стороны интеллектуальных баррикад — будто не было в обществе иных поводов выяснить отношения, будто различия между банкирами и нищими, беженцами и рантье, мертвыми и торговцами оружием — будто бы разница эта была не столь существенна, как полемика вокруг черного квадрата. И каждый — каждый! — имел свое мнение. Это погасшее солнце, говорил один. Нет, это флаг свободы, говорил другой. Это закрытие искусства! Нет, это его открытие! Не обошел стороной этот спор и Рихтера с Татарниковым. Таковы были характеры у Соломона Моисеевича и Сергея Ильича, что какую простую пустяковину ни спроси у них, ну, допустим, в чем смысл черного квадрата, нарисованного украинским прогрессистом польского происхождения, — и вы получите противоположные ответы. Соломон Рихтер возбудился и сказал, что черный квадрат — это нимб Иуды. А Сергей Татарников ответил так: «А почему я должен, извините, гадать, что хотел сказать тот или иной недоумок? Мой сосед по Севастопольскому бульвару как напьется, так непременно в лифте испражняется. Прикажете его действия анализировать? Вольно вам копаться в таком, простите, дерьме. А мне психология дегенерата неинтересна».
И одновременно столь много общего было в характере знаний двух профессоров, что стоило спросить их о вещах более существенных, ну, скажем, о структуре римской администрации, как оба они принялись бы рассказывать примерно одно и то же. И тогда слушатель поразился бы согласованности их речей и сходному движению мыслей. Именно такой разговор и завязался между ними под влиянием опубликованных предвыборных воззваний. «Поглядите-ка, Сергей, — заметил Соломон Моисеевич, листая газету «Дверь в Европу», — партия Тушинского, партия Кротова, даже некий Петр Труффальдино организовал партию!» — «Партию масок, полагаю? — вставил ехидный Сергей Ильич, — или кукол?» — «Удивительно, сколько партий! — продолжал Рихтер. — Неужели Россию ждут свободные демократические выборы, такие же точно, как и на Западе? Поверить невозможно». — «А с чего это вы взяли, что понятие “демократичный” непременно обозначает “свободный”? — отвечал Сергей Ильич. — Со времен Каракаллы это уже не означает ничего внятного: удобная форма управления, и только. Отличается от тирании методом оболванивания населения и более ничем». — «Верно, Сережа, но разве эдикт Каракаллы изменил природу демократии? Ловкий трюк, не более, но идея свободы здесь ни при чем». Впрочем, Рихтер и Татарников сошлись на том, что эдикт Каракаллы от 212 года представлял определенный рубеж в западном администрировании. Формально уравнивая права всех граждан империи (и римлян, и тех, кто населял варварские провинции), он не создавал опасности для процесса преемственности власти, поскольку императорский Рим уже не зависел от народного мнения: пусть хоть варвары, хоть даже и рабы получили бы право голоса — никак власть от этих голосов уже не зависела. Передавалась власть практически по наследству, а свободные выборы шли своим чередом, и одно другому не мешало. Согласились ученые и в том, что эдикт симулирует общественное управление, создает иллюзию прав там, где права не играют роли. «А цель у эдикта была иная, — заметил Татарников, не упускавший случая покопаться в низменной природе человека, — заставить варваров платить те же налоги, что платят свободные граждане. Почитайте Диона Касия — там все точно изложено. Такие же ворюги, как и сегодня, обычное дело». — «Вы полагаете, — говорил Рихтер в тревоге, — что они задумали очередное зло? Но наличие десятка свободных партий говорит об успехе демократии, не так ли?» — «Взрослый же человек, — огрызался Татарников, — сами историю знаете. Для чего создают много партий? Чтобы ни одна не работала — а зачем еще? Для работы России всегда и одной партии хватало.
— Много партий! — раздраженно продолжал Сергей Ильич. — Это что! А много политических систем — не хотите ли? И все как на подбор демократические! Ну, додумались, что демократия — венец развития, и славно: давайте строить! А вот какую? Социалистическую или капиталистическую? С частной собственностью — или без нее? А ведь обе — демократии. Еще рабовладельческая была — и тоже демократия. А еще федеральная демократия имеется, и корпоративное государство Муссолини пробовали, да и Гитлер народным голосованием избран. А Сталин что, не демократ?»
«Позвольте», — Соломон Моисеевич поднимал брови.
«Послушайте, Иван Грозный лагерей не построил не потому, что гуманист был, — просто действовал в одиночку, а Сталин — демократ и опирался на массы. Мы с вами, Соломон, если разобраться, в своей жизни ничего, кроме демократии, и не видели: весь двадцатый век — одна сплошная демократия. Только никак не договорятся, какой способ для оболванивания населения самый действенный».
Соломон Рихтер возражал другу:
«Демократия, — говорил он, — сама из себя благо не производит. Только глупцы стремятся к демократии как к благу. Демократия способна законодательно поддержать мораль — если мораль в обществе существует. Да, — возвышал голос философ, — если утвердить цель истории, тогда демократия приведет общество к цели! Но если мораль отменили, а думают, что демократия есть мораль сама по себе, тогда плохо дело. Именно это имеет в виду Платон, говоря, что демократия движется к тирании».
«Соломон, — и горлышко бутылки звякало о стакан в руках Татарникова, — спорим мы о пустяках. Ну где сыскать такое правительство, чтобы было моральным? Философы, что ли, править будут?»
«Полагаю, — высокомерно отвечал Соломон Рихтер, — другого способа нет».
«Ах, — Татарников прихлебывал из стакана, — поговорим лучше о вещах существенных».
Однако ученые в экономические дебаты не вдавались. Подогревая эмоции друг друга, они, как обычно, сплетничали о политике, ругали культуру, так протекали их беседы — в спорах по пустякам, но в полном согласии по поводу вещей существенных.
Иное дело, следует ли относить к разряду вещей существенных такие понятия, как выбор правительства и т. п. Возможно, и прав был Сергей Ильич Татарников, равнодушно относившийся к собственной судьбе и к государственному строительству. С равнодушием и цинизмом говорил он, что развиваться демократия не может, поскольку демос к развитию не способен, а развитие демократии — сплошное жульничество. На всякое демократическое новшество смотрел он презрительно, голосовать не ходил и вел себя наплевательски. «Выбрали они уже нам царя, — говорил Татарников и прихлебывал водку, — не сомневаюсь, выбрали. Так зачем ходить, голосовать? Уже, наверное, и назначили, и не удивлюсь, если такую мерзость назначили, что и на фотографию смотреть будет тошно». — «Так ведь партий сколько, — волновался Рихтер, — давайте мы с вами, Сережа, за Владислава Григорьевича Тушинского пойдем голосовать — он, мне кажется, человек ответственный». — «А Дмитрий Кротов? — интересовался Татарников, — этот вам чем не угодил? Давайте за него проголосуем. Или хоть за этого, за Труффальдино. Вот оно, развитие принципов Каракаллы — теперь не только все варвары могут голосовать, но и выбирать можно каждого, да что толку?»
Действительно, возможностей было много, может быть, излишне много. Уже и волновались некоторые свободомыслящие граждане: как бы нам не распылить свои голоса между всеми либеральными партиями — ведь отдадим пять процентов Тушинскому, десять — Кротову, три — Труффальдино, а в итоге ни один не наберет нужного количества голосов. И раздавались призывы консолидировать лидеров доброй воли под одним флагом. Но — а как же свобода? А личное мнение-то как же? И терялись либеральные граждане, чему отдать предпочтение: плюрализму ли взглядов — или консолидации таковых? Что есть демократия? Граждане же нелиберальные, обычные, заурядные обыватели смотрели на все равнодушно. Упреки Рихтера в бездеятельности Татарников принимал спокойно, уподобляясь большей части российского населения. Людям в целом было безразлично — и что с ними сделают, и какая власть в стране, и сколько зарегистрировано партий, и куда в целом движется держава. А какая разница, говорили эти равнодушные, кого президентом поставят? Все одно: что они с нами захотят сделать, то и сделают. Что толку суетиться? Только галоши потеряешь. Нет, как же можно! — убеждали их иные сознательные граждане, а пуще прочих мамки с няньками, — как же можно так халатно? Ведь у нас демократия! Власть-то теперь наша, общественная! Кого хотим, того и назначим! Голосуй — и все тут! За кого? Да за кого хотите, за того и голосуйте, хоть за Тофика Левкоева! Не хотите за Левкоева, тогда за этого вот голосуйте, ну, как его, ну такой симпатичный, из бандитов. Да он и не бандит вовсе, ну какой он бандит, скажете тоже. Так, пару-тройку олухов кирпичом тюкнул, так это когда было! Он же все-таки не диктатор какой, не Чаушеску, не Милошевич! Мы вам не приказываем, вот чего нет, того нет. Просто вот любого на улице выберите — и за него голосуйте! Свобода! Демократия! Однако люди скептические смотрели на эти широкие возможности с сомнением: мол, где-то здесь подвох. А мамки с няньками их агитировали, убеждали: ну зачем вас, сирых, обманывать? Какой нам с вас прок? На колбасу вас не пустишь, какая из вас колбаса, а что еще с вами путное делать? Решительно нечего. Живите, голубчики, своей частной, приватной жизнью — мы разрешаем. Мы вас бережем, не то что недемократические сатрапы.
Тут содержалось, правда, известное лукавство. Мирное население и впрямь не представляло интереса для власть имущих в эпоху тоталитарных диктатур. То есть, разумеется, за его счет и на его костях строили города и пирамиды, устраивали оргии и проводили парады, но само оно, мирное население, мишенью тиранов не было. Ему ущерб наносить никакого резона нет, разве так, по оказии. То, что египетский фараон гробил своих подданных, или то, что Петр Первый уполовинил население земли русской, не являлось само по себе сознательной диверсией — просто так уж получилось, и все тут. Не нарочно же, в самом деле, фараон уничтожал египетских землепашцев? Некогда Гамлет, провожая глазами войска Фортинбраса, задавался вопросом, правомерно ли его бездействие ввиду очевидной активности солдатских масс, идущих умирать без причины. Однако ему бы и в голову не пришло обвинить норвежского коллегу в нарочитой жестокости к своему народу. Население использовалось как материал для наполнения костюма власти, и спрашивать население о том, хочет оно лезть в костюм или нет, никто не собирался.
Поскольку народонаселению обидно сознавать, что с ним не считаются, и народ волнуется и бурлит, люди ответственные ввели иную форму управления, не ущемляющую прав насилуемого. Эта новая для Европы форма управления не была по сути своей новой, но воспринималась массами как достижение прогресса. После панегирика демократии, произнесенного Черчиллем, принято считать именно этот общественный строй наигуманнейшим. У демократии много недостатков, значительно произнес потомок герцогов Мальборо, однако лучше этого строя не существует. Многомудрую сентенцию без устали принялись цитировать, воспринимая ее как конечное доказательство вопроса. Никто не отметил, что по бессмыслице эта сентенция в точности воспроизводит сентенцию ленинскую: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Бездоказательное ленинское заявление давно принято высмеивать, однако то, что Черчилль сказал ровно такую же чушь, только не про марксизм, а про демократию, — отчего-то заметить не пожелали. Напротив, в высказывании пожелали увидеть честертоновский парадокс и наблюдение противоречивых политических реалий; его стали приводить как конечный аргумент в споре. Да, мол, воруют, убивают, режут (у демократии много недостатков, это еще Черчилль сказал), однако лучше-то строя все равно не существует (как сам же Черчилль и признал). Между тем сказанное английским премьером — полная неправда; демократия не есть наилучшая форма управления, не есть наигуманнейший строй и не есть достижение человечества. Если бы было так, человечество, единожды освоив эту форму управления, от нее бы не отказалось. В демократическом строе интересно совсем иное. Если во времена монархии на обреченное повиновению население внимания обращалось мало и уничтожалось оно скорее стихийно, нежели планомерно, то в демократические времена уничтожение населения стало одним из главных занятий властного регулирования.
Со времен воцарения самого прогрессивного общественного строя — то есть демократии — насилие над инертным мирным населением сделалось необходимым инструментом политической жизни. Если при династической монархии перерезать половину народонаселения, процесс передачи власти от этого не изменится. Поскольку те, кого режут, участия в передаче власти не принимают, то и резать их бессмысленно; разве что руку потешить. Однако если настроение мирных граждан влияет на то, кому достанется власть в государстве, — тогда имеет смысл вплотную заняться населением. Если бы народ, упоенный сознанием того, что ему доверили власть, задумался над вопросом, а что же бывает с теми, у кого власть имеется — то есть с наследными принцами, претендентами, герцогами и побочными детьми, — то у народа могли бы возникнуть неприятные предположения о собственной судьбе. Действительно, ровно на тех же основаниях, на каких Александр убил Павла, а Ричард душил детишек в Тауэре, стали расправляться с народом — а именно в интересах престолонаследия. Надо сделать так, чтобы население, выразив свободную волю, сделало своим повелителем того, кто им должен быть исходя из тех интересов, кои рядовому избирателю и не понять. Рядовой избиратель фактически должен своим собственным умом додуматься до того же самого, что уже решено людьми компетентными, выбрать ту же кандидатуру. Это нелегкая задача, но в соответствующих институтах привыкли с ней управляться. Надо добиться добровольного признания, стихийного волеизъявления? Запросто.
Первым из опробованных способов явились предвыборные агитации. Иные депутаты до сих пор стараются привлечь народ обещаниями. Неудобство данного метода состоит даже не в том, что обещания надо выполнять: само собой, никто этого делать не собирается. Неудобство состоит в том, что противник на следующих выборах может упрекнуть тебя в неисполнении предвыборных обещаний. Этот политический трюк стали применять повсеместно: каждый претендент на власть корил предшественника и пенял ему невыполненными посулами. Понятно, что и сам он в свою очередь давал обещания, которые также не собирался выполнять, и в скором времени сам делался жертвой этой логики: ему вменяли в вину клятвопреступление. Подобная политиканская практика извратила понятие политической метафоры. В самом деле, наивно предполагать, что, обещав покончить с преступностью, политик забросит прочие нужды и примется отлавливать мошенников. Он обещает искоренить преступность в некоем идеологически-генеральном виде, это такой троп речи, выдавать его за буквальное обещание есть политическая демагогия. Так и Ленина разбранили за то, что землю крестьянам он, несмотря на обещания, так и не дал. Так и Хрущеву пеняли на то, что коммунизм, против его обещаний, в стране за двадцать лет не построили. Так и Маргарет Тэтчер корили за то, что не всякий английский парень обзавелся собственным домом и машиной, как она то посулила. И еще того хуже: всякий сосед, любое иностранное государство стало заглядывать за соседнюю границу и подмечать соринки в чужом глазу. Капитализм принялся язвить социализм, напоминая о нереализованных планах, и наоборот: социализм стал клеймить капитализм за фальшивые обещания. Они посулили хлеб голодным? Ха-ха! И где тот хлеб? Мир народам обещали? Ха-ха-ха! И где был тот мир? С годами практика обещаний толпе, в надежде толпой управлять, оказалась уязвленной соседством критики невыполненных посулов. Дополнительное неудобство состояло в том, что количество и качество обещаний весьма ограниченно. Что можно пообещать человеку такого, чего не пообещает конкурент? И придумывают, работают ночами комиссии и штабы, но сколько ни придумывают, не могут ни на пункт обогнать соперника, у которого такие же штабы и комиссии, и тоже ночью не спят, глотают кофе, вострят карандаши, морщат лбы. Ну, чего бы еще такое им, сволочам, посулить? Начальные школы бесплатные? Обещали уже. Отмену налога на третий коттедж? Так ведь тоже обещали. Преступность снизить? Обещали. Давайте напишем так: преступность мы искореним. И писали, полагая, что вышли из положения, но такая же ослепительная мысль приходила в ту же ночь в голову конкурентам. Эта разъедающая общество пресыщенность обещаниями приводила к забавнейшим политическим казусам. Так, в ходе избирательной борьбы между правящим канцлером Гельмутом Колем и претендентом Герхардом Шредером тексты их предвыборных речей на радиостанции перепутали. Программу Шредера приписали Колю, а программу Коля — Шредеру. Никто этого не заметил, даже сами кандидаты, хотя впоследствии, когда директор немецкой радиостанции покаялся в грехах, его немедленно лишили работы за политическую халатность. Со сходной проблемой столкнулись избирательные штабы Дмитрия Кротова и Владислава Тушинского: выступив с программными речами, лидеры обнаружили, что сказали одно и то же, и их советники обязаны были внести ясность.
К сказанному следует добавить, что у жителя стран с развитой демократией действительно уже было многое из того, что кандидат был в состоянии пообещать. Это жителю Костромы или Конго можно посулить поездку в Париж, но трудно жителю Парижа посулить поездку в Кострому. Конечно, некоторых подобная перспектива и привлечет, но ведь не всех. В обещаниях следовало исходить из пожеланий граждан. А граждане желали одного: сделайте так, чтобы хуже не стало. Но политики продолжали обещать, другие — ловить их на лжи, и работа с общественностью заходила в тупик.
Тогда стратегию обещаний сменила стратегия просьбы. Можно воздействовать на гражданина, уверяя, что он будет жить лучше, но можно воздействовать, уверяя, что он живет настолько хорошо, что пора и другим помочь. Ничто не убеждает избирателя в его благополучии более действенно, нежели призыв поделиться благополучием. Лучший способ убедить, будто твое правительство — лучшее, это попросить о помощи для тех, кто не столь удачлив с властями. Так поступали в Западной Германии, призывая заботиться о Германии Восточной, то есть голосовать за канцлера Коля. Так поступали в России, призывая помочь Анголе, то есть не роптать на Брежнева. Так поступали в Америке, агитируя за помощь Южному Вьетнаму. Идея бремени белых не только согревала англосаксов, но давала результаты и в России, чье население особенно белокожим не назовешь, и даже среди обитателей Латинской Америки, уж и вовсе разноцветных. Чтобы избиратель проникся идеей сплочения вокруг лидера нации в целях помощи дикарям, надо избирателя слегка припугнуть. Надо объяснить: не сплотимся и не поможем, так завтра случится беда. Данный метод можно назвать шантажом. Однако так же, как и в уголовной практике, в практике демократических выборов наступил момент, когда шантажируемый привык к шантажу. Вы меня пугаете, сказал гражданин однажды, а ничего не происходит. Осточертела эта Ангола, на кой нам Вьетнам, знать не хочу Восточной Германии! Да задавись они со своими проблемами! Не до них.
Тогда на смену методу обещаний и шантажа пришел новый метод, более действенный. Он вытекал из двух предыдущих. Если условия существования общества таковы, что обещаний оно не воспринимает, надо изменить условия, чтобы потребность в обещаниях возникла вновь. Если общество не испытывает страха перед грядущим хаосом, надо страх разбудить. Эта посылка изменила стиль работы с демократической общественностью, заставила взглянуть на народ не как на субъект, который надо убедить, но как на полуфабрикат, из которого этого субъекта лишь предстоит сделать. Позволить инертности и самодовольству приватной жизни определять движение власти — что может быть губительнее. Времена диктатуры прошли, стало быть, требуется найти такую форму дидактического управления, чтобы она и гражданских свобод не нарушала, и результаты давала. Легко им было там, в греческих полисах, когда каждый знал каждого, а рабы в расчет не принимались. То есть, конечно, тоже непросто управлять, но далеко не так непросто, как в стране, конца и края которой не видно, население которой не считано, и притом каждый убогий алкоголик имеет право голоса не меньшее, чем Герман Федорович Басманов. А в Китае? А в Индии что прикажете делать? Проводить голосование в эдакой стране — это вам не афинский форум собрать. И в Афинах, как известно, случались накладки, а поди попробуй провести голосование среди тех, кого в жизни своей не видал, никогда не увидишь, да и видеть-то их, по правде говоря, не мечтаешь. И регулировать эту самую демократию, то есть создать у людей уверенность, что это именно они принимают решение, но в то же время исключить нежелательные решения — вот это и есть насущная задача демократического общества. Если общество более не желает проявлять сознательность — его следует поставить перед необходимостью это делать. Мягко, но подтолкнуть. Лучшим средством для этого, разумеется, является война.
Именно соучастие в убийстве себе подобных является искомым методом управления свободными гражданами. Этот метод по простоте и действенности ничем не отличается от методов управления бандитской группировкой. Каждый член общества должен подтвердить целесообразность умерщвления людей из другого общества — и покой внутри организации обеспечен. Для бесперебойного функционирования свободного общества перманентные убийства должны происходить на окраинах империи, лучше — в землях, удаленных от очагов цивилизации, в варварских краях. Варвары (в принципе, никчемные существа, интересные лишь для этнографа) находят свое предназначение в современном мире в том, что способствуют росту самосознания цивилизованных граждан. Их существование следует поддерживать, не истреблять их до конца, но лелеять эту популяцию: разводим же мы свиней и кроликов, не вырезаем поголовно. Не само убийство варвара интересно, но тот воспитательно-возбуждающий эффект, который убийство приносит. Разве для чего-нибудь еще нужно убивать дикарей? Не на мясо же их режут? Жемчуг они и так отдадут, никуда не денутся. И с нефтью тоже расстанутся, если попросить хорошенько. И соблазнительной мишени для пушек их тощие тела не представляют; подлинной целью войны является собственное государство, а не далекие дикарские поселения, где с горячей водой перебои, спутниковое телевидение отсутствует и прогрессивная печать не в чести. Прогрессивный министр и либеральный депутат разводят руками и вопрошают избирателей: неужели вы думаете, что нам нужно бомбить эти далекие пустые земли? Ну, помилуйте, для чего же тратить такие полезные бомбы? Одна бомбочка миллион стоит, и деньги, между прочим, так просто не даются. На кой ляд нам бомбить коряги и саксаулы, разбазаривать финансы, говорят они — и говорят сущую правду. Век бы этих пустырей не видать. Но ведь иначе вас, сонных потребителей, не возбудить, хотят добавить с трибуны министр и депутат — но не добавляют из деликатности. Война есть самое надежное средство для зажигательной избирательной кампании. Как еще сообщить инертной массе избирателей необходимое для прогресса ускорение? Сидят они, полусонные обыватели, у телевизоров — и ничего-то им не нужно, и в избирательный участок они не идут, и свободную волю не выражают. Так хоть в телепрограмме показать им справедливую бомбежку далеких городов, хоть такими методами — но разогнать ленивую кровь! Пусть ценят свой уютный уголок, пусть видят, что мир в опасности, пусть — для стимуляции ленивого кровообращения — любуются, как чужая кровь литрами выливается в песок. Что, мало, не подействовало? Ну, посмотри еще, переключи канал, там тоже режут. Вот как разворотили живот, оторвали ноги, вот погляди, хлещет и пузырится красная струя — это не вишневый сок, а самая натуральная кровь. Конечно, иной телезритель нет-нет да и всплеснет руками и воскликнет: ах, не надо бомбить этих смешных человечков! Может быть, лучше построить в их землях школы и обучить их основам цивилизации? Прекраснодушное возражение это недальновидно. Неразумно устранение феномена варварства, для чего превращать варваров в цивилизованных людей? Чем будет питаться тогда дихотомия (варварство-цивилизация), любезная сердцу просвещенного мыслителя? Другое дело, что границы цивилизации неуклонно раздвигаются, тесня варваров (здесь не последнюю роль играет политика риелторов: где прикажете летние резиденции строить?), — но все же запас противников следует регулировать не менее тщательно, чем запас бордо в погребе.
Использовать войну в воспитательных целях следует дозированно: не солдата, в конце концов, растит открытое общество, но гражданина. Однако использовать войну для укрепления сознания необходимо — сильное средство, но полезное. Так некогда начинали просвещенные люди войну во Вьетнаме, так сделал некогда президент России, когда мамки с няньками убедили его начать войну в Чечне. «А шта? — сказал он, качая мясистой своей головой, — дело, панимаешш, нужное, верное решение». И преемник его, столкнувшись с той же самой поднадоевшей проблемой — как объяснить народу его же собственное благо? — не мог отвернуться от древнего метода. И американский президент, уж на что мирный и обаятельный человек, можно сказать, джентльмен, покачал головой и сказал: надо бомбить. Ну, если надо — что уж тут рассуждать.
Искомым способом управления демократией является война, однако это средство, к сожалению, имеет недостатки. Известным недостатком является возможность потерь среди командного состава. Собственно говоря, в современной войне с варварами эта проблема практически сведена к нулю, однако есть иная опасность, серьезнее. При очевидной нехватке противника может случиться так, что варварские земли станут необходимы сразу двум или трем демократическим государствам — в качестве катализаторов гражданского общества. И если интересы сразу двух открытых обществ окажутся связаны с одной и той же варварской землей, система управления гражданским обществом может дать сбой. В таком случае в ход будут пущены те самые предвыборные технологии, что так усложнили процедуру простых выборов. Подобно двум кандидатам, что соревнуются на трибуне, давая обещания, два демократических государства станут соревноваться на варварской земле. И подобно тому как иной кандидат уличает соперника в неисполнении обещаний, так и иное демократическое государство станет возмущаться своим демократическим коллегой: с чего же это он варваров режет, не люди они, что ли? Зачем живых людей убивать? — возопит иной правитель. Разумеется, и завоевателю варварских земель, и его оппоненту совершенно понятно, что варвары не люди и существуют именно затем, чтобы на их примере вразумлять просвещенные народы. Однако демагогические приемы в споре весьма действенны. Подобный крен в гуманизм безмерно осложняет политическую жизнь, особливо же вредит предвыборным кампаниям. Иными словами, современная предвыборная борьба допускает двоякое использование варварских земель: как объекта бомбометания, так и объекта защиты. Этот низкий трюк, справедливо поименованный некоторыми журналистами как двойной стандарт, совершенно спутал карты. Еще вчера Палестину защищали от нападок Америки, а завтра от нее отказываются, поскольку именно Америка с ней и дружит. Сегодня воюем на стороне Афганистана против России, а уже завтра воюем против Афганистана. Сегодня Ирак нам первый друг в борьбе с Ираном, а завтра — прямо наоборот. Латиноамериканские режимы осуждаем, потом поддерживаем, потом опять осуждаем. Албанских сепаратистов поддерживаем, а колумбийских осуждаем — тут у некоторых недальновидных политиков голова кругом пойдет. Поскольку основным оружием цивилизации (наряду с крылатыми ракетами и напалмом) является мораль, либеральные политики столкнулись с особенностями этого оружия. Мораль, подобно ракетам, увы, может использоваться обеими сторонами — и равно поражает и левых, и правых. Собственно говоря, наряду с запретом на нервно-паралитические газы и отравляющие вещества следовало бы ввести запрет и на моральную аргументацию — или, во всяком случае, ограничить допуск к таковой. Однако, коль скоро запрета пока еще нет — положение непростое.
Опасность заключается, конечно же, не в головокружении недальновидных политиков и даже не в уколах совести, но в том, что война на окраинах цивилизации рано или поздно сталкивает друг с другом и цивилизованные народы, как это, собственно, и происходило всегда. Война внутри цивилизации неизбежна, это произойдет, когда варварские земли будут съедены окончательно, однако хорошо бы этот эпизод отодвинуть как можно дальше в будущее. Иными словами, война как способ управления свободным миром необходима, польза от нее очевидна, однако недобросовестное использование моральной аргументации мешает проводить этот метод планомерно. Все в войне хорошо, плохо одно: война порождает моральные аргументы, создает правых и виноватых, причем в неконтролируемых количествах. Войну нельзя в полной мере подчинить, как подчиняешь производственный процесс на приватизированном предприятии. Но управлять обществом все же нужно. Что делать прикажете?
Как более мягкую форму войны, латентную форму, так сказать, — просвещенное общество избрало террор. И едва эта прогрессивная мысль посетила державные головы, сделалось ясно: выход найден.
Подобно приватизированному генералу армии и приватизированному офицеру госбезопасности, террор отражает высшую стадию демократического развития — приватизированную войну. В обществе, которое приватизировало веру и убеждения, приватизировало экономику и эстетику, — в таком обществе приватизация войны оказалась закономерной. Для этого были прямые основания: умело организованный террор обладает всеми положительными качествами войны, однако не ввергает общество в столь сокрушительные расходы и не ссорит с соседями. Как и война, террор выполняет все три важные для демократии задачи: провоцирует волеизъявление, катализирует этический ресурс, омолаживает организм общества, но делает это не беспорядочно, а только там, где необходимо. Умело внедренный в общество, террор распределяет необходимую дозу страха столь аккуратно, что мнение избирателей формируется практически само собой. Здесь важно не переборщить с жертвами, но и недобрать нужный процент жертв тоже весьма опасно. Террор употребляется властью аккуратно, чтобы не слишком задеть право граждан на досуг и частную жизнь.
Демократическая форма власти по определению своей сущности должна иметь дело с разными и противоречивыми укладами и образами жизни, которыми надо управлять. Поскольку основной демократической ценностью провозглашена приватная жизнь, не подлежащая подавлению, то лучшим решением для качественного управления такой приватной свободой явилась приватная власть. Не узурпированная власть, но именно частная, приватизированная власть, которая имеет такое же право на досуг и возделывание своего сада, что и каждый из ее подданных. Мы не трогаем вас, говорит власть своим гражданам, а вы уж не трогайте нас. Возделывание своего сада, личная вера, собственные идеалы и убеждения — это мы вам разрешаем, не так ли? А у нас тоже есть свои личные дела, привязанности и игрушки. Нефть или там какие-нибудь ценные бумаги.
Частная жизнь правительства и частная жизнь свободных граждан иногда пересекаются — например, во время больших войн. Гражданин ждет от государства простой вежливости: если его, гражданина, собираются убивать, призывать в армию, лишать колбасы, его должны поставить об этом в известность. Однако частная приватизированная война изобретена для того, чтобы решать те же проблемы, что и война большая, но в партикулярном порядке, в узком кругу заинтересованных лиц. Если войны, организованные тираниями, носят тотально-губительный характер, то демократические приватизированные войны проводятся с хирургической чистотой. Если смертоубийство, учиненное тиранами (репрессии Сталина, лагеря Гитлера), не знало меры и границ, то сдержанный демократический террор в целях улучшения генотипа нации (как это делалось в Латинской Америке или в Штатах во времена маккартизма) всегда дозировал действия и палку не перегибал. Общество приводится в состояние искомого для удобства управления возбуждения, общество пробуждается от спячки, но зачем же всех подряд калечить?
Следующая задача террора — это решение частных, внутрисемейных конфликтов, которое никого не должно беспокоить. Когда в правительстве Миттерана один за другим погибают министры и стреляется премьер, разве это касается частных лиц, возделывающих сад в Нормандии? Когда в процессе дележа партийных денег пара-тройка русских генералов да пяток партийных бонз кончают с собой и падают из окон, разве это должно волновать обывателя из Челябинска? В конце концов, делят не его деньги, а партийные, а если пожилым людям приспичило из окон скакать — это их частное дело. Ну, избрали нового демократического президента на Украине, а некий министр взял и покончил с собой: пальнул в себя сразу из трех пистолетов. И что, есть нам до этого дело? Никакого совершенно. Население занято своими делами, а власть — своими; войны ведь нет.
И наконец, наивысшая форма демократического управления — это террор, являющийся частной инициативой граждан: его население ведет против самого себя. В этом случае организуется агрессивное меньшинство, которое наудачу уничтожает прочих представителей гражданского населения, выполняя те же функции чистки, что и правительство, но обладая свободным правом отбора. Хотя данный метод чреват случайностями и ориентирован на убийства не избранных, но любых, во многом этот метод более практичен. Развитые демократии, перепробовав разные способы, остановили выбор на нем как наиболее плодотворном.
Отличие от практики знаменитых сталинских чисток или гитлеровских зондеркоманд, уничтоживших интеллектуальный цвет нации (т. е. врачей, полководцев, писателей, ученых), состоит в том, что сегодня нация бережет себя, попусту талантами не разбрасывается. В жертву приносятся люди, в сущности, малозначительные. Если выражение «пушечное мясо» имеет в виду некий обобщенный социальный продукт, непригодный правителям ни на что другое, кроме как использование на войне, то этот же обобщенный социальный продукт в наши дни стал употребим в ходе нужд избирательных кампаний, формирования общественного мнения и пр. Этот продукт условно можно поименовать «мясо избирательных урн». Стимулирование общественного организма требует жертв. Некий процент общества необходимо уничтожить методом частного террора, для того чтобы прочие разумно сориентировались в выборе правителя. Для общества должно было в известном смысле быть утешительным, что жертвами становятся люди, так сказать, простые — населяющие блочные дома на окраине, толкающиеся в подземке в восемь утра — словом, люди незначительные, и жертвы эти не наносят ущерба интеллектуальному потенциалу государства. Небось не Тухачевского с Бухариным взрывают, не врачей-вредителей. Кого, если уж называть вещи своими именами, убьет взрыв в метро в восемь часов утра? Ну не поедет же в восемь утра в метро отец Николай Павлинов. Ни за что не поедет, даже не просите. Да и Леонид Голенищев тоже не поедет на работу в толчее в этакую рань. Маловероятно, знаете ли. Может быть, взрыв этот настигнет Аркадия Владленовича Ситного? Очень сомнительно. Взрываются блочные дома на окраинах, а кто в них живет? Да так себе, дрянь народец. Люди, представляющие ценность для нации, ни в Жулебино, ни в Коровино-Фуняково не обитают, делать им там нечего. Уж если поселился человек в Жулебино, то один черт — взрывать его или ждать, пока сам подохнет. Существует биологический закон, согласно которому волк загрызает не самого крупного, быстрого оленя, но, напротив — больного и никчемного, такого, какой и убежать не сможет. Волк выступает как объективная сила, выбраковывающая худших, он, по известному выражению, санитар леса. Как это ни цинично звучит, террористы в известном смысле выполняют роль санитаров городов. На эту роль террориста определило демократическое общество: общество нуждается в нем, как в предвыборном агитаторе и дворнике.
Ну какую ценность для общества представляет житель блочного микрорайона, влекомый на работу поездом метро в восемь часов утра? Если призадуматься, так ровно никакой. И может быть, самый яркий момент в его никому не интересной биографии и состоит в том, что он отдал свою жизнь за демократию, за победу экономического прогресса, на посрамление тоталитарных идеологий. Не за кровавую собаку Чаушеску сложил он свою молодую голову, не за коммунистического спрута Милошевича, но за свободу вероисповеданий и совести — вот за что! Он, вероятно, и не мечтал о том, что его жизнь приобретет хоть какой-то смысл для истории. А вот, гляди-ка ты — приобрела! Ему еще и памятник, того гляди, поставят, и на мраморе имя его высекут. Вероятно, он игнорировал выборы, пренебрегал своими гражданскими правами, но, если договаривать до конца, то именно погибая в результате теракта, он и отдал свой голос в защиту демократии. Ему и не снилось проявить такую сознательность — но вот проявил же!
Подобное — аккуратное, но действенное — регулирование демократией стали применять в тот благословенный час Европы, когда был достигнут пик гражданских свобод — т. е. в золотые шестидесятые годы. Никакой диктатуре, никакому тирану не доверило бы общество управлять собой: оно возжелало само управлять своей частной жизнью и частной свободой. Никакой философии общих идеалов и правил не хотело свободное общество, оно призвало частных граждан — террористов именно на тех же основаниях, на каких призвало пылких юношей-интеллектуалов, чтобы те разрушали основы тотальной философии. Общество свободных демократов родило свою приватную философию, свою приватную эстетику, приватную экономику, приватные идеалы и приватную войну. Ни один из этих элементов не был случаен, ни от одного из них нельзя было отказаться.
И когда по окраинам столицы стали греметь взрывы, а несдержанные на язык журналисты (взять хоть неуемного Виктора Чирикова) принялись пророчить конец света, а взволнованный Соломон Моисеевич Рихтер схватился за сердце — люди циничные и рассудительные поняли: начинается предвыборная работа, и нечего сетовать — такая уж она, эта работа. Те граждане, что еще со сталинских времен привыкли видеть во всем руку власти, подозревали мамок и нянек в организации смертоубийства. «Ах, это все они! — восклицали эти нервные граждане, — это они так жестоко поступают, чтобы народ возжелал управления твердой рукой. Это нарочно для того сделано, чтобы мы голосовали за полковника с волчьим лицом». — «Да нет же, — отвечали им люди рассудительные, — это сама демократия так собой управляет». И поди разберись, кто прав.
Был ли определенный ответ на этот вопрос? Пожалуй что и был — надо бы обратиться к Ивану Михайловичу Луговому, возглавившему предвыборный штаб нового кандидата в президенты. Может, он и ответил бы, но дел было слишком много у Ивана Михайловича в эти дни: он то ли вопрос не услышал, то ли отвечать не пожелал — отмахнулся своей единственной рукой, мол, не до вас. И действительно, страсти кипели. Тут вам и прокламации от Дмитрия Кротова, и громовая речь Владислава Тушинского, и Петр Труффальдино организовал концерты в глубинке — агитировать за свободную мысль. И уж вовсе к удивлению граждан появились в потрясенной столице плакаты с изображением хорька, поименованного кандидатом от блока звериных меньшинств. От какого такого блока, недоумевали тугодумы. Да вот как раз от этого — от блока униженных и оскорбленных. Так ведь это же, простите, животные. Ну и что же из этого? Не люди они, что ли? Ну, знаете ли. И терялись, и не находили что сказать, топтались перед плакатами. Но ведь и признать же надо: свобода — она только тогда свобода, когда без цензуры и лимитов. Да, можно запретить хорьку баллотироваться — но не является ли это первым шагом назад, в сталинские лагеря? К тому же художественное сообщество кандидатуру хорька поддержало — Яков Шайзенштейн съезд партии провел, Снустиков-Гарбо собрал подписи. И что важно — весело прошло собрание, заражались избиратели радостью.
Здесь важно отметить важную для демократического общества особенность: приватные институты (как то: искусство, экономика, бизнес и т. п.) занимаются своими собственными делами и не вырабатывают общей декларативной линии поведения. Искусству, этому бастиону свободы, как раз доверено противостоять любым проявлениям декларативности. Были времена — тоталитарные, скверные времена, — когда художник вмешивался решительно во все. Своим, часто некомпетентным, суждением он внедрялся в частную жизнь правительства и государства. Излишне говорить, что подобная шумиха свободному обществу ни к чему. Вносить смуту в непростую работу демократических институтов — зачем? Каждый пусть занимается своим делом. Некогда Сартр поднимал на стачки рабочих «Рено», а Хемингуэй агитировал помогать интербригадам в Испании. Много ли проку было в их суете? Да, скинулись на революцию профсоюзы — послали испанским рабочим половину того, что в неделю тратили на кино. И агитация Сартра даром не пропала: откликнулись рабочие заводов «Рено», провели забастовки протеста. Но не в защиту пролетариев всех стран выступили они. Забастовщики предложили на грязную работу определить паршивых инородцев, братьев по классу из недоразвитых стран, вот из тех самых «всех стран», с которыми им было предложено объединяться. Спрашивается: нужны были Сартр с Хемингуэем? И без них достигли бы тех же результатов, но вот суесловия было бы меньше. И разве в этом призвание художника — митинговать? И вот благословенное время, то самое время, когда и формировались новые демократические институты Европы, обратилось от митинга и призыва — к абстракции. Так создавалась новая, свободная эстетика двадцатого века.
А Хемингуэй с Сартром? Даже барон фон Майзель, мужчина солидный и не склонный к зубоскальству, и тот в разговоре с бароном де Портебалем посмеялся, едва речь зашла о Хемингуэе. «Признаться, барон, — сказал барон барону, — я поклонник Хемингуэя, но только в том, что касается рыбалки. А его взгляды на охоту меня оставляют равнодушным. Другое дело — ловля тунцов; здесь, признаю, он знаток». — «А литературные трофеи?» — «Какие же? Нобелевская премия?» — и бароны засмеялись. Действительно, роль человека, который тужится сказать нечто пророческое, — а это решительно никому не нужно — жалка. Прикажете именовать эту жалкую деятельность — искусством?
От искусства потребовалось иное, а именно: обратить процесс творчества в нескончаемую шутку, чтобы только не помешать государству заниматься серьезными вещами. Частная жизнь у нас — и частная жизнь у вас, но ведь надо же и понимать, что одна другой рознь. Есть люди, которым по должности положено заниматься серьезными вещами, они не нам чета, дело делают. Вот они-то всерьез и займутся нашей судьбой, так не отвлекайте их, пожалуйста. Вытворяйте на художественной сцене что душе угодно, веселитесь, пляшите, красьте волосы в оранжевый цвет, а попу в зеленый, но не мешайте тем, кто отвечает за вас и кому надо сосредоточиться, чтобы понять: сегодня вас использовать на растопку или завтра. И искусство восприняло этот отеческий совет. Сделавшись поголовно шутниками, все сколь-нибудь серьезное в этом мире художники и мыслители отдали на откуп чиновникам и генералам. А те с достоинством приняли и понесли эту ношу. В вашей семье — свои заботы, в нашей семье — свои, у каждого своя приватная роль. И скажите на милость, разве это не разумное распределение обязанностей? Каждому — свое, как гласит мудрая надпись на известных воротах. Правитель пусть правит, а художник пусть шутит — ну чем не республика Платона? И чем худо пошутить? Шутка украшает жизнь. Ведь, право, есть над чем посмеяться. Разве повода не было? Смеялись над диктаторскими режимами, над дидактикой. Надоели моралисты довоенного образца, осточертела риторика. Нынче можно договориться с начальством о повышении зарплаты, а не строить баррикады. Пришла пора победившему демократическому среднему классу пожать плоды победы. И пошло веселье: зря, что ли, расправлялись с диктаторами? И не будет больше диктаторов, не будет: посмотрите, чему учит демократическая философия: любое утверждение возьмем да и сведем на нет, деструктурируем приказ, и все тут. Постмодернизм внедряли как противозачаточные таблетки: чтобы дурачиться без последствий.
И веселились безоглядно, бесшабашно! Прыгал в танце по венецианской гостиной Гриша Гузкин с Клавдией Тулузской — он только что сходил в консульство и отдал свой голос за Диму Кротова. Будет, будет в России время, когда править ею станет интеллигентный и адекватный молодой человек; вот еще немного подождем, да через восемь лет наверняка Димочка у нас президентом станет. Наливай тосканское! Скакал по редакции «Двери в Европу» Петя Труффальдино с нарисованными жженой пробкой усами, а лидер правых сил Дима Кротов аккомпанировал его танцу, барабаня в кастрюльку: им только что сообщили, что набрали они аккуратно одинаковое число голосов, по три процента! Ах, да разве лишь это! А праздник в ресторане «Ностальжи»! Владислав Тушинский отмечал свои восемь с половиной процентов широко, бурно — здесь были и Борис Кузин, и Олег Дутов, да кого только не было: и мыслитель Бештау, и правозащитница Голда Стерн — лучшие собрались люди. Вот они, вглядитесь — те, кто решает будущее демократии! Среди прочих выделялся депутат парламента господин Середавкин — личность значительная. Низенький, с утиным личиком, вытянутым в сторону собеседника, Середавкин лишь поверхностному наблюдателю мог показаться фигурой незначительной. Те же, кто знал его, говорили в один голос: орел! Либерал-шестидесятник, из той славной когорты, что была сформирована легендарным периодом хрущевской оттепели, из тех ответственных людей, что не считали возможным уйти в подполье, но старались работать и приносить пользу обществу там, где могли, — депутат Середавкин успел сменить десяток должностей. В темные брежневские годы руководил либеральным изданием — пражским журналом «Проблемы мира и социализма», отдушиной свободной мысли. Именно он привлек тогда к сотрудничеству лучшие умы застойной поры — Савелия Бештау и прочих. В дальнейшем, по мере либерализации общества иные места работы находились для Середавкина: член наблюдательного совета «Росвооружения» (в непростой период конверсии и постановки военной промышленности на широкие рельсы рынка), затем посол в Германии, спецпредставитель президента в ООН, ныне — заместитель Тушинского в либерально-демократическом движении интеллигенции. Кто-то мог сказать, что Середавкин есть типичный представитель номенклатуры: меняет одно государственное назначение на другое. Но как быть, если положиться буквально не на кого, а этот человек верен и умен? Вот и сейчас поговаривали, что должность ответственного за права человека в нашей стране (омбудсмена, выражаясь на западный манер) свободна: недоволен президент шарлатанами, ее занимавшими, — болезненным диссидентом Козловым да нервным писателем Присказкиным. И самое время поставить на эту должность проверенного временем Середавкина — то-то права у нас расцветут! Объединит Середавкин усилия с господином Тушинским, и воспарит над просторами нашей Родины гордая птица демократии — развернет свои крылья и будет летать взад-вперед, всматриваясь в мерзлые поля и степи, выискивая добычу! Победа! А если уж кто хотел увидеть подлинный праздник в лучших традициях русской интеллигентной вольницы, он должен был хоть краем глаза заглянуть в «Актуальную мысль». Там Яков Шайзенштейн и Люся Свистоплясова праздновали победу хорька — обошел хорек и Труффальдино с Кротовым, да и Тушинского обошел — десять процентов! Каково? Или это не свобода? Так веселились, такие репризы отмачивали, что иным и ввек не додуматься! Обзавидуется иной долдон на такую вольность и на этакий карнавал. И наутро, с похмельной головой, глотая пиво, интересовались: а кого избрали-то все-таки? Ах, этого, полковника. Ну правильно, вероятно, это и есть самое разумное решение — сейчас, на этом переходном этапе.
Все знали, что выборы пройдут именно так. Знали это заранее и Герман Федорович Басманов, и Иван Михайлович Луговой, знали и Дупель с Балабосом. Люди серьезные, они сами шутить были не склонны, хотя на шутки свободолюбивой интеллигенции смотрели благосклонно. А впрочем, и сами порой отпускали остроту — и, положа руку на сердце, разве на действительность можно было смотреть без улыбки? Либералы избрали полковника. Никто их не заставлял — они сами так решили. Действительно, вот ведь потеха!
Принцип взаимной партикулярности в отношениях населения и власти (то есть такое положение дел, когда и управляемый, и управляющий выступают как сугубо частные лица и не напуганы иерархией) нуждался в иронии. В самом деле, отношения тирана и рабов на шутку не настраивают — до шуток ли? Монархия шутку любит, но лишь одностороннюю — шут не дождется от короля ответной шутки. Неравенство всегда серьезно. Когда же в диалог вступают два паритетных партнера, взаимная ирония уместна: ирония удостоверяет равноправие. В демократическом обществе власть выступает как частное лицо, как директор-менеджер. С менеджером надо познакомиться и, познакомившись, сказать: отчего же нам не улыбнуться друг другу? Вы у себя в ведомстве начальник, а я у себя на кухне командир. Вы своим подразделением командуете — нефть, финансы, налоги, армия; а у меня другие войска в подчинении — кастрюлька да поварешка. И мы равны, как равны меж собой генерал от инфантерии и маршал авиации. Я вас выбрал, чтобы вы электричеством занимались и водоснабжение организовывали. Вы надо мной подшутите (горячую воду отключите), а я на вас карикатурку изображу. Демократия впустила в общественную жизнь шутку — и газеты заполнились карикатурами, шаржами, фельетонами. И разве газеты только? Современное искусство затем и существует, чтобы частные люди — избиратели и власть, абсолютно автономные субъекты, — нашли общий язык и сумели улыбнуться. Современное искусство и есть этот общий язык. Следует сказать еще более определенно: современное искусство есть своего рода шутка, уместная в разговоре между властью и народом. Демократическое общество решило сделать общий язык как можно более условным и ироничным, дабы избежать директив и призывов. Какой язык существует при тирании? Сверху вниз идут приказы, а снизу вверх славословия или проклятья: язык этот прост и груб. А демократия нуждается совсем в другом языке, веселом и легком. Таких словес наплетем, что тоталитарному приказу через эту путаницу нипочем не продраться. Так громко будем смеяться, что и приказов-то никто не расслышит. Ну разве не остроумная оборона?
В качестве иллюстрации к данному положению уместно привести диалог популярного критика Труффальдино и популярного художника Дутова. Их диалог именно и представлял собой тот специфический метаязык, способствующий общению.
— Коль скоро в нашем обществе важнейшей компонентой социализации является коммуникация, — говорил Труффальдино, — то наиболее адекватными сегодня являются те художественные произведения, которые провоцируют дискурс, способствующий коммуникативности двух полярных сингулярностей.
Любой другой собеседник растерялся бы от таких слов, Олег же Дутов расцвел в улыбке, заслышав знакомую речь. Буквы и звуки складывались в слова, которые обозначали для него знакомый предмет. Если какое-то слово он и не вполне понимал, все вместе эти слова создавали пленительную мелодию. Он готов был слушать эти слова бесконечно — ведь не всякий любитель музыки способен уследить за особенностями тональных и атональных чередований в произведении, а уж ноты читать точно не обязан. Но разве оттого, что он не знает нот, музыка менее пленительна? Дутов живо включился в беседу.
— Безусловным конструктом для сообщения сингулярности нужной векторности, — заметил Дутов как бы между прочим, — я считаю создание такого симулякра сингулярности, который бы имплантировал дискурс нетождественной себе субстанции во внеположенный ему объект.
— Однако, — продолжил мысль Труффальдино, легким кивком дав понять, что учел реплику собеседника, — конструкт симулякра актуален лишь постольку, поскольку симулякр не вполне однозначно адекватен экстраполярности объективного бытия. Иными словами, если допустить, что объективная социальная данность компенсаторным путем заимствует образную данность симулякра, конструкт симулякра неизбежно утрачивает свое имманентное значение.
Что ответил Дутов на это утверждение, не столь уж и важно. Важнее другое: собеседники наслаждались беседой, улыбались друг другу и были счастливы.
Сторонний наблюдатель бы растерялся: а что же они, собственно, говорят? В шутку или всерьез? Возможно, этот непосвященный и спросил бы: зачем они говорят на таком непонятном языке, если можно сказать понятно? Или он спросил бы так: зачем выдумывать специальный язык для общения, если сама действительность дает темы и слова? Или он спросил бы так: если единственный язык, на котором все могут договориться, язык непонятный и нелепый, то, вероятно, вся наша жизнь нелепа? Если все поголовно шутят, значит ли это, что ничего серьезного вообще не существует? На что похожа конструкция общества, которое идеализировало принцип деструкции? Шутка длится долго — но бесконечно ли? Допустим, мы все пошутили, в шутку избрали полковника госбезопасности президентом — это смешно или нет? Может быть, не смешно?
А впрочем, так ли надо знать ответ на подобные вопросы? Может быть, и права Татьяна Ивановна Рихтер, что в сердцах говорила своему супругу: зачем думать, кто там правит? Кого избрали, того и избрали — и пропади они все пропадом! Зачем голову ломать, что с миром будет? Ты у себя в доме порядок навести не можешь, теоретик! Или, может быть, права была Елена Михайловна, сказавшая своему сыну Павлу: я всю жизнь прожила в семье Рихтеров и ни разу не улыбнулась. Все у нас в семье было так серьезно, даже молоко прокисало от скуки. Счастье для человечества — и не меньше. Я все ждала, когда они посмотрят на себя со стороны — и посмеются. Так и не дождалась. Неужели не могу я теперь порадоваться и посмеяться, благо еще не старуха?
И весь мир рассуждал примерно так же. Оставим серьезность в прошлом, говорил себе просвещенный мир. Оставим серьезность в хрестоматиях по истории, к черту скучные утопии. Нынче не время парадов, но время веселых перформансов! Догматиков мы прогнали, наняли прогрессивных администраторов, чтобы не забивать себе голову циркулярами. Пусть зубастый английский премьер, вороватый итальянец, русский чекист — пусть они работают, на то их и держим. Пусть, пусть вкалывают! Нас теперь не соблазнишь так называемым общим делом — дудки! Пусть они в частном порядке, в своей правительственной семье занимаются бумажками. Ну, бюджет или, там, оборонная промышленность — что там у них за дела? Вот пусть себе и решают. А мы у себя в семье своим делом займемся, в шарады поиграем. И демократический мир смеялся. И веселье, забытое во времена чопорных диктатур, охватило либеральное человечество. Прогрессивные мыслители сочиняли презабавные эссе и давали интервью в порнографических журналах. Открывались рестораны, и мужчины, переодетые женщинами, лихо отплясывали на высоких каблуках. Зажигались огоньки ночных клубов, язвили остротами конферансье, забавляли репризами поп-звезды, художники рисовали комиксы и делали уморительные проекты — смеялись решительно все. Разумно устроил демократический мир свои дела, оградил частную жизнь свою от внешнего мира, выборы правителей прошли удачно и здесь, и там, повсеместно назначили порядочных, проверенных администраторов, людей управляемых и мелких, отчего же не посмеяться. И выбранные администраторы тоже хохотали — разве чужды они здоровой иронии? Разве повода нет для смеха? Им отдали все то, что с кровью выгрызали для себя их предшественники; то, за что иные платили жизнью, им подарили, как хлопушку на Новый год. Не забавно разве? Народ — т. е. демократическое открытое общество — смеялся над правительством, а правительство — над народом. Мы посмеемся над ними, над этими смешными, в сущности, менеджерами, которые что-то такое там подсчитывают, дебет с кредитом сводят, говорили люди свободолюбивые. Мы посмеемся над своими правителями, говорили просвещенные люди. А правители — если они, конечно, умеют — путь посмеются над нами. Дело-то частное. У них — своя семья, у нас — своя. И обе семьи смеялись. И порой непонятно было, кто смеется громче.
Миром правят свободолюбивые шутники, что же может быть лучше? А эффективно ли такое правление? Весьма эффективно: шутка с приказом сочетаются преотлично. Это только во времена кровавых диктатур министры представлялись чудовищами с недобрыми физиономиями, но те времена канули в Лету. Современный министр культуры Аркадий Владленович Ситный, например, ведет на телевидении юмористическую жовиальную программу, и желающие могут лицезреть полного министра, отплясывающего с красотками из варьете. Министр обороны участвует в конкурсе веселых и находчивых, а министр внутренних дел ведет конкурсы красоты — и так каламбурит, будьте любезны!
А президент? О, полковник любит посмеяться, и юмор его поизящнее будет, чем у мясистого предшественника. Тот, бывало, нальется водкой, побуреет и давай песни петь, вот и весь юмор, а новый хозяин улыбнется тонко и про жизнь пошутит. А уж как встретится он со своим коллегой, с премьером Британии или канцлером Германии, или, допустим, с американским президентом, ох они и шутят! А уж если состоится большая встреча лидеров стран, так и вообразить трудно, что за хохот стоит — ну просто клуб острословов! И приятно сознавать, что не только в России выбрали весельчака, но вот и американцы отыскали человека с чувством юмора, и француз рот разевает до ушей, а уж британский премьер хохочет во все сорок зубов. И глядя на их веселье, понимает зритель телевизионной программы: действительно наши менеджеры — это одна большая семья, и веселятся они ровно так же, как веселятся родственники, собравшись на семейный праздник. Съезжаются издалека и давай веселиться! Время-то какое веселое! И обнимают друг дружку за плечи, и подмигивают, и брызжут улыбками, и хихикают: ну как там, мол, твой народ? а твои-то там как? Да, нормально, живут еще, дергаются! Ну, вы там все, конечно, горой за свободу, ха-ха! Еще бы, куда же нам без нее! Ведь поставили меня за свободой присматривать! Ну, ты смотри, свободу не упусти! Не волнуйся, от меня не уйдет. Ох, уморил!
Новые западные лидеры, новые лейбористы, новые демократы и новые республиканцы начали шутить давно — еще в забытом шестьдесят восьмом, в Сорбонне, на студенческих баррикадах. Тот, позабытый теперь капустник сегодня кажется довольно наивным. Тогда, играя в жертв тоталитаризма, они в шутку предлагали считать себя немецкими евреями, это была остроумная для тех лет шутка. Унылые сорбоннские профессора, в которых кидали с баррикад тухлой капустой, не понимали юмора, не умели заглянуть в будущее и недоумевали: отчего же недоросль из состоятельной семьи объявил себя парией? А понять было просто: шутники тех лет хоронили отживший порядок, при котором подчиняться общественной морали — все равно что быть немецким евреем. Теперь они построили порядок новый, теперь хорошо известно, кто — они, и кто — немецкие евреи; и теперь они шутят по-другому. Они строить баррикады в Латинском квартале больше не будут; теперь сороказубый весельчак строит боевые порядки и формирует флотилии, а другой проказник вводит дивизии в разбомбленные города и кроит карту Востока. Однако замечательно то, что шутке это нисколько не вредит. А если кто-то и не смеется, так это он просто юмора не понимает — редко, но бывают такие сухари.
Пример человека, глухого к юмору, являл Соломон Рихтер. Просматривая прессу, читая то одно сообщение, то другое, он — причем совершенно без улыбки — обращался к своему вечному собеседнику профессору Татарникову:
— И это называют демократией, Сергей? Где же тут демократия?
— А что, непохоже?
— Издеваетесь? Вот это — демократия?
— А с чего вы взяли, что строят демократию только? Где положено — да, внедряют демократию, ну, например, в Воронеже. А в других местах, какие получше, олигархию учреждают. А сверху этот пирог венчают монархией. Разве одной демократией обойдешься? Чтобы большую империю создать, надо несколько типов управления. Полибия помните? — и Сергей Ильич Татарников хохотал.
— Ах так, — свирепел Рихтер, — ну погодите!
— Вижу, вы прощать им не собираетесь, — умилялся Татарников.
— Я им покажу! — хрипел старый Рихтер, — я им задам! No pasaran! — и старик стучал палкой по полу.
Сергей Ильич Татарников глядел на своего старого друга, беспомощного и гневного, и смеялся беззубым ртом.
И не он один смеялся. Смеялись — или, в крайнем случае, улыбались — решительно все: прогрессивные художники, издатели глянцевых журналов, владельцы ресторанов и массажных кабинетов, продавцы презервативов и нефтепродуктов, и, конечно же, улыбались политики. И — что знаменательно — качество политической улыбки изменилось радикально! Если раньше, во времена холодной войны и великих иллюзий, улыбка политика часто бывала неискренней — как улыбка официанта, например, — то сегодня политики улыбались от души. Думаете, неискренне улыбается итальянский премьер — нечему порадоваться? Да нет же, совершенно от души улыбается. Есть в его жизни приятные моменты. И американский лидер улыбается искренне. А российский полковник? Его улыбка, полагаете, дежурная, не от сердца идет? Как бы не так! Просто время такое — веселое.
Появление улыбчивого субъекта нового образца, выращенного демократией на предмет управления собой, произошло одновременно во всех свободолюбивых христианских странах. И улыбка, следует отметить, не препятствовала делам: смех смехом, а работать надо. Британский премьер скалился во все свои сорок зубов, готовый ухватить за горло, американский президент с ухмылкой грозил с экранов телевизоров, а русский президент созвал однажды мамок и нянек и, растянув тонкие губы в улыбку, сказал так:
— Укреплять вертикаль власти! — сказал новый президент, лысеющий блондин, похожий на волка, — укреплять централизованную власть! Но одновременно и следить за развитием демократии! Вот задача сегодняшнего дня! Централизованная власть и развитая демократия одновременно! А кто не согласен — разорву! Что, Дупель, кажется, против? Смотри у меня, Дупель!
И недоуменно смотрел Дупель на человека, которого сам вчера президентом назначил — и не понимал: это что, шутка? А почему не смешно тогда? Как же так: он, Дупель, назначил его, никому не нужного офицеришку, президентом большой страны — и что же теперь? И поворачивался Дупель к мамкам и нянькам за сочувствием. Но мамки с няньками, изрядно присмиревшие за время правления нового президента, волка с холодными рыбьими глазами, восхищенно аплодировали новому курсу: до чего свежая мысль! Остроумно изволили сформулировать задачу: и власть централизованную насадить, и демократию развернуть! А что? Оригинально! И как своевременно! Нам, дуракам, и не додуматься! Мы-то все за свободу боролись — как бы стырить побольше. А вы разумно все расставили по местам: воровать, оно понятно, воруйте, но все-таки кое-что и назад кладите. И даже так: воровать-то воруйте, но уворованное кладите в мой карман, в государственный, в президентский то есть. Какой план отменный! Вот и выйдет, что поступаем мы согласно свободному волеизъявлению, но одновременно укрепляем вертикаль власти. Потому как — держава! Пусть цветут все цветы и закручиваются все гайки! Пусть будет совершенная свобода слова и самая строгая цензура! Пусть свободно скачут все кони — но по кругу! В пределах манежа!
И, наклоняясь доверительно к полковнику, мамки и няньки шептали: вы на Дупеля этого внимание-то обратите, вашество. Пора приструнить. Зарвался совсем парень. Вы зубками-то на него пощелкайте. Вы ножками-то на него потопайте. А то вы все шутить изволите, а он юмора не понимает. Вообще это поколение — Балабос, Дупель, Левкоев — неадекватно себя ведет. Вы взор свой благосклонный на других обратите: на малых сих, незаметных, но верных! Подрастают кадры: Фиксов, Зяблов, Слизкин! Без запросов мальчики, без фанаберии, служивые люди.
И, нахваливая президентское нововведение, мамки с няньками свободолюбиво расправляли плечи. Не то чтобы нас заставил кто хвалить его решения, храбрились мамки с няньками и подмигивали друг другу. Нас поди заставь! Ого-го, какие мы свободолюбивые! Мы, если захотим, нашего управляющего в момент снимем! Сами поставили — сами и уберем! Просто нам с ним удобнее. Просто это самое мудрое и ответственное решение, которое только и можно принять: нехай одной рукой будем давать свободы, а другой обратно забирать. Одной рукой станем хапать казенное добро, а другой возвращать в президентскую казну уворованное. Ничего, глядишь, что-нибудь к рукам да прилипнет. Привыкать нам, что ли?
Никто и не раскрыл рта сказать, что сочетание централизованной власти и развитой демократии есть не что иное, как современный вариант «демократического централизма», метода, каким регулировалась двадцать лет назад советская власть. Еще тогда люди, логически мыслящие, смеялись над этой бессмысленной формулой. Демократический централизм — надо же, какая чепуха, сапоги всмятку! Но прошло двадцать лет, и те же самые граждане проголосовали за централизованную демократию. Демократический централизм и централизованная демократия — двадцати лет хватило, чтобы забыть, как сочетаются эти понятия. Никто и не раскрыл рта сказать, что предложенная программа, т. е. одновременное укрепление централизованной власти и углубление демократических принципов, звучит несуразно. В социальном плане это бессмыслица, бред, contradictio in abjecto. Никто не сказал этого, во-первых, от привычного российского ужаса перед властью (а ну как кинется волк и загрызет), а во-вторых, оттого, что общественное сознание давным-давно привыкло к перформативным контрадикциям и не считает их за что-то особенное. Да, одно положение противоречит другому — и что с того?
В мире, где развитие экономики связано с устранением реального продукта и заменой его на символ; в мире, где финансовое могущество выражается в отсутствии денег и обороте долгов; в мире, где христианское искусство сделало все возможное для того, чтобы избавиться от конкретного образа и заменить его беспредметным знаком, — в таком мире любой противоречивый лозунг прозвучит убедительно. Собственно говоря, политика и не может, и не должна отличаться в логике своих деклараций от прочих институтов.
Зачем далеко ходить за примером? Спросите любого культуролога: существует ли табель о рангах в авангардизме (иными словами, есть ли в авангарде вертикаль власти), и вам тут же представят подробный отчет, и список первых ста влиятельных имен назовут, и поспорят о первых местах. В ход пойдут и «список Первачева», и рейтинг Центрального университета современного искусства и мирового авангарда (ЦУСИМА), и мнения кураторов. И никому даже в голову не придет, что, логически рассуждая, такой список невозможен.
Быть авторитетом в авангардизме так же логически невозможно, как быть специалистом в свободном падении; быть дисциплинированным в деконструктивизме так же логически нелепо, как быть искусным в параличе, — это contradictio in abjecto, перформативная контрадикция. Однако именно иерархию в авангардизме и установил мир искусства; именно строгой дисциплине деконструктивизма и обучают современные мыслители. Несовместимость этих качеств весьма остро почувствовали анархисты в России и Испании: они в толк взять не могли, как можно рушить стереотипы и одновременно организовывать общество по нормам армейской дисциплины, отменять правила и внедрять иерархию, мыслимую при королевском дворе. Перформативные контрадикции случаются тогда, когда общество строит новый порядок: отряды НСДП были отрядами авторитетных авангардистов и дисциплинированных деконструктивистов. Из поколения дисциплинированных деконструктивистов и формировалась новая власть, а вот теперь ее назвали управляемой демократией.
И страх закрался за воротник мамок и нянек, и страх сжал их сердце под накрахмаленной сорочкой. Ах, не вовремя, не подумав, не просчитав последствий назначили они волка с рыбьими глазами править собой. И забегали, заметались по кремлевским коридорам, зашушукались по отдельным кабинетам ресторанов: а если бы мы не того, а этого поставили? А? А если вот, например, того? Где прогадали? Где?
Однако просчета не было. Мамки с няньками, Балабос с Левкоевым, Дупель и остальные прогрессисты решили совершенно правильно, иначе и не могли решить. Виноваты не они, виноваты не политтехнологи, неверно посчитавшие вероятности, виновато искусство, то проклятое искусство, которое собирал Михаил Дупель, патронировал Балабос и скупал Тофик Левкоев. Каково искусство, такова и политика, не бывает так, что искусство выражает одни ценности, а политика — другие.
Мир имеет ту политику и таких политиков, которые в точности соответствуют идеалам искусства, которое мир признает за таковое. В конце концов, политика не более чем один из видов искусства, а Платон ставил ораторское мастерство даже еще ниже, называя его просто сноровкой. Искусство — и так было на протяжении всей истории человечества — формирует идеалы, которые политика делает реальными. Наивно думать, будто искусство следует за политикой, так происходит лишь с заказными портретами. Но самый убедительный заказной портрет создают политики — и выполняют его в точности по заветам интеллектуалов.
Данное положение можно проиллюстрировать диалогом, состоявшимся между Гришей Гузкиным и бароном фон Майзелем на открытии художественной ярмарки FIAC — знаменитого парижского салона. Гуляя об руку с бароном вдоль стендов, увешанных современным искусством, т. е. телевизорами, в которых нечто мелькало, холстами с кляксами и т. п., Гриша решился наконец на разговор, давно задуманный. Некогда, сидя с Пинкисевичем у Липпа, он положил себе довести до сведения барона разницу меж подлинным творчеством и поделками прощелыг.
— Какой упадок! — произнес он, дефилируя вдоль залов.
— Напротив, расцвет! Я не столь пессимистичен, как вы, Гриша, — благодушно ответил барон, — поглядите, как много новых идей, — барон указал на некоторые кляксы, на банки с фекалиями, на фотоколлажи, — сколько фантазии! Меня волнует современное искусство, я черпаю энергию для новых проектов.
— Какие же здесь идеи? — хотел было сказать Гузкин, но раздумал. В конце концов, если барон черпает энергию, стало быть, энергия здесь есть. А в том, что энергия есть у самого барона, сомневаться не приходилось. Стало быть, он ее взял откуда-то.
— Хм, — сказал вместо намеченной реплики Гриша, — на днях мы видели с Барбарой радикальные вещи Карла Андрэ — такие, знаете ли, чугунные квадратики. Резкие вещи, барон. Мне они напомнили Малевича.
— Да, — сказал барон, — Малевич. Понимаю.
— Вот кто дарил миру идеи, не так ли, барон? Впрочем, и Карл Андрэ своими квадратиками меня покорил.
— Ah, so, — сказал барон, — Карл Андрэ! Ja, ja! Чугунные квадратики! Я знавал людей, которые их собирали. Есть такое семейство Малатеста — не слыхали? Бруно Малатеста сделал состояние на морских перевозках. После войны, — загадочно сказал барон, — чего только не возили. Однажды он купил сто пятьдесят таких квадратиков. Собирался выложить пол в ванной комнате в Портофино, но жена пристыдила. Он был женат на одной еврейке, из Ротшильдов. Да, именно так. Сара Малатеста.
Гриша почувствовал, как пот течет у него между лопаток, стекает в штанину и струйка чертит свой путь по ноге.
— Карл Андрэ и Малевич работают в одном дискурсе, — сухими губами сказал Гриша.
— Да, — сказал барон, — пожалуй. Пожалуй, в одном. Никогда не думал об этом. Интересная мысль, Гриша. Вы наблюдательный человек.
— В их творчестве много общего.
— Там квадраты — и тут квадраты. Верно подметили, Гриша.
— Они только кажутся похожими, — сказал Гриша, — но присмотритесь!
— Все-таки сходство есть, — сказал барон, приглядываясь.
— В общих чертах похоже, — сказал Гриша, — но идет развитие темы.
— Видимо, это и называется следовать традиции?
— Это перекличка гениев во времени, — сказал Гриша. — Помните «Маяки» Бодлера, барон? Так движется дискурс: от Малевича — к Иву Кляйну, от Кляйна — к Карлу Андрэ, от Андрэ — к Пинкисевичу.
— Удивительная мысль, — сказал барон, — они все рисуют квадратики? А кто такой Пинкисеффитч?
— Пинкисевич — это московский художник. Серые квадратики и треугольники, — сказал Гриша и подумал: вот я сделал имя Эдику.
— Все рисуют квадратики — любопытный поворот мысли. Были и другие имена. Мондриан, не так ли? Думаю, можно сказать, что он работает в одном дискурсе с Ивом Кляйном и Малевичем.
— Вы уловили суть, барон.
— И с Карлом Андрэ тоже.
— Безусловно.
— Квадратики только кажутся одинаковыми, а вообще они все разные — не так ли?
— О да!
— У Мондриана — желтые и красные, а у Кляйна — голубые, я прав, не так ли?
— А у Пинкисевича — серые.
— А у Малевича — черные. Это о чем-нибудь говорит, полагаю.
— Несомненно.
— Скорее всего, — сказал барон, — о терпимости общества к разным квадратам.
— То есть к разным точкам зрения, к полярным убеждениям.
— Один квадрат непохож на другой, — задумчиво сказал барон.
— Это воплощение принципов плюрализма, — заметил Гриша.
— Каким цветом хочу, таким квадрат и закрашу, — обобщил барон.
— Поразительно, как много можно сказать одним квадратом! — сказал Гриша.
— Не правда ли? И деликатно, без деклараций.
— Можно написать тома.
— А мы еще не рассмотрели треугольников.
— Это отдельная тема!
— Ха-ха, — сказал барон, — забавно, что Гитлер считал кубизм изобретением большевиков. Что бы он сказал, глядя на Карла Андрэ?
— Объявил бы его представителем дегенеративного искусства? — придал Гриша остроту разговору. Он давно понял, что умеренное осуждение фашизма в Германии уместно, важно не перегибать палку. Сказал — и остановись. Не тебе судить о чужих порядках. Спросить — можно.
— Дегенеративным искусством? — барон поднял брови. — Вряд ли. Все-таки у Америки много ракет.
— Тогда Пинкисевича бы объявили дегенератом, это уж точно.
— Пинкиссеффитч? Надеюсь, я правильно произношу это русское имя. Возможно. Да, его, возможно, и объявили бы дегенератом. — Барон задумался.
— Те времена, слава богу, прошли, — сказал Гузкин.
— Да, — задумчиво сказал барон, — прошли. Любопытно, что делает сейчас Сара Малатеста?
Гриша расстался с Сарой час назад и мог ответить на этот вопрос, но он промолчал.
— Такое разнообразие квадратов, — сказал барон фон Майзель, — возможно только в свободном обществе.
— Безусловно, — сказал Гриша.
— Именно потому, что каждый может рисовать квадраты как хочет, мы являемся свободным миром, — и барон объяснил Грише, что вдохновляется разнообразием квадратиков, когда определяет сферы интересов компании. Гриша слушал его и кивал. Некая мысль не давала ему покоя, он никак не мог додумать ее до конца: если разнообразие квадратов — признак свободного общества, то самый главный квадрат, черный квадрат — является ли он символом демократии? Вероятно, он вбирает в себя всю последующую полифонию (или содержит эту полифонию в неразвернутом виде). Этот черный квадрат, думал Гузкин, есть прасимвол демократического плюрализма. Но если так, то почему он такой черный и несимпатичный? А чертежи будущих зданий, обязаны они быть красивыми? А планы сражений? Скорее всего, черный квадрат и не символ даже, но нечто большее (Гриша припомнил беседы с Кузиным) — а именно проект демократии. Гриша почти сформулировал про себя эту мысль, но вслух говорить не хотел: такого рода соображения надо беречь для публичных диспутов.
Если Гриша Гузкин прав и черный квадрат является проектом демократии (точнее говоря, управляемой демократии, как высшей ее формы), то, вероятно, в таком порядке и следует рассматривать явления: сначала было яйцо (т. е. квадрат), а уже потом курица (все, что случилось). Отчего-то прогрессивная общественность взяла за обыкновение Дзержинского с Менжинским бранить, Сталина — ненавидеть, а Малевича — любить. Последовательно ли это? Сталин и Дзержинский лишь осуществили на деле проекты Малевича и конструктивистов. Вы хотели мир, расчерченный на квадраты? Извольте: вот мы, политики, сделали, как вы просили. Политика — реализованный проект искусства.
Искусство классицизма порождало политику классицизма, экономику классицизма и войны классицизма. Искусство романтическое порождало романтических политиков, романтическую экономику и романтические войны. Искусство авангарда породило авангардных политиков, авангардную экономику и авангардные войны. Так неужели искусство демократического западного мира шестидесятых годов не должно было рано или поздно создать для себя соответствующие экономику, политику и войну? Именно это и случилось за последнюю четверть века, когда искусство наконец увенчалось соответствующей политикой.
Замечание профессора Татарникова об эдикте Каракаллы или расширении Цезарем сената, то есть о мерах, приводящих к упразднению значимости уникальной позиции ввиду огромного множества мнений, совершенно справедливо. Справедливо и то, что задолго до применения в политической практике данный метод был опробован в искусстве. Именно демократизм эстетических принципов, — т. е. низвержение кумиров и развенчание идеалов — и сделался необходимым фундаментом для создания новых общественных коммуникаций. Процесс демократизации эстетических принципов совершенно устранил былую иерархию ценностей и, напротив, ввел в оборот удобный, годный к быстрому употреблению безразмерный продукт. Продукт этот, т. е. демократическое приватное искусство, сделал былое искусство ненужным — или, как мягко выражались в столичных салонах, неактуальным. Права, тысячу раз права была галеристка Белла Левкоева, когда делилась с подругами взглядами на современную культуру и говорила примерно так: «Для чего стану я, Лавандочка, с этим старым дурнем Первачевым возиться, если у меня под рукой десяток молодых актуальных имен. Шиздяпина, Кайло, Педерман, Снустиков — я из любого за пять минут звезду сделаю! Старик тычет мне в нос свой «список Первачева» и воображает, что эта бумажка что-то значит. Я секретарю велю, он завтра десять таких списков нарисует — мало не покажется! Подумаешь, удивил!» И Лаванда Балабос согласно кивнула, и влияние Первачева испарилось — кому нужны полудохлые генералы, если бравых сержантов вокруг не счесть. И чего уж совсем не могла принять и простить Белла Левкоева (и Лаванда Балабос тоже была не склонна прощать), так это вопиющую манеру Первачева обращаться к собеседнику с декларациями и призывами. Допотопные лозунги «долой!» и «так будем же!» выводили прогрессивных дам из себя. Это куда ж он нас зовет, ехидно интересовалась Белла Левкоева, обратно в очередь за колбасой, я так понимаю? И девушки задорно смеялись. Осознанно или нет, но галеристки нового поколения выразили существенное правило нового искусства, которое формировало новую политику. Иерархия в авангарде есть, но это — гибкая иерархия. Демократическое искусство воплощает абстрактную тягу к свободе. Абстрактная тяга к свободе формирует пластичные убеждения, необходимые в современном обществе. Любое конкретное утверждение ослабит эту абстрактную тягу, тем самым лишит сознание гибкости. Не следует создавать картину, роман, философскую систему — как раз наоборот! Такое произведение было бы элементарной невежливостью по отношению к коллегам — мыслимо ли вообразить себе кандидата в депутаты, который еще до выборов построил больницы и школы? Такой поступок чрезвычайно некорректен — типичный популизм — и лишил бы предвыборные дебаты смысла. Гибкая иерархия ценностей и абстрактная тяга к свободе — для политики постмодерна этих простых правил оказалось достаточно. В мире, который оправдывал отсутствие утверждения, называя это позицией, появилась та политика, которая это противоречие довела до реального воплощения. Мы за мир, но убивать в интересах абстрактной свободы надо, говорит один президент. Мы укрепим централизованную власть, но будем внедрять свободу каждого, говорит другой правитель. Мы принесем им свободу, говорит третий правитель, отдавая приказ о бомбежке чужих городов. Разве это недостойно выставки в Музее современного искусства? Искусство, из которого было изъято сострадание как начало, не соответствующее идеалам деструкции, породило специальных политиков. Точно так же, как теоретики конструктивизма пролагали дорогу конструктивным формам насилия, так и теоретики деструкции сделали все от них зависящее, чтобы деструкция стала реальностью. Вы хотели деструкции — извольте! Теперь ее будет в избытке.
Сделавшись реальностью общества, деструкция не понравилась художникам. В частности, Пинкисевич, с которым Павел встретился во франкфуртском аэропорту, отозвался о современном состоянии мира скептически. Беседы интеллигентов былой Российской империи, когда судьба сталкивала их в западных аэропортах, напоминали разговоры солдат разбитой армии, что скитаются по проселкам чужих стран и, сталкиваясь, делятся информацией о ночлеге и фураже.
— Делать здесь нечего, — сказал Пинкисевич, — не тот уже рынок. Раньше — да, брали бойко. Нарисуешь квадрат — покупают. А теперь никакого внимания к человеку. Сдала Европа. У тебя почем берут?
Павел назвал цену картин. С некоторых пор упоминание цены стало обязательным в разговорах художников.
— В Ганновер не суйся, — сказал честный Пинкисевич, желая Павлу добра, — только время потеряешь: мы там с Дутовым все подмели. На ближайшие полгода делать в Ганновере нечего. Как приехали, я Дутову сказал: не ломайся, ставь цены пониже, ну вроде как осенняя распродажа. Фрицы и кинулись. Дутов все рисунки продал, стал деревянные чурбаки акварелью красить — где красным ляпнет, где синим. Метафизика. По тысяче отдавал, и ничего, нормально брали. Можно было полторы поставить.
Когда-то Павел стеснялся заговорить с опальным художником Пинкисевичем, подбирал значительные фразы, робел. Теперь немолодой, измученный странствиями мастер сам подсел к нему, предложил папиросу.
— В Мюнхен тоже не советую, — сказал Пинкисевич. — Там Ося Стремовский, ревнивый человек, участок застолбил, он соотечественников не любит. Я приехал, а мне говорят: ваше творчество не актуально. Я говорю: что не актуально? Метафизика плоскостей не актуальна? А это, говорят, мнение нашего эксперта Стремовского и его куратора Розы Кранц. Ну, думаю, дожили. Стремовский, говорю, ты что, забыл, гад, как мы последней коркой делились? — Патетическая тирада была прервана официантом, который указал Пинкисевичу на плакат, запрещающий курить.
— Дожили, — сказал Пинкисевич, — уже в кафе курить запрещают. Скоро в борделях трахаться запретят. Вообще, не туда все пошло, куда надо, — Пинкисевич помрачнел. — И Гамбург уже не тот. Раньше на культуру фрицы денег не жалели, а теперь пфенниги считают. Ну, Гузкин, тот, конечно, устроился — так у него тесть банкир, чего ты хочешь.
— Я в Берлин еду.
— Ну, в Берлин еще куда ни шло. Там русских дантистов полно — хоть жопой ешь. Кто-нибудь да купит. Хотя ты реалист, — сказал великодушный Пинкисевич, который сочувствовал коллегам по цеху, — а это немодно. Ну, ты метафизики подпусти, может, проскочишь. Хотя вряд ли. Время плохое — полный разброд. Даже абстракция идет туго. Абстракция! И вот поди ты — не берут!
Российские художники ощутили ту беду, которую их западные коллеги ждали давно: наступил кризис перепроизводства самовыражения. Когда бывшие социалистические (а ныне свободные капиталистические) мастера добавили свою продукцию к уже имевшейся на Западе, ее вышло избыточно много. Количество нарисованных совокупными силами квадратиков и закорючек превысило покупательные способности так называемого среднего класса. Дальновидный Марсель Дюшан некогда выражал желание ввести запрет на дальнейшее производство иронических инсталляций — во избежание девальвации уже имеющейся иронии. И тот шутит, и этот, а еще приехал эмигрант из тощей российской деревни и тоже, видите ли, шутит. Не смешно получается.
И уж вовсе деструкция и самовыражение оказались не нужны, когда политики стали самовыражаться активнее художников.
Галеристы и художники жаловались на кризис на рынке искусств, представители среднего класса жаловались на нехватку рабочих мест, бизнесмены жаловались на демпинг, хотя разумнее было сетовать на кризис на рынке свободы: когда ее произведено избыточно много, товар падает в цене. Уже и разваливать-то нечего — все давно развалено, и опровергать уже ничего не требуется — все опровергли, а поток самовыражения не остановить: и мы тоже так можем, чем наши кляксы хуже? И тщетно галереи клали препоны — рвались творцы поверх барьеров: тоже хотим ляпать кляксы, деструкция, она для всех! Отменить новые кляксы не значило ли поставить под вопрос ценность былых клякс? Ведь уже ясно провозгласили кляксу венцом творения! То был несомненный кризис культуры, и следовало найти выход из кризиса. Только с чего начинать? Отменить ли бомбардировки Ирака? Сократить ли количество безработных в Восточной Германии? Запретить ли всем подряд рисовать кляксы? Вернуть ли бесплатное образование?
Странно как устроилось: все свободолюбивые люди хотели демократии и поражения социалистической диктатуры — добились искомого. Во всем мире с очевидностью победила свободная мысль. Так почему же стало хуже? Кто виноват?
Так или примерно так сказал Павел своим новым знакомым — прогрессивным художникам: супругам Кайло и Лиле Шиздяпиной. Он пришел к ним в гости с Юлией Мерцаловой и — приняв, как обычно, дань восхищения своему свободному образу жизни — стал ругать современную политику и современное искусство. Супруги Кайло и Лиля Шиздяпина смотрели на Павла испуганно; была бы здесь Роза Кранц, она нашла бы что сказать, а молодые художники аргументацией не владели — в целом они были за прогресс, и все.
— Ах, вас не покупают! Ах, вам не нравятся бомбежки! — сказал Павел насмешливо. — Не стоит сетовать на бомбежки — посмотрите на картины у себя в гостиной. Вы ведь никогда не хотели, чтобы картины теребили совесть, не правда ли? Посмотрите на дома моды и галереи современного искусства. Разве там есть нечто, удерживающее от бомбардировок? Не стоит переживать сегодня из-за войны: вы разбомбили Ирак еще вчера. Вам не нравится ваш новый правитель? Страшно, да? А раньше, раньше где вы были? Полоски рисовали? Вам сейчас таких полосок нарисуют!
Лиля Шиздяпина и супруги Кайло смотрели на Павла недоуменно. Им и в голову не приходило, что они виновны в бомбардировках Ирака. В сущности, они не имели к этому никакого отношения. Что это с ним? Недаром говорят, что человек он невыносимый. На себя бы посмотрел, он-то сам что вытворяет. Жена, говорят, плачет, чуть ли с собой не покончила. Однако на себя Павел смотреть не умел.
И то, что жизнь самого Павла является проекцией политической ситуации в целом, Павел видеть не хотел. Бывает так (вообще-то говоря, только так и бывает), что частным, не особенно значительным действием или словом высвечивается вся история — в том числе история общественная, состоящая из людей, не имеющих к данному частному поступку отношения. Некоторые события (как, например, связь Павла с Юлией Мерцаловой) не сразу становятся опознанными в качестве таких сигналов. Другие же (и часто это выпадает на долю искусства) немедленно становятся определяющими.
Высказывание либерального эмигранта Бродского «ворюга мне милей, чем кровопийца», высказывание абсолютно частного характера, было воспринято его современниками как рецепт социального блага. Пожалуй, бард и не мог мечтать о таком влиянии на социальные процессы, когда слагал дерзкие свои строки. Он-то просто хотел уязвить толстого сатрапа Брежнева, плохо владеющего нижней челюстью, и противопоставить казарменной социалистической России нечто гуманно организованное. Понимал поэт и то, что идеальных обществ не бывает. Ну что ж, говорит он в своих стихах, значит, из двух зол выберем меньшее — наполовину зло, оно хотя бы ближе к добру. Пусть это меньшее зло не мешает мне возделывать мой сад, говорит поэт, и то уже будет мне мило. В конце концов, существует моя партикулярная жизнь, и в нее попрошу власть не вмешиваться — а я в ответ тоже не буду вас сильно порицать, если вы что-то там украдете — нефтяную вышку или еще чего. Многое видел он из города Вашингтона и мог в поэтическом азарте суммировать свой опыт, но ожидать, что его наблюдения распространятся решительно на весь христианский мир, он, пожалуй, не мог. Действительно, устами его говорила история: именно в это время прогрессивные общества, по взаимной договоренности и руководствуясь соображениями безопасности, решили временно отказаться от услуг кровопийц в качестве управляющих государствами и повсеместно определили на эту должность ворюг. Такое прямое и быстрое воплощение гуманистических идеалов в действительность, как и всякая поспешная реализация проекта, конечно, привело к некоторым нежелательным (во всяком случае, не прогнозируемым бардом) эффектам. Так, например, поэт не учел тот — увы, закономерный — факт, что ворюга почти непременно становится кровопийцей, хотя бы для того, чтобы защитить уворованное. Не учел поэт и особенностей организации воровского мира, рассматривающего мир внешний (т. е. тот, в котором живут прочие люди) как питательную среду, специально созданную к их удовольствию. Трудно было предположить гуманистически ориентированному поэту и то, что ворюги, живущие по воровским законам и общающиеся меж собой, исходя из правил и норм воровской жизни, рассматривают себя как единственно правильных людей, остальных же двуногих за людей считать не склонны. Выдавая индульгенцию физически безопасной форме насилия, либерал не подозревал, что именно наличие большего зла (т. е. более тяжких статей Уголовного кодекса) и делает положение вора столь привлекательным. Вор — не убийца, он не ходит с топором; однако это совсем не значит, что он не украдет последнюю корку, и не лишит крыши над головой, и не убьет иным способом; это совсем не значит, что он пощадит беззащитного. Он попросту ходит под другой, более легкой статьей. И наличие этой гуманной статьи — т. е. признание иерархии в понятиях зла и бесчеловечности — делает его неуязвимым. Применительно к правителям это правило работает так. Например, широко известно, что итальянский премьер-министр нечист на руку; однако он не осуществляет массовых репрессий. Его управление имеет целью личное обогащение и тем самым ввергает в инфляцию, бедность и болезни большое количество людей. В перспективе такое управление ведет к войне, поскольку больше привести ни к чему не может. Тем самым данный человек — убийца. Однако он не тиран, не кровопийца, и единственное вмененное ему обвинение (разумеется, недоказанное) есть обвинение в воровстве. Поскольку мы считаем, что существует иерархия зла, то мы называем этого человека скорее добрым, чем злым.
Как широко известно, именно воры (а вовсе не убийцы) являются структурообразующим элементом преступного мира. Пока цивилизацией признано, что в зле существует иерархия и бомбардировка в Сербии принципиально лучше, чем концентрационный лагерь в Вуковаре, вор чувствует себя спокойно: он под охраной цивилизации, он — в законе. Этот закон куда древнее закона воровского, руководствуясь именно этим законом, формируется мораль привилегированного барака — цивилизованного демократического общества. Этот закон оставляет преступника не просто безнаказанным, но почитаемым и любимым. И тварь, которая обдуманно пользуется этими правами и привилегиями, — опаснее кровопийцы. Эта тварь непременно сделается кровопийцей, но на разумных, законных основаниях. Собственно, это есть прямое следствие того феномена сознания, который воплощен в термине «ворюга». Если тиран-кровопийца опознан миром в качестве такового — хотя бы по той ужасной, но внятной причине, что кровь заметна, — то прелесть существования наместника-ворюги состоит в том, что он миром принят в качестве частного человека, и если и душит кого-то в подвале загородного особняка, то это его частное, партикулярное дело — не надо делать из этого трагедию: в конце концов, приватная жизнь — понятие для демократического государства священное. В сущности, ворюга не совершает ничего такого, что противоречило бы основным принципам демократии — он ведь просто возделывает свой сад.
Форма общественного управления, получившая в просвещенных странах название демократии, утвердила основной ценностью приватную жизнь; индульгенцию на эту приватную жизнь государство выдало своим гражданам, а те, в свою очередь, — выдали ее государству. Я — свободная личность, рассуждал обыватель, но и правитель мой — тоже свободная личность. И дороже взаимоуважения этих свобод ничего нет — это цель демократии. И приватная жизнь государства сделалась такой же естественно-правомерной, как приватная жизнь рантье, — это роднило избирателя и выбранного: их схожий образ жизни; в сущности, за этот, приватный образ жизни обыватели и голосовали. Так, шаг за шагом, день за днем формировался правящий класс современного просвещенного мира — продажный, циничный и безнаказанный. Вытесненная из политической жизни диктатура не была заменена ничем внятным (поскольку приватную жизнь трудно рассматривать как полновесную политическую декларацию), и, следовательно, с неумолимой логикой художественного произведения, не терпящего пустот, политическая жизнь заполнила это пустующее место сначала ворами, затем лжецами и в заключение — преступниками. И преступники жили своей отдельной, частной жизнью — интересной и полной: ими были освоены недра земли и морей, они простерли свой интерес далеко за пределы своих стран, они встречались и обговаривали сферы влияний. Они решали, в какой части света уже пора убивать людей, а в какой еще можно подождать. Они рассуждали — взвешенно и спокойно — о благах для экономики и социальной регулировки, которые принесет это массовое убийство, а если пользы от убийства было немного, они готовы были от него отказаться. Они шутили, смеялись, закусывали и между делом делили планету — точно так же, как это делали их предшественники — тираны и диктаторы, но только с той разницей, что теперь ни один из них не собирался взять на себя ответственность за весь мир сразу. Никто из них не хотел стать тираном и навлечь на себя гнев прочих. Проще жить, соблюдая корпоративный семейный интерес. Они ездили друг к другу в гости, их дети отдыхали на виллах друзей родителей — таких же правителей, как их папа и мама: дело-то частное, приватное. И детишки российского президента резвились на вилле его итальянского коллеги, интерьер которой поражал воображение: одно искусство чего стоит! Если и писали об этих умилительных встречах газеты, то вскользь — негоже лезть в чужие дела. И зачем же прочему миру знать, как и для чего встречаются его владыки: у мира своя жизнь, а у его правителей — своя. И так, шаг за шагом, день за днем просвещенный мир соглашался с тем, что им правит небольшая группа лиц, занятая устройством своих дел, подписанием нефтяных концессий и разработкой месторождений, и если этой группе лиц время от времени и надо кого-то убивать, то следует относиться к этому факту терпимо, поскольку убийство происходит в разумных масштабах, лимитированное экономической необходимостью. Просвещенный мир признавал разумность такого правления исходя из того, что правители занимались, в конце концов, своей личной жизнью, оставляя возможность своим подданным заниматься своей. Это торжество взаимной партикулярности шаг за шагом, день за днем приводило к тому, что дистанция между правящим классом и подданными увеличивалась и становилась все более труднопреодолимой.
Временами граждане выказывали недовольство своими правителями — в рамках допустимых демократических свобод, разумеется. Так, например, жители многоквартирного дома имеют полное право покритиковать своих соседей за слишком громкую музыку. И правительство прислушивалось к разумной критике, и даже иногда — в порядке соседского интереса — выносило тот или иной вопрос на общенародный референдум. И нисколько не смущало правящие классы, если их добрые соседи — гражданское население — начинали бурно протестовать против инфляции, войны или безработицы. Правящие классы смотрели на эти выступления (т. е. проявления узаконенных демократических свобод) благосклонно, прекрасно понимая, что ничего в принципе не изменится: у вас своя жизнь, а у нас своя; мы же вам не советуем, что в суп класть, — вот и вы в наши проблемы не суйтесь. А в рамках прав, предусмотренных конституцией, отчего же не протестовать? Например, известный эссеист Ханс-Питер Клауке, удрученный инфляцией и низкими гонорарами, довольно резко высказывался в адрес правительства Шредера. Мечта о домике на Майорке делалась все более несбыточной, и Клауке (хотя слыл уравновешенным человеком) однажды взорвался. На следующих выборах, заявил он домашним, я не отдам им своего голоса! Не дождутся! И стукнул ладонью по столу, и рассмеялся колючим смехом. Впрочем, справедливости ради надо отметить, домашние не поддержали порыва отца семейства. Были на то резоны: жене Клауке импонировала супруга канцлера. Превосходная у нее стрижка, заметила фрау Клауке, и с этим было трудно спорить. Так в пределах одной семьи проявлялся принцип конституционных прав и сталкивались свободные мнения.
Те же граждане, что ходили на демонстрации, призывающие защитить Сербию (или Ирак) от бомбардировок, погуляв на воздухе, распрекрасно шли домой и садились пить чай с пирогами — и делили эти пироги с теми своими знакомыми, кто на подобные демонстрации не ходил. И разница во взглядах тоже была привилегией партикулярной жизни гражданского общества. Граждане высказывали свое свободное суждение и нисколько не возражали против свободного суждения соседей, правительства и т. д. А чай тут при чем? А что ж им теперь — чай с соседями не пить? Долг они свой отдали — и что еще с них можно потребовать, неизвестно. Ну, в самом же деле, три часа (иногда пять!) ходили по улице с плакатом. Ну все, теперь можно и домой, на улице, между прочим, не лето. А что Робертсы (Петерсоны, Стивенсоны) на демонстрацию не ходили и, более того, бомбардировку поддерживают, это ведь не повод с ними чай не пить. И седовласый профессор Оксфорда, придя к себе в заставленную книгами комнату в Холивел Мэнор, говорил жене так: во-первых, в демократическом обществе, слава богу, есть плюрализм мнений, и если Робертс полагает, что Белград (Кабул, Багдад) надо бомбить, стало быть, у Робертса есть на то основания — у него своя философия, у меня своя, и мы уважаем мнения друг друга; а во-вторых, все-таки Робертсы нам ближе, чем какие-то сербы, черт знает где что-то такое натворившие. Да, моя дорогая, я полагаю, что бомбить иноплеменные земли без нужды не следует, я высказываю свое мнение открыто и готов идти на определенные жертвы (между прочим, уже три часа дня, мы с одиннадцати на демонстрации, и абсолютно никакого ланча), но я признаю за Робертсом его священное право видеть проблему иначе. В конце концов, именно за свободу мнений мы и боремся. Кстати говоря, с чаем можно и поторопиться: я умираю с голоду. Звони Робертсам — и, между прочим, я все-таки надеюсь их убедить сходить с нами на следующую демонстрацию в Риджент-парк. Мы будем там в следующую среду, перед концертом.
И если так рассуждал западный интеллектуал (существо в известном смысле парниковое), то что уж говорить о российском интеллигенте, изведавшем тяготы тоталитарного режима? Требовать сострадания к безвестным арабам или сербам от человека, чуть было не попавшего в сталинские застенки, было мудрено. Уж кому как не российскому беглому интеллигенту — эксперту по гражданским правам — было знать, где и кому сочувствовать?
— Не понимаю, — возмущался Ефим Шухман в баре отеля «Лютеция», — как можно опуститься до того, чтобы осуждать применение силы против антидемократических государств?
— Да, — вздыхал Эжен Махно, — тем более что осуждай, не осуждай — а нас не спрашивают.
— Как это не спрашивают? Лично я, — говорил Шухман, — лично я принял участие в дискуссии. Полагаю, мой голос имел значение. И в своей колонке в «Русской мысли», и в репортажах для российских изданий — я высказался открыто. Меня, разумеется, всегда спрашивают о моем личном взгляде. И я считаю гражданским долгом помочь советом. Это и есть демократия — возможность участвовать в формировании политики.
— Плевать они хотели на наши советы, — сказал Эжен Махно.
— Что ты посоветовал? — спросил Кристиан Власов.
— Программа, — сказал Ефим Шухман, — проста. Полагаю, я затронул наиболее существенный аспект. Назначение нового российского президента своевременно. Между прочим, в личном плане он, как говорят, абсолютно адекватный человек. А что офицер КГБ — так что ж! Власть должна быть сильной. Однако не в ущерб демократии! Положить конец коррупции и бандитизму необходимо. Но! — Ефим Шухман предостерегающе поднял палец. — Как бы вместе с водой не выплеснуть и ребенка! Не растерять бы по пути завоевания свободы — вот в чем вопрос. Важно укрепить роль интеллигенции. Я сделал предложение российским властям. Полагаю, значение моего предложения поймут: оно существенно для становления гражданского общества.
— Какое же предложение?
— Российская государственность должна недвусмысленно сделать акцент на усилении роли интеллигенции в обществе, — сказал Ефим Шухман.
— Однако ты резко выступил. А они что?
— Как всегда: общие фразы!
— А ты?
— Тогда я внес предложение. И отказаться им будет трудновато.
— Говори!
— В России требуется учредить государственный праздник — День интеллигента.
— Так прямо им и сказал? Открытым текстом?
— Чего мне бояться? Я свободный человек.
— Думаешь, согласятся?
— Есть же День пограничника.
Как правило, художник пишет одновременно несколько картин. Иногда он думает, что пишет всего лишь один холст, а впоследствии оказывается, что написано много холстов. Так происходит не только потому, что нужно делать эскизы к большому произведению, но еще и потому, что диалектический способ рассуждения присущ рисованию. Всякое утверждение может быть оспорено — и всякая линия может быть проведена иначе. Домье осуществляет это внутри того же самого рисунка — он проводит пять вариантов линии. Пикассо случалось отставить один холст в сторону, чтобы на соседнем изобразить то же самое, но с иным чувством. Матисс менял холсты стремительно, чтобы во всяком следующем избавиться от подробностей. Известна серия рельефов Матисса, в которой он доводит упрощение формы до геометрического знака. Помимо контрастов и подобий, использованных внутри одной картины, художнику требуется другой холст, чтобы попробовать взглянуть на объект с противоположной точки зрения. Так возникают картины одного мастера, дополняющие друг друга по принципам контрастов: стога и соборы Моне, подсолнухи Ван Гога, групповые портреты регентов Франса Хальса.
Помимо прочего, художник полагает, что во всякой следующей работе оттачивает высказывание. Так, известно несколько вариантов «Едоков картофеля» Ван Гога, «Крика» Эдварда Мунка, бесчисленные версии горы Сен-Виктуар, написанные Сезанном, три схожих «Петра и Павла» работы Эль Греко, почти неотличимые друг от друга портреты Лютера кисти Кранаха.
Помещение картин на рынок привело к тому, что большинство художников пишут одну и ту же картину много раз подряд: не счесть схожих меж собой пейзажей Аверкампа или Ван дер Нера; никто и никогда не определит разницы между картинками Мондриана, на которых расчерчены квадратики, — холсты рознятся как денежные купюры разного достоинства. Рассказывают, что циничный пейзажист Айвазовский писал один морской пейзаж с единой линией горизонта, а потом резал холст на части. Энди Ворхол сделал серийность принципом художественной деятельности. Это имеет прямое отношение к коммерческой стороне вопроса.
Однако основная причина того, что художник пишет несколько холстов одновременно, иная. Картина по определению призвана представлять весь мир и до известной степени замещать его. Художник инстинктивно чувствует, что одно произведение этого сделать не может — просто потому, что холст маленький, а мир большой. Иконописцу было легче: икона висела в соборе. Мондриану мнится, что если он нарисует сто холстов с квадратиками, то высказывание станет намного полнее, мир, если можно так выразиться, наполнится квадратным смыслом, поверит в геометрию. Ворхол полагает, что десять изображений Мэрилин Монро жизнеспособнее, чем одно. Матисс считает, что пять холстов с красными рыбками выразят мир красных рыбок полновеснее, чем один холст. Это рассуждение сродни тому, по которому толпа представляет человечество в большей степени, нежели один человек. Требуется большая самоуверенность этого одного, чтобы полагать свое мнение более ценным, чем мнение многих. И не всякий художник (даже брутальный и дерзновенный в жестах) этой уверенностью обладает. Всегда проще написать десять вариантов, нежели один. Проще высказать десять суждений, чем одно. Известно, что Сезанн страдал от неуверенности, оттого что не знал, как закончить холст и сделать его единственным; последующие поколения возвели его неуверенность в принцип.
Художник должен помнить о работе Брейгеля, оставившего немного холстов, каждый из которых уникален. Плафон Сикстинской капеллы существует всего один. И это не оттого, что у Ватикана не нашлось соседней капеллы, которую можно было бы расписать, но оттого, что общий порядок вещей — один. Существует много вариантов поведения, есть много различных интонаций речи, в мире бесчисленное разнообразие образов, но основная идея мира, та, что позволяет различать добро и зло, — одна. И если художник этого не понимает — он не может рисовать.
Глава 25
Однорукий Двурушник и Толстожопая Пучеглазка
— Все Пиночеты такие — или только русские? — спросил Дупель у Лугового с порога.
Охрана дома на Бронной проводила невысокого человека в расстегнутом пальто взглядами: да он ли это? Неужели сам Михаил Зиновьевич? Вот так, без охраны, запросто? И что спросить у такого человека? Господин Дупель, вы к кому? Так он и ответит, дождешься. Человек, чье лицо по газетным фотографиям знала вся страна, вошел в подъезд стремительно, миновал вооруженных людей, не взглянув в их сторону: он привык открывать любую дверь и шел куда хотел — окружающим оставалось угадывать его желание и уходить с дороги. Прыгая через две ступеньки, Дупель взбежал в бельэтаж, а бритоголовые молодцы смотрели вслед.
— Такой человек, и без охраны.
— Я тебе так скажу. Я в охранном деле двадцать лет. У меня свои приметы есть. Я по охране сразу скажу, сколько у клиента бабок. Если спер тысяч триста, за ним полк с пулеметами ходит. Все в темных очках, с рациями — а хозяин у них водкой краденой торгует. А другой, допустим, надыбал миллионов сто, так у него охраны — трое максимум. Если что, они кому надо сигнал дадут. А коли полстраны в кармане — зачем вообще охрана нужна?
— Ну, мало ли.
— Мало не бывает. У него всегда много. За ним, может, со спутника следят.
— Скажешь тоже, со спутника.
— Ты только руку поднимешь, они по тебе баллистической ракетой долбанут.
— Ракетой не долбанут.
— Проверить хочешь? Посылают из космоса сигнал американскому флоту, а те шарашат прямой наводкой. Ваня за наганом полезет, его ракетным залпом и накроет.
Между тем Дупель говорил Ивану Михайловичу Луговому:
— Интересно, если бы генерал Пиночет на следующий день после своей победы поговорил с президентом Никсоном так, как этот заморыш говорил со мной, — что бы с Пиночетом сделали? Подчеркиваю: Пиночет все-таки генерал, не полковник.
— Полковники разные бывают, — в тон ему сказал Луговой, — где черные, где красные, а у нас теперь — серые.
— Так вот, — ярясь, сказал Михаил Зиновьевич Дупель, — пусть серый полковник знает свое серое место. Я на трон посадил, я с трона и сниму. Возьму за ухо и сниму. Пошлю преподавать военное дело бурятам. Брюкву полоть будет в Караганде, дрянь узколобая. — Дупель ярился и говорил тихо, шипел. — Он думает, если дорвался до власти, так сразу Сталиным станет? Вы у себя в органах хотя бы первые пять классов начальной школы преподаете? Или только взрывчатки и яды? Что за криминальная психология? Чуть ухватил кусок и тут же на соседскую тарелку заглядывается. Еще свое не прожевал, а у соседа изо рта тянет. Мечтаете из дворового хулигана вырастить диктатора? О Сталине вспомнили? Ошиблись на сто лет — ситуация в мире другая.
— А какая ситуация? — спросил Луговой. — Вы заходите, Михаил Зиновьевич, что же мы на пороге стоим.
— Времени нет. — Дупель не переступил порог. Он привык поступать так: приезжал на три минуты — поговорить в дверях; приезжал в тех случаях, когда телефонного разговора мало, когда надо видеть глаза собеседника, когда надо оказать давление и сломать. — Постоим в коридоре.
— Так ведь подслушают, — всплеснул рукавом Луговой. — Охраны-то сколько!
— Кого подслушают? — спросил Дупель. — Вас? Или меня? Мне — безразлично.
— Вот жильцов взять, — говорил один охранник другому, — у кого, по-твоему, охраны больше?
— У Левкоева?
— А вот и не угадал. Раньше, верно, Левкоева до машины с гранатометом провожали. Бывало, спускается Тофик Мухаммедович по лестнице, а на улице уже черножопые коммандос бегают. Столько абреков нагнал — как воронье слетелись, чистое воронье. А теперь солиднее стал, и охраны поменьше стало.
— У Ивана Михайловича совсем охраны нет.
— Верно говоришь. А почему нет? Его страна охраняет — зачем ему бугай с пушкой? Масштаб всенародный, суетиться неприлично. А все-таки ты мне не сказал: у кого в нашем доме охраны больше?
— У нерусских с верхнего этажа.
— «Бритиш Петролеум», думаешь? Опять не угадал. Охраны у них, конечно, много, а вот у кого в нашем доме еще больше? Не знаешь, потому что не вник, как арифметику вести. Если у подъезда встречают, это так себе, ерунда. Если три джипа с мигалками по городу возят, это еще полдела. А вот автобус с аппаратурой напротив дома поставят да станут писать, как ты в клозете бумажку рвешь, считай: серьезный подход.
— Это у кого такая охрана?
— А у Дмитрия Кротова с четвертого зтажа.
— Новый жилец, что ли? Он кто такой?
— Главный по реформам. Чуть что — Кротова зовут. А то разворуют все и демократии ничего не оставят.
— Так демократы и воруют больше всех.
— Им можно. Вон Кротову гарнитуры носят небось не по три копейки.
Грузчики заносили с улицы шкафы и кресла, охранники посторонились, и Дупель, стоящий на лестничной площадке, брезгливо покосился на мебель; он не ценил антиквариат, презирал тех, кто его покупает, и не любил дома, где антиквариатом гордятся.
— Устраиваетесь? — сказал Дупель. — Уют любите?
— Кротов карельскую березу собирает, — объяснил Луговой. — Знаете Диму? Младореформатор. Осторожнее, а то вас шкафом заденут. Зайдем внутрь?
— Хорошо, — сказал Дупель Луговому, — ровно на три минуты. Ботинки снимать? Пол испачкаю, — он наклонился развязать шнурки.
А ведь он не играет, подумал Луговой. Для него спросить так совершенно естественно. Вели ему снять ботинки, он и снимет. И пришел наверняка без охраны. Это не Дима Кротов, который на бронированном лимузине с тремя джипами охраны по Москве катается. Дупель легко и ботинки снимет, и в носках по квартире пойдет — именно потому, что ему ни на кого впечатления производить не надо. Хозяин Сибири, владелец третьей в мире нефтяной компании, мультимиллиардер сел на корточки и развязывал шнурки на ботинках.
— Не обязательно, — сказал Луговой. — Домработница вытрет пол. Проходите.
— Спасибо.
Подчиняясь ритму жизни Дупеля, они стремительными шагами пересекли квартиру, прошли сквозь гостиную в кабинет.
— Что за слоны? Африканские?
— Люблю примитивное искусство, — сказал Луговой, — а русских не собираю, противно. Уж если дикарь, пусть черный будет.
— Согласен, — сказал Дупель; он уже забыл, о чем спрашивал, искусство его не интересовало.
— Для русского собирать африканцев, — сказал Луговой, — так же естественно, как для европейца собирать русских. Мой немецкий приятель собирает квадратики русских туземцев, а я привожу маски и топоры из Конго.
— Хорошо. К делу.
— Я только ответил на вопрос. Прошу, — Луговой распахнул двери в кабинет, — располагайтесь.
— У меня три минуты ровно, — сказал Дупель.
— Кротов этот — важный или так, шестерка? — спросил охранник. — Я не понимаю: раз он реформатор, значит, должен быть человек значительный. А если человек значительный, зачем автобус охраны?
— Демократия — дело несолидное. Как в возраст войдет, ему Министерство путей сообщения доверят. Хорошо служить будет, может, оборонную промышленность поручат. Или газ. А пока — демократия.
— Думаешь, расти будет?
— Пока станет как Иван Михайлович, зубы съест.
— Развели мерзавцев вроде Кротова, — сказал Дупель, — смотрите, не ошибитесь в расчетах.
— Димочка не угодил? — спросил Луговой. — Несправедливо, он мальчик послушный. Характерный юноша.
— Бюджет на карельскую березу спустит.
— Для демократии березы не жалко. Я к Диме с симпатией отношусь. Жена моя от него без ума, а Герман Федорович Басманов без Димы в баню не ездит. Димочка у нас нарасхват.
— Лизоблюд и сволочь, — сказал Дупель.
— Честолюбивый юноша, с фантазией. Комсомолец, выпускал многотиражку на кондитерской фабрике. Потом горком комсомола, оттуда — в кооперацию. Время задорное было, Михаил Зиновьевич, как устоять? Комсомольские деньги на компьютеры пустил и не сел, заметьте, в журналистику подался. В «Европейском вестнике» поработал, острое перо! Пришел в демократический союз — и глядите, уже лидер. Я, Михаил Зиновьевич, думаю, его премьером делать пора. Кстати, и с вами посоветуюсь: что скажете? Лет через десять и в президенты сгодится.
— Кадры готовите? — сказал Дупель зло. — Мало одного полковника, растите другого? Окружили себя мелкой сволочью.
— Все мы грешные, — Луговой вздохнул.
— Двадцать часов в день работаю, — сказал Дупель. — Что имею, выгрыз непосильным трудом. А ваши Слизкины, Фиксовы, Кротовы на черных откатах сидят, миллионные взятки в офшоры гонят. Думаете, России надолго хватит?
— Не будем, — сказал Луговой, — не будем обсуждать отсутствующих.
— Я мерзавца Кротова как пример привел, не он один такой. Вы его к себе под бок взяли? Карманы вечером проверяйте. Вертикаль власти! У нас эта вертикаль работает как лебедка, как подъемный кран: все добро снизу к себе наверх тащат. Фундамент уже растащили — удивляюсь, на чем дом стоит. Вы разве не знаете про их австрийские счета? Про Швейцарию и Лихтенштейн? Президент в доле? На что рассчитываете, хочу понять?
— А вы, — спросил Луговой спокойно, — на что рассчитываете? Сами полковника привели, а теперь недовольны?
Дмитрий Кротов на четвертом этаже руководил созданием интерьера в новой квартире. Кротов сказал рабочему:
— Не поцарапай паркет! Под ноги смотри! Куда пианино ставишь? Как ставишь? Что ты брякаешь? Мягко надо, деликатно. Уважение к вещам иметь надо! Сто лет паркет лежал — и как новый! А придет дикарь и все сломает. Неужели аккуратно нельзя?
Носильщик, выписанный с Белорусского вокзала, повернул свое бескровное лицо к Кротову, и парламентарию стало не по себе — столько ненависти выражало это лицо. Впрочем, чего ожидать от алкоголика грузчика? Рукоплесканий? Пожалуй, не дождешься. Тут ночами не спишь, обдумываешь реформы, чтобы такому вот пьянице жилось легче, чтобы привести его в цивилизованное состояние, выковать из него европейца — и что же? Спасибо скажет? Обычная социальная зависть люмпен-пролетария. Ютится, небось, в клоповнике в Коптеве, а приезжает сюда, смотрит на семикомнатные хоромы — и завидует. И рожу кривит, и злость не прячет: ему волю дай, он квартиру изгадит, переедет сюда со своей Клавой и подштанники сушить будет на кресле карельской березы. На таких вот Ленин и опирался, им только намекни: мол, забирайте себе буржуйские квартиры, ломайте, корежьте, устраивайте коммунальное жилье — они сразу кинутся с топорами. И как же много их по России, этих ублюдков. Впечатление такое, что не раз уже встречал он это лицо. Вот и в массажном салоне, куда Кротов завернул отдохнуть после парламентских бдений, тоже встретилась ему подобная харя. И еще где-то попадалась ему сходная рожа — тип этот распространен в наших широтах. Алкоголь, мат, скверная пища, бессмысленное существование — все это стирает черты лица на один манер подобно прибою, обтесывающему прибрежную гальку.
— Паркет береги, — повторил Кротов, — не ты его клал, не тебе и ломать, — хотя бы так, директивным порядком, надо привить народу представление о ценностях, научить уважать культуру.
Паркет в квартирах дома на Малой Бронной действительно был особенный: темный дуб, переложенный медными шпонами. Кротов прохаживался анфиладой комнат и руководил переездом. Процесс переустройства старой коммунальной квартиры под индивидуальное жилье наполнил его историческим оптимизмом. Символический переезд, что и говорить! Веха! На смену коммунальной свалке — покойная частная жизнь. И, что важно, восстанавливается порушенная связь времен.
Когда-то эти роскошные многокомнатные квартиры были построены для жизни богатых и именитых людей, с учетом их нетривиальных вкусов. Построили дом давно — он выдержал революцию, пережил проклятые советские годы. И, возвращая старому дому былое величие, строители соединяют сегодняшний день со славным прошлым. Кротов постукивал лакированным ботинком по дубовому паркету и думал: что такое восемьдесят лет для истории? Пустяк! «Да осторожней, ты!» — кричал он грузчику. Впрочем, утешал он себя, дом крепкий, это не брежневские карточные домики. Стучи, не стучи — не развалишь. Потому что — культура! В конце девятнадцатого века (это время русские интеллигенты традиционно выделяли как самое прекрасное в истории, Россия тогда практически стала Европой) строили прочно. Стиль модерн, оказавшийся самым значительным из всего, усвоенного Россией, подарил Москве шикарные особняки с витыми лестницами, широкими окнами, круглящимися балконами. Иные считают, что Россия заимствовала из внешнего мира не только стиль модерн, но также христианство и коммунизм, но эти заимствования претерпели на российской земле метаморфозы, очарование ими много раз сменялось разочарованиями. Сказать определенно, что Россия нашла свой идеал в коммунизме, было бы слишком смело. Но в модерне русская душа воплотилась полностью. Главным приобретением для России явился стиль модерн; именно в нем соединилась русская душа с европейской, и в этом приобретении Россия не разочаровалась. Не что иное, а именно стиль модерн восприняла Россия самозабвенно и создала образчики, не уступающие мировым. Если у какого иностранца и возникал вопрос, а где же, собственно говоря, лучшая московская архитектура, что в Белокаменной посмотреть, — то немедленно вели гостя к особнякам эпохи модерна, на Остоженку, на Патриаршие пруды: вот она, наша гордость! Полюбуйтесь на завитушки и виньетки, загляните под хвост драконам и грифонам! Вот она, растоптанная большевиками культура, не уступает Вене и Праге, не хуже Берлина. Возродилась страна! И загогулины красного дерева имеются, и балкон пущен елочной гирляндой, и лестница сбегает волной. И удобно все сделано, главное ведь в модерне что? Удобство потребителя! И Дмитрий Кротов, дефилируя вдоль своей новой квартиры, мог только подтвердить этот тезис. Да, прелесть в обтекаемых формах безусловно есть — нигде не колет, не жмет. Со вкусом жилье устроено. Здесь, в этих покоях, до революции обитал торговец нижним бельем Самолетов, ниже этажом проживал сахарозаводчик Шкурников, люди незаурядные, гордость этой страны, а в бельэтаже, там, где жил сегодня Иван Михайлович Луговой, некогда находились апартаменты генерала Ферапонтова — одним словом, дому было чем гордиться. А балетмейстер Пионов? Это ведь его комнаты в верхнем этаже выкупила сегодня корпорация «Бритиш Петролеум». По слухам, британские нефтяники собираются сделать наверху бассейн с морской водой и искусственными волнами. А то уж было пропал дом, едва не сгубили варвары шедевр архитектуры. После революции судьба здания сложилась типичным образом: его определили под коммунальное жилье, вместо одной семьи в каждую квартиру поселили по семь семей. Что теперь поминать старое, однако сердце сжималось при мысли об утраченных витражах на лестнице, о покореженных перилах, о парадной двери из ливанского кедра, которую пустили на дрова в холодную зиму восемнадцатого года. Отчаянно жалко этих сгоревших завитушек, как только рука поднялась? «А что же, замерзнуть надо было жильцам в ту зиму?» — спросит иной простак. На такие вопросы Кротов, усвоивший в парламенте манеру говорить резко, обычно отвечал: да, лучше бы замерзнуть! Что сделали они в своей никчемной жизни равного дверям с лебедями из ливанского кедра? Да ничего ровным счетом. Эх, жалко тех дверей! Разве прошлое вернешь?
Однако вернули. Новые богачи оглядели дом, оценили грифонов, полюбовались на волну лестницы в парадном и выкупили здание под свои нужды. Всякая квартира разделена на семь квартир, и в каждой комнате — семья пролетариев. Значит, надо пролетариям купить по комнате в отдаленных районах, выслать их с Малой Бронной прочь и, освободив квартиру, сделать в ней ремонт. Трудно, что ли? Может быть, и не самое это приятное занятие — подыскивать жилье для бессмысленных алкоголиков и их некрасивых жен, а что делать? Коммунизм свалили, неужели плебея не вышвырнем за Кольцевую дорогу? Нанимали вертких риелторов и говорили им: чтобы через неделю этих Спиридоновых — или как их там — в помине не было. Куда хочешь их спровадь, а площадь освободи. В доме стоял милый сердцу всякого преобразователя грохот ремонта. Турецкие рабочие (не белорусов же нанимать — люди, социализмом порченные) циклевали паркет, меняли электропроводку, обдирали старые обои — чтоб и духа пролетарских клоповников не осталось. Разве понимали плебеи, в какой красоте живут? Провоняли лестничную клетку кислыми щами, уроды. Ничего, выветрится их пролетарский дух прочь, проветрим. Новые жильцы возродили роскошь модерна, выложили новый мрамор на лестницах, отреставрировали клювы грифонам, заказали новую дверь в парадное — и, вообразите, тоже из ливанского кедра, не хуже прежней. И стойка для калош появилась в парадном холле, та самая, которую революционные матросы некогда украли; и с паровым отоплением, пришедшим в упадок при советской власти, перебоев не наблюдалось. Спасли дом. Лишь одна квартира, квартира Ивана Михайловича Лугового, не претерпела изменений: ее передали владельцу еще при советской власти. Иван Михайлович, впрочем, никогда не тяготился пролетарскими соседями, однако и перемены его нисколько не расстроили. Банкиры так банкиры, водопроводчики так водопроводчики; Левкоев числился его добрым знакомым, как и алкоголик Спиридонов, проживавший прежде в квартире Левкоева.
— Я человек простой, — сказал Луговой Дупелю, — я со всеми дружу. Полковник, слесарь, банкир — в каждом есть любопытные черточки. Вам Кротов или Фиксов шпаной кажутся. Вы, знаю, солидных друзей подбираете. На Западе влиятельных друзей найдете, думаете, легче здесь со слесарем договориться?
— У меня нет времени разговаривать со слесарем. Существует определенный расклад сил, где мнение слесаря не считается.
— Верите этим рассказам? — спросил Луговой. — План «Анаконда»? Заговор западных держав? Атланты сжимают кольцо вокруг России, так, что ли? Или вот еще: план «Кольца Сатурна»? Мне рассказывали: изменение русской нации вплоть до биологических мутаций. Я не верю. Зачем русских менять — они и так мутанты. Атлантическая цивилизация против Евразии, масоны и прочая чепуха — по мне, так мнение слесаря интереснее.
— Однако без планов истории не бывает, — сказал Дупель. — Нравится или нет, но план истории существует.
— Вряд ли, — сказал Луговой, — нет никакого плана. Посмотрите на мой дом, Михаил Зиновьевич. Вот живая история. Стоял дом — и будет стоять. Потому что жить в нем приятно. Были коммуналки, их расселили — теперь стало как раньше. И никакой план не требуется — просто время и сила вещей. Я считаю, пусть Кротов свой миллиард сопрет. Димочка для России его отработает. История делается без бюджета, на глазок. Только пенсионерам бюджет интересен.
— Ошибаетесь, — сказал Дупель, — у истории строгий счет. Она копейки считает. Как пенсионер из коммунальной квартиры.
Жильцы дома на Бронной любили рассказывать истории о расселении пенсионеров из коммунальных квартир; красочнее других исполнял этот номер Тофик Левкоев. Водя гостей вдоль бесконечных комнат, Тофик в лицах описывал прежних жильцов, изображал их радость от встречи с новым владельцем. Я этой дуре, говорил Тофик, отдельную однокомнатную купил. Руки целовала, понимаешь? Ноги целовала, веришь? На коленях за мной по всей квартире ползала. Не надо, говорю, не ползай, знаю, что благодарна. А она ползет, остановиться не может. Всем комнаты купил, а один дед уперся — не хочу, говорит, уезжать. Тут, говорит, липы растут на пруду. Ах, ты, — в этом месте рассказа Тофик обыкновенно вставлял резкое словцо, — липы ему подавай! Я так сказал: ты, отец, поезжай отсюда в Жулебино, пока предлагаю по-хорошему, а не поедешь в Жулебино, я тебя на Ваганьково устрою. Мамой клянусь, сам поеду на кладбище, лучшее место выберу. Под липой тебя закопают, в тени, как просил. Хочешь, да? Так рассказывал Тофик Мухаммедович, и гости смеялись. И где же он теперь, рассыпалась смехом Лаванда Балабос, где этот дедушка: на Ваганьково или в Жулебино? А черт его знает, говорил Тофик, не помню я! И все смеялись. Смеялся вместе со всеми и Дима Кротов, которого Левкоев зазывал по-соседски на коньячок.
Соседи подобрались исключительные. Белла Левкоева, Лаванда Балабос, где еще встретишь таких дам? Ниже этажом Алина Багратион и Луговой — Дима привык, что, не выходя из дома, можно пообщаться с лучшими людьми страны. Дом такой, что государственные дела можно решать в лифте, а за завтраком договориться о демократических реформах. Да, с домом повезло. И мебель соответственная — Плещеев удружил, из Лондона прислал гарнитур карельской березы. Где найдешь хорошую русскую мебель? Только в Лондоне и сыщешь. Дима остановился перед старинным зеркалом. Костюм определенно хорош, и галстук отменный. Вот только волосы! Дима Кротов нагнул голову, исподлобья осмотрел раннюю плешь. Молодой, в сущности, человек — а уже плешь. Остальное неплохо складывается. А плешь подвела.
— Официальная версия говорит, что моя компания дает России пять процентов бюджета, — сказал Дупель, — вы знаете, что это неправда. Пять процентов — это много. Но на самом деле не пять — двенадцать процентов. Мои рабочие качают нефть на севере и на востоке, в компании работают четыреста тысяч человек. Моя компания сегодня третья по размерам добычи в мире. Через пять лет будет первая.
— Горжусь знакомством, — сказал Луговой.
— Заметьте, компания признана всем миром. Деньги, которые я приношу в Россию, — легальны. Это не торговля ракетами на Востоке, не продажа паралитических газов террористам. Я представляю ценности, принятые везде.
— У вас, Михаил Зиновьевич, есть стойкая уверенность в том, что существуют общие мировые законы, которым подчиняются все. А мы в России все-таки думаем, что есть российские интересы — и общие интересы. Иногда они совпадают. Чаще нет. Мне любопытно: в день, когда они не совпадут, — вы на чьей стороне будете?
— Ошибается тот, кто строит расчеты по старым схемам. В новой модели мира отдельных интересов нет, локальные тираны не нужны. Возникла новая мировая империя, построенная по законам информатики, маркетинга, цивилизации.
— Простите старика за прямой вопрос. Ваша нефтяная компания — она России принадлежит или мировому порядку?
— Она мне принадлежит, — сказал Дупель. Странно прозвучали эти слова. Говорили о больших снежных пространствах, об огромных лесах и длинных реках, о сотнях карьеров и нефтяных скважин — и вот маленький человек сказал: это мое.
— А вы сами?
— Оставьте демагогию. Советский Союз развалился не потому, что коммунизм проиграл капитализму, а потому, что малая система нежизнеспособна в присутствии системы большой. Наполеон говорил, что правда на стороне больших батальонов. Мир строит глобальную систему управления, единую для всех. Нельзя играть против истории. Нет и не может быть в принципе той точки, с которой осуществляется критика современности: эта внешняя точка с неизбежностью окажется внутри системы.
— И что же, — спросил Луговой, — исключений нет?
— Нет, — сказал Дупель, — и не было никогда. Диссиденты критиковали вас, то есть советскую власть, не извне, они критиковали вас изнутри большой системы — большей, нежели система стран Варшавского Договора.
— Вы, менеджер большой системы, чего вы хотите от меня, от маленькой гайки в маленькой системе?
— Хочу немного. Не распускайте свою шпану. Остановите их.
— А для чего вы органы госбезопасности призвали на трон? Какого эффекта ждали?
— Чтобы строить систему, нужен системообразующий фермент. Государство разрушили, партию ликвидировали, идеологию упразднили. Что осталось? Лучше госбезопасности ничего не придумать. Я понимал, трудности будут. Госбезопасность регулирует себя сама. Кому-то, — Дупель внимательно посмотрел на Лугового, — может прийти в голову фантазия, что такой формы регулирования для русского общества достаточно. Но малая система встроена в мир, а в мире действует система большая, у большой системы другие законы. Я понятно говорю?
— Вполне, — сказал Луговой, — понятно. Малая система — как рука (или две руки, если у кого есть пара), а рука подчиняется телу. Правильно? Вопрос в том, кто берет с тарелки пирожок — тело или рука?
— Не рука и не тело, а тот, кто велел официанту принести пирожок.
— А если официант взял пирожок и сам съел?
— В эту комнату как войти? — спросил грузчик. — Двери на стене нарисованы, а не открываются.
— В эту комнату попадают с балкона. Как будто нельзя догадаться! Что, совсем тупой? Двери на стене декоративные. Они нарисованы для симметрии. Эти двери и не должны открываться, — объяснял Кротов грузчику. Народ в России дикий, к искусству глухой: разницу между картинкой и реальностью не осилит. — На стене нарисовали двери, понимаешь? Для красоты, понимаешь? А войти нельзя, понял? Потому что это не дверь, а стена. Чего проще? Надо выйти на балкон, т. е. не на балкон, а в оранжерею (мы из балкона сделали закрытую оранжерею), пройти по оранжерее кругом — и окажетесь в дальней комнате. Там будет японский сад камней.
— Мебель как заносить? — спросил грузчик. — Через балкон таскать?
— Мебель носить через оранжерею. Вот это кресло, диванчик с грифонами, столик малахитовый. Осторожнее с орхидеями. Орхидеи — это цветы, — добавил Кротов на всякий случай. Неизвестно, что они тут, в России, понимают, а что — нет. Надо каждую мелочь разжевать.
— Не по-людски придумали, — сказал грузчик. — Зачем рисовать дверь на стенке, а в комнату через балкон ходить?
— Проект сделали, тебя, дурака, не спросили.
— Чего сделали?
Не хватало еще объяснять грузчику, что такое «проект» и почему важнее проекта ничего в современном мире быть не может. Не хватало еще выслушивать мнение плебея по поводу современного архитектурного решения. Знаменитые архитекторы создавали квартиру Кротова, лучшие профессионалы, рекомендованные Голенищевым и Ситным, — и, создавая интерьер, опирались профессионалы на стиль модерн, оригинальный стиль дома на Бронной.
Современное искусство архитектуры опиралось именно на стиль модерн, специально придуманный в девятнадцатом веке для комфорта богатых. Особенностью стиля модерн, столь притягательной для обеспеченного человека, являлось отсутствие строгих обязательств. Собственно говоря, модерн — это даже не стиль, но гибкая, готовая к услугам потребителя структура, которая может вместить в себя решительно все — по желанию заказчика. В соответствии с обещаниями современных реклам потребитель мог выразить любое желание, и стиль растягивался до нужных пределов, вмещая любую прихоть. Стиль модерн, как эластичный носок, налезал и на ногу торговца нижним бельем, и на ногу государственного мужа — и всякому было в модерне удобно. Фантазии ординарных обывателей, удержанные в узде советской жизнью, вырвались на волю. Прежде чем начать переустройство страны, занялись они перепланировкой квартир: въезжали в старое жилье и кроили его на новый лад. В кухне делали гардеробную, в ванной комнате — кабинет, на балконе — оранжерею. Если хотел иной собственник павлинов из мрамора, то вырезали для него из мрамора павлинов, если мечтал он о дорических колоннах, увитых лианами, то лепили колонны и обвивали их лианами — ничто не невозможно. Именно этот, в высшей степени гуманный подход и был востребован русскими просвещенными богачами. Приговоренные эпохой социализма к жизни в скучной казарме, пожелали они вместить в свои апартаменты весь мир и всю историю. В одночасье возникли в Москве квартиры с равеннскими мозаиками в бильярдных, с плафонами в спальнях, расписанными в стиле Тьеполо, и бронзовыми тритонами, на которых вешали зонты и шляпы в прихожих. Архитекторы и художники принялись создавать интерьеры один изысканнее другого: у Балабоса — римский стиль поставгустовской эпохи, у Щукина — китайские павильоны с фонариками; Лаванда Балабос предпочитала фонтаны каскадами, как во дворцах Петергофа, и супруги Кайло установили искрящиеся каскады в ее гардеробной. Русские пьяницы и неудачники (вроде носильщика Кузнецова) кривились на эти нововведения, но даже и они не могли бы отрицать, что стало красиво. И, ходя по квартире Кротова, Кузнецов думал: вот ведь как бывает! Вообще говоря, фантазии русских предпринимателей не превосходили (а порой даже и уступали) фантазий их заокеанских коллег. Нередко можно было слышать, как супруга бизнесмена выговаривала художнику по интерьерам: что же ты, голубчик, халтуришь, не можешь бассейн в гостиной спроектировать, а вот у наших друзей в Лос-Анджелесе прямо посередине гостиной бассейн с морской водой и внутри бронзовые русалки играют. И художник, перекрестясь, делал. И еще спасибо говорил — времени и заказчикам. И впрямь, что лучше: ваять бронзовых русалок — или проектировать типовые бараки, как при социализме? Когда вульгарную утопию сменили на удобную реальность, любовь к модерну пробудилась как-то сама собой. Отремонтировали старые дома, принялись возводить новые, но и новые дома выходили словно из-под руки мастеров стиля модерн. Теперь стиль этот появился вновь — пророс из-под глыб. Стиль этот, возникший одновременно с «Капиталом» Карла Маркса и привитый России в то же самое время, что и марксизм, воплощал мысль, марксизму противную. Если Маркс сулил обывателю рай в будущем, то стиль модерн предъявлял рай немедленно, причем с учетом индивидуальных пожеланий. В коммунистическом раю неприятно то, что его формы скорректированы убеждениями. А практический рай стиля модерн хорош тем, что легко меняет форму под постояльца. Конечно, есть опасность, что придут новые варвары и порушат новый модерн — вон их сколько ходит, алкоголиков и обиженных пенсионеров. Но современный модерн не отдаст им на поругание свою красу так легко, как модерн прежний. Теперь собственники уже ученые: у них вооруженная охрана по периметру и видеонаблюдение круглосуточное. Сунется варвар в подъезд — и раскается в необдуманном нахальстве. Дом на Бронной возносился над прудом точно символ исторического комфорта, точно памятник уюту, победившему бесчеловечные идеалы.
— Однако, — сказал Дмитрий Кротов грузчикам, — время идет, а конца работы не видно. Вы, голубчики, не при советской власти живете. Не воображайте, что я стану вам платить за лишнее время. Вы должны были закончить к пяти. А как там у вас получилось, это ваши личные проблемы. За простой денег не даю. Бегом надо, бегом. Знаешь, как на Западе люди работают? Там не забалуешь — мигом на улице окажешься. Это только у нас дармоедов терпят. Гранитную столешницу принесли? Что-то не вижу. Смотри, если треснула!
Мокрый от пота носильщик смотрел на парламентария и не говорил ни слова.
— И не надо, не надо на меня так смотреть. Сам виноват. Следовало рассчитать время. А то уже полшестого, у меня в восемь гости, а посуду не распаковали. Одного — на кухню, посуду распаковывать. И смотри, кухарке там не мешай. Двоих — столешницу таскать. А ты щетку возьми и быстренько подмети.
— На эту столешницу четверых мало. Она же тонну весит. Ты, хозяин, сам попробуй поднять.
— Не надо демагогии. Берите и несите. Это ваша профессия, вы должны уметь с ней справляться. Я же вас не прошу за меня законы писать!
И Дима пристроился за письменным столом в новом кабинете, помечая кое-что в блокноте. Писал он сейчас, однако, не законы российские, но просматривал в последний раз список гостей — всех ли вспомнил? Не забыл ли нужных? Он ставил птички возле людей несомненно значимых и крестики подле тех фамилий, что обойти не мог, но чье отсутствие пережил бы легко. Не ошибся ли он, вычеркнув Кузина из списка? Нет, то было единственно верное решение. Понятно, что Кузины исходят завистью — и к этой квартире, и к общественному положению ее хозяина. Людям мнится, что взятое другим непременно отнято у них. Словно квартира эта (помещение статусное, положенное государственному мужу) могла бы стать кузинской. Словно сумел бы Кузин вести парламентские прения, лоббировать законопроект. Сумел бы он, например, протолкнуть автозаправочные станции по Калужскому шоссе? Ведь именно голос демократов оказался решающим. Работа, ежедневная работа — а люди смотрят со стороны и не понимают, как тяжело рулить государством. Зависть не знает логики. Стремительный взлет Кротова усложнил отношения с былыми коллегами. Так ли необходимо приглашать гостя, что кислым видом своим испортит праздник? Виктора Чирикова, бессменного редактора «Европейского вестника», звать ли к общему столу? Сумеет ли Чириков адекватно оценить ситуацию, понять, что перед ним уже не юноша, которого он из милости взял в редакцию, но деятель мирового уровня? Впрочем, в случае с Чириковым можно положиться на обстановку: обстановка убеждает. Вот что значит настоящий дом! В иные дома заходишь и не чувствуешь величия хозяина, а здесь, на Патриарших прудах, непременно почувствуешь. Пройдет гость мимо консьержа, минует охрану, рассыпанную по лестничной клетке, услышит, как дежурный передает по рации: «Первый, первый, я второй, встречай гостя, как понял, прием» — и осознает значение места. Заглянет за малахитовую колонну — а там человек с автоматом, поднимет глаза к расписному плафону — а там видеокамеры. Сюда кого попало не пустят, это вам не редакция «Европейского вестника». Посмотрит гость на мраморную лестничную волну, на чугунную ковку перил, на грифонов и лебедей — и объяснений не потребуется. Пусть Чириков приходит, пусть посмотрит. И встречать его надо просто, не акцентируя своего значения. Мол, проходи, Витя, присаживайся. Ботинки снимать не надо, прислуга подотрет. Сейчас позвоню, и тебе выпить принесут. Кто у нас там старший в охране сегодня? Юрочка? Юрочка, сходи в гостиную, выбери чего покрепче. Тебе, Витя, со льдом? Орешков хочешь? Юрочка, прихвати там орешков. Вот так, мягко, тихо — обстановка сама скажет гостю остальное. Карельская береза, стиль модерн, зеркало с павлинами. Кротов скосил глаза, посмотрел в зеркало как бы невзначай, сбоку интересно, видно плешь? Как будто и не видно, если сбоку смотреть.
— Могу предложить вам выпить, — сказал Луговой, но Дупель только щекой дернул: какая выпивка?!
— Новой империи требуется новый метод управления провинциями. Обратите внимание на события — империя структурирует мир, вразумляет окраины. Нравится, нет ли, но Россия — провинция, на ближайшие века ею останется. Новые власти используют демократию как средство управления, но лучше не ругаться с центром — уши надерут.
— Провинция! — сказал Луговой. — Окраина! Верно сказано! Историческая роль страны интеллигенцию не устраивала, а теперь придется семечки на завалинке лузгать, осваивать провинциальные радости.
— Рад, что это понятно. Наместника в провинции избирают для управления регионом добычи — и только. А если у него фантазии появляются — его регион бомбят. Журналисты ищут идеологические причины для современной войны. У современной войны таких причин быть не может. Империя — машина, какие убеждения бывают у автомобиля — карбюратор, мотор? Враг демократии! Друг демократии! — Дупель рассмеялся. — Какая чушь! Обыкновенный системный подход. Шестеренка сломалась — выкинуть шестеренку. Наместник выходит из-под контроля центра (Милошевич, Хусейн, кто угодно), становится врагом империи — его уничтожают. А убеждения — левые, правые, гринписовские, панславянские — кому интересно?
— Действительно, — сказал Луговой, — кому?
— Никому. Можно поощрять любую аномалию — отсюда политкорректность. Негр, еврей, гомосексуалист, социалист, хоть марсианин — нефть качай и будешь молодец.
— И надолго такая ситуация? — спросил Луговой.
— Навсегда, — убежденно сказал Дупель. — По-другому не будет. Социальная жизнь попала в резонанс с техническим прогрессом — сформировалась зависимость. Именно это имеют в виду современные мыслители, когда говорят о конце истории.
— Новые властители дум появились? Не обманули бы! — Луговой изобразил тревогу. Он не старался скрыть, что издевается над словом «мыслители».
— Ведущие мыслители современности, — повторил Дупель, — пришли к выводу, что история кончилась. Фукуяму читайте. А из отечественных рекомендую Труффальдино. В дискурсе свободы мы вошли в постсовременный отрезок времени.
— Вы меня терминами не пугайте. Я чиновник, мне надо попроще. А вдруг схема разладится? Разве не бывало случаев? Строили Вавилонскую башню, а она упала. Мне, держиморде и политику, гарантии нужны. Теории не понимаю.
— Прекратите дурачиться. Отлично понимаете. Понимаете, что моя нефтяная труба кормит русских дармоедов. Понимаете, что ваши кротовы и фиксовы не смогут воровать, если я в бюджет не дам деньги. Понимаете, что если я не протяну трубу в Китай, если остановлю добычу, то у вашего полковника завтра денег на бутерброд с колбасой не хватит. Если мировое сообщество от вас, чекистов, отвернется, вы завтра зарплату не получите. Придете к окошку, где получку выдают, — а там пусто. А послезавтра с голоду околеете. Будете лежать у себя на даче с высунутым языком, как Сталин при смерти. Вы это отлично понимаете! И не подсылайте ко мне агентов, не ставьте у меня на даче жучки, не лезьте в мой компьютер! Для ваших интриг я неуязвим. Прекратите пугать журналистов, хватит закрывать газеты и телеканалы. Я вхожу в структуру мировых отношений, а вы — нет. Поссоритесь со мной, значит, поссоритесь со всей глобальной системой, для которой важнее я, чем вы.
— Я учту, — сказал Луговой. — Вы за этим ко мне пришли?
— Нет, — сказал Дупель и встал, — я пришел вас спросить: сколько?
— Это смотря чего, — осторожно ответил Луговой.
— Денег, — сказал Дупель, — сколько вам нужно денег? Ваш Фиксов вымогает у меня миллиард, я послал его к черту.
— А может быть, зря? — встревожился Луговой. — Может быть, напрасно вы Фиксова обидели? Знаете, как бывает: попросит человек денег, ему откажут, он и злость затаит.
— Сколько? — повторил вопрос Дупель. — Я предпочитаю говорить сразу с вами. Если я дам Фиксову миллиард, завтра за миллиардом придет Зяблов, а послезавтра Кротов. Предпочитаю знать сразу: сколько нужно, чтобы вопрос решить.
— Бесплатно решим, Михаил Зиновьевич! Вы власти захотели — ну, так и скажите, не стесняйтесь, при чем тут деньги? Власть, как и любовь, купить нельзя. И не пытайтесь, я вас к власти бесплатно приведу.
Луговой произнес эти слова насмешливо, так, во всяком случае, показалось Дупелю. Дупель сжал губы и не сказал ни слова. Советник при трех президентах, думал он, и время тебя не берет. Но ты же не бессмертный.
— Да вы не сердитесь, Михаил Зиновьевич. Я — с открытой душой. Сказал: бесплатно — значит, бесплатно. Что ж я, не понимаю, что лучше вас не найти? Ответьте только еще на один вопрос. Ваша глобальная система насколько глобальна? Я имею в виду вот что, — улыбаясь, сказал Луговой. — Этот пруд за окном кажется утке большим, а нам — маленьким. Большая система больше системы маленькой, но насколько она велика в принципе?
— Не примете в расчет — пожалеете.
— Спасибо за лекцию, — Луговой улыбнулся, — послушать поучительно. Хотел бы я в чем-нибудь так увериться, как вы уверены в Западе.
— Пугаете? — Дупель сказал все, что хотел, он знал, что Луговой его понял. — Вам надо самому бояться. Мир однополярен, поскольку план развития существует один. Да, я полагаюсь на Запад.
— На круглой Земле запада не существует, — сказал Луговой, — так на кого же вы полагаетесь?
И тогда Михаил Зиновьевич Дупель поднял палец и показал в потолок. Имел в виду он, разумеется, не соседа сверху, не Тофика Левкоева, но высший порядок, мировой дух, выражаясь в терминах немецкой философии. Луговой проследил направление его пальца и задумчиво покивал головой.
Дмитрий Кротов тем временем выпроводил грузчиков, сказав им так:
— На чай не даю, на водку тем более. Алкоголизм не поощряю. Что заработали — получите. Тут все честно: до пяти часов время оплачено, за простой денег не даю. За лень вам из пенсионного фонда платить будут.
Кротов сказал про пенсионный фонд со знанием дела: его фракция в парламенте контролировала пенсионные фонды, последние инвестиции в Лихтенштейне были сделаны именно из денег пенсионного фонда. Вот туда-то, в Лихтенштейн, и смог бы обратиться незадачливый грузчик, если вопросы возникнут. Закрыв дверь за грузчиками, Дима Кротов еще раз просмотрел список гостей. Кажется, никого не забыл. Политики из администрации президента — Зяблов и Слизкин, люди незаметные, а дела без них не делаются. Придут ли? Вообще-то они публичности не любят. Депутат Середавкин, Василий Баринов, Юлия Мерцалова — это, так сказать, бастион пропаганды. Разумеется, Герман Басманов — как без него; Аркадий Ситный и Леонид Голенищев представляют культуру, Розу Кранц и Шайзенштейна никак нельзя не пригласить. Рекомендовали позвать новую знаменитость, хорька: многие уже принимали хорька, нашли его общество приятным. Впрочем, сегодня развлечений и без того довольно. Развлекать гостей будут современные художники — супруги Кайло, Юлий Педерман, Снустиков-Гарбо. Кротов сознательно не стал приглашать пожилых мэтров: молодежь динамику момента передаст более убедительно. Изобразят что-нибудь либеральное, в духе времени.
И, конечно же, званы соседи: Иван Михайлович, Алина Багратион, Левкоевы. Дима просил Тофика Мухаммедовича прийти не только с супругой, но и с дочерью Соней — поразительно, что у такого прагматичного и, как говорят, жестокого человека тихая и милая дочь. Знакомство в парадной дома, поездка по ночной Москве в служебном автомобиле, рассказ Сони о Сорбонне, первый поцелуй в итальянском ресторане — и Дима стал регулярно встречаться с Соней. Настанет момент, говорил себе Дима, и надо будет поговорить с Тофиком Мухаммедовичем, сделать все торжественно и прилично.
Расставляя по столу открытки с именами гостей (Гриша Гузкин показал в Париже, как это делается), Кротов поместил Соню рядом с собой. Почему бы и нет? Кротов полагался на деликатность тех гостей, отношения с которыми могли бы Соню шокировать. Он не сомневался, что Алина Багратион будет вести себя адекватно. Остается надеяться, что и Герман Басманов его не подведет. Золотозубый спикер парламента взял в привычку прилюдно поглаживать ягодицы Кротова, но то, что уместно в бане, совершенно некстати будет в присутствии Сони Левкоевой. Надо будет твердо обозначить границы. Однако не хотелось бы и обидеть Германа Федоровича, он человек самолюбивый. А вот и голоса слышны на лестнице. Неужели она?
Голоса принадлежали Белле Левкоевой и Лаванде Балабос: болтая, барышни спускались по лестнице, а навстречу им поднимались гости Кротова, и первой шла Роза Кранц. Миллионерши говорили так:
— У Портебалей такие же коврики. Говорю тебе, абсолютно такие же коврики.
— Не смотрятся на мраморе.
— Надо убрать мрамор, положи дубовый паркет.
— Бедновато смотрится паркет.
— В Париже у всех паркет.
— Лавандочка, везде каррарский мрамор.
— Мрамор в прихожей, а в гостиной — паркет.
— В гостиной паркет не смотрится.
— Все-таки в Париже кое-что понимают.
— Я не в восторге от их интерьеров, бедновато живут.
— А ты ее серьги видела?
— Балабос мне купил такие же.
— Видишь, а ты бранила сапфиры в ушах!
— Просто бриллианты надоели. Поношу недельку цветные камушки.
— И тебе идут.
Роза подняла голову, увидела дам, увлеченных беседою.
Белла Левкоева спускалась по лестнице, качая бедрами. А ее подружка, очаровательная Лаванда Балабос, спускалась бок о бок с нею, подтанцовывая на мраморных ступенях — то покрутится на одной ножке, то другой ножкой подрыгает. И прелестные стройные ножки Лаванды мелькали в воздухе и дразнили охранников. Качались бриллианты в ушах и на шеях, шуршали платья, плотное облако дорогих духов клубилось подле прекрасных тел. И столько юной прелести было в этих созданиях, столько ненатужной грации, что Роза Кранц, поднимавшаяся по лестнице навстречу прекрасным дамам, пережила приступ зависти. Вряд ли носильщик Кузнецов, расставлявший антикварную мебель в квартире Кротова, пережил столь сильное чувство. Голова у Розы закружилась, она взялась за перила, чтобы не упасть. Не то чтобы Роза Кранц когда-либо чувствовала себя некрасивой. Напротив, иные недоброжелатели могли сказать, что она даже переоценивала свои данные. Она казалась себе женщиной статной и привлекательной; вот и утром, упаковывая бедра свои в красные колготки, она подошла к зеркалу и зазывно шевельнула задом; позволила себе вульгарный жест попой и нашла, что жест этот получился у нее нисколько не хуже, чем у артисток, изображающих роковых женщин. Плоть, туго затянутая в красное трико, колыхнулась тяжкой волной, и в темном зеркале отразились формы, вибрирующие, как малиновое желе. Роза постояла перед зеркалом, играя бедрами. Волны пурпурной плоти вздрагивали, и, откинув голову на короткой шее, вглядывалась Роза Кранц в зеркало выпученными глазами. Нет, нисколько не хуже она, чем вульгарная красотка Люся Свистоплясова. Говорят, что у Свистоплясовой ноги длиннее. Это еще как посмотреть. Скорее всего, обыкновенный оптический обман — просто у Розы бедра круче, вот и кажутся ноги несколько более короткими. Но мужчинам, между прочим, нравятся крутые полные бедра. А эти вульгарные особы на комариных ножках, кому до них есть дело? Пусть им кажется, что у них ноги длиннее, пусть! Если Роза наденет туфли на высоких каблуках и короткую юбку, то посмотреть еще надо, у кого ноги длиннее окажутся. Особенно если сидеть, положив ногу на ногу, — эта поза лучше прочих удавалась Розе. Когда Роза сидела, закинув одну полную ногу в красных колготках на другую, то представлялась себе длинноногой и стройной. Приведите-ка сюда эту вашу Свистоплясову, думала Роза Кранц, пусть сравнят нас — и непременно найдут, что мои ноги нисколько не короче. Вообще говоря, напрасно средства массовой информации преувеличивают длину ног иных особ. Публикуют неаппетитные фотографии плоских и длинных барышень и проставляют цифры — а цифры вводят в заблуждение. Складывается впечатление, что только такие ноги, как на картинках, и являются длинными, а другие ноги, те, которые от природы короткие и толстенькие, — те ноги получаются короче. Тенденциозная точка зрения. Если измерять ноги честно — то есть измерять, учитывая высокие каблуки, делая поправку на объем бедер и так далее, — то мои ноги даже на сантиметр-другой и подлиннее будут, думала Роза. Определенно так. И главное, думала Роза, пустые куртизанки посвящают весь день внешности, а я не только женщина — я в первую очередь ученый. Или все же в первую очередь — женщина, а во вторую — ученый? Роза стояла у зеркала, трепеща тяжким задом, и, разглядывая отражение, не забывала о главном — одновременно думала о своих последних опусах: обзоре философии Жака Дерриды для «Европейского вестника» и статье «Дискурс свободы», посвященной творчеству Осипа Стремовского. Шевелилась попа в зеркале, и шевелились идеи в голове Розы Кранц. Не только цветом колготок, не только крутизной бедер, но и качеством идей, их прогрессивностью выделялась Роза среди столичных интеллигентов.
Так хорошо начался день у Розы Кранц, а сейчас, поднимаясь по лестнице дома на Бронной, увидела Роза вульгарных девиц — и расстроилась. Нет, этим особам не надо было надевать туфли на высоких каблуках, укорачивать юбки, принимать выгодные позы. Что ни надень, как ни встань, а ноги получались у них непристойно длинные, и с крутизной бедер все было, к сожалению, в порядке. Стараешься, приводишь себя в порядок перед зеркалом, упихиваешь бедра в красные колготки, а такие вот сомнительной нравственности личности, не затрачивая усилий, всегда будут впереди — они богаче, они моложе, они (ах, что уж тут замалчивать!) красивее! Вот идут навстречу Розе две дамочки — и даже не замечают ее, Розу. Запах духов столь крепок, что ощущается за два лестничных пролета — какая вульгарность! И разговор! Только послушайте этот разговор!
— Ах, Лавандочка, — говорила одна из барышень, — я сказала ему: если в гости идет твоя дочь — не иду я. Эта крыса тянет из Тофика деньги!
— Откупись, Беллочка. Пошли сучку на курорт.
— Она из нашего дома на Сардинии не вылезает! Я уже не знаю, чей это дом — мой или ее.
— Наверное, думает, если она — дочь, то все позволено.
— Она и не дочь вовсе! Левкоевского ни на грош!
— Сдайте ребенка в приют.
— Как же, отправишь ее в приют! У нее родители есть!
— При живых родителях вымогать деньги у Тофика? Какой цинизм!
— Я безумно устала, Лаванда. Меня стало укачивать на яхте.
— Подумай о себе, Беллочка.
— Лавандочка, я отдыхаю только в своей галерее.
— Я понимаю, искусство спасает.
— Когда я встретилась с творчеством Гузкина, я словно сходила на массаж, словно прошла курс талассотерапии.
— Гриша — это подлинный авангард.
Роза Кранц смотрела на барышень, выпучив глаза. Два существа из иного, волшебного мира, в ароматах тропиков и сиянии алмазов, спускались по лестнице и говорили о современном искусстве. Неужели и они тоже любят современное искусство?
— Что глаза таращишь? — любезно обратилась к Розе Белла Левкоева. — Бриллианты в ушах считаешь? Твоего тут нет, не мечтай. Ишь, буркала выкатила! — И госпожа Левкоева поинтересовалась у охранника: — Кого в дом пускаете? Вокзал у нас, что ли? Видишь, ноги кривые — значит, девушка не из нашего дома. У здешних жильцов и на хорошие ножки бабки есть.
— К Кротову они на новоселье, — заволновался охранник. — К Кротову! И в списках есть! Роза Кранц, в журнале помечено.
— Ах, вы та самая Роза!
— Ах, значит, вы — Роза! — барышни расцвели улыбками.
— А мы вас ищем!
— Вас нам не хватает!
— Вы искусствовед, мы про вас все знаем!
— А нам в галерею эксперт нужен!
— А другое ваше имя — Толстожопая Пучеглазка, правда? Как остроумно, правда? И очень современно! — наивная Лаванда Балабос полагала, что в мире искусства у всех деятелей есть клички и прозвища. Некоторые мастера ходят в тельняшках и называют себя «синие носы», другие мажут краской забавные кляксы и откликаются на прозвище «мухоморы», а иные надевают красные колготки и носят кличку Толстожопая Пучеглазка. Употреблять эти клички — значит быть своим в мире прекрасного.
— Вас-то нам и не хватает для галерейного дела!
— Милая Толстожопая Пучеглазка, приходите ко мне работать! Я буду вам хорошо платить! — воскликнула Белла Левкоева.
— Славная, добрая Толстожопая Пучеглазка, давайте дружить, — кричала Лаванда Балабос и пританцовывала, и ее сапфировые серьги — дар Ефрема Балабоса — подпрыгивали, — не обижайтесь, что мы вам нагрубили, мы вас любим!
— Милая, милая Толстожопая Пучеглазка! Ну, улыбнитесь, пожалуйста!
— Хотите, мы тоже наденем красные колготки — и все станем толстожопыми пучеглазками?
У Розы Кранц перехватило дыхание, черты ее исказились. Кто спасет от кошмара? Кто остановит безобразную сцену? — вот что было написано на лице ее. Спасать Розу, однако, никто не собирался. Юные фурии совершали свой безумный танец вокруг нее, оскорбляя сразу все чувства культуролога — обоняние, слух, зрение и нравственное чувство, разумеется, также. Толстожопая Пучеглазка! Барышни выкрикивали это отвратительное прозвище так громко, что слова гудели под сводами дома, переходили с этажа на этаж.
И в тот момент, когда головокружение, раздражение и обида могли уже привести к тому, что Роза повалилась бы на мраморной лестнице без чувств, распахнулась дубовая дверь квартиры в бельэтаже, и Луговой барственным жестом пригласил Розу Кранц вглубь квартиры.
— Заходите, Розочка, посумерничайте со стариком. Вы одна или с подругами? — Иван Михайлович раскланялся с Беллой Левкоевой и Лавандой Балабос. — Три грации! Хорошо, что я стар для роли Париса и не должен делать выбор — растерялся бы! Проходите.
И Роза устремилась в спасительные апартаменты Однорукого Двурушника.
— Я тоже зван к реформатору на новоселье, да вот ленюсь. Пусть молодежь веселится. Усаживайтесь, — сказал Луговой. — Расскажите старику, куда страна катится.
— Под откос! — воскликнула Роза Кранц. Она находилась под впечатлением сцены на лестнице. — Если такие распущенные девицы получают от общества все блага, а подлинным интеллигентам приходится сносить их вульгарные выходки, то какой оценки заслуживает общество? Под откос страна катится, безусловно.
— Не драматизируйте, Розочка, — сказал Луговой. — Отнеситесь к этой сцене, как и следует интеллектуалу, философски. Что с них требовать? Рассудите: у каждого класса свои недостатки. Раньше в квартире Левкоевых проживал пролетарий Спиридонов — он матерился, ходил по лестницам пьяный, засыпал в лифте, песни орал. Он бы вам тоже не понравился. В России приходится выбирать между двумя формами хамства — пролетарской и купеческой. Выбор, как видите, невелик.
— А вы, — спросила Роза Кранц, — какое хамство предпочитаете?
— То, которое становится нормой отношений. Поскольку я представляю чиновничество, мне нравится порядок, а хамство, как и любое отклонение от нормы, я не поощряю. Однако смотрю на вещи объективно: перемены в обществе провоцируют падение нравов. Откройте газеты: журналисты хамят читателям. В музей сходите: художники хамят зрителям. Иной раз подумаешь: это нестерпимо. По рукам надо дать этому журналисту! Запретить это искусство! Но раз все терпят хамство — значит, оно стало нормой.
— Терпят, — сказала Роза Кранц, — потому что не обучены культуре отношений. Вы как начальник должны хорошие манеры новому классу преподавать.
— Институт красной профессуры? Был такой учрежден после Октябрьской революции — для слесарей. Хотите знать мнение старика? Война и тюрьма — вот что учит в России. А в мирное время хорошей замены этому нет. Не поможет мое вмешательство этим дамам. Их школа — салон красоты, журнал мод, картинная галерея. Кто создает всю эту продукцию — разве я? Их воспитали вы, Розочка, и ваши друзья. Другой школы не было.
— Не перекладывайте на меня ответственность за этих девиц, — сказала Роза, — я и вижу-то их в первый раз.
— Помилуйте, я лишь уговариваю вас не принимать хамство нового класса близко к сердцу. Их жизнь научит, не беспокойтесь.
— Похоже, — горько сказала Роза Кранц, — теперь именно такие, как они, устраивают жизнь по своим законам. Не жизнь их научит, а наоборот: они научат жизнь.
— Не так мрачно, — сказал Луговой. — Терпите их, милая Розочка, терпите, как Маяковский и Блок терпели комиссаров с маузерами. Отыщите в них привлекательные стороны. В белом венчике из роз — шаг чеканит Балабос. Оттого что жены бизнесменов вульгарны, прикажете капитализм отменить? А свобода самовыражения как же? С идеалами частной собственности что делать станем?
— Новая стагнация, — сказала Роза Кранц. — Складывается впечатление, что драйв прошлых лет уже не вернуть.
— Чего, простите, не вернуть? — полюбопытствовал Луговой.
— Драйв не вернуть, — пояснила Роза, — Это такой международный термин, обозначающий напор и стремление. Исчез драйв.
— А, вот оно что, — сказал Луговой, — стремления, поездки, путешествия. С этим как раз все в порядке. Туристический бизнес, например, цветет. Драйв на Багамы непрерывный. Хотя, понимаю, под словом «драйв» имеется в виду интеллектуальный напор. Считаете, в тупик зашли? Но ведь бойко двигались, Розочка!
— Буксуем, — сказала Роза Кранц. — Буксуем! Сужу по конференциям. Пять лет назад — мы были в мейнстриме. Пока держимся, но сдаем позиции.
— А куда шли, Розочка? Куда стремились?
— В сторону цивилизации, — сказала Роза и подумала: неужели придется опять цитировать книги Кузина? Говорено не раз, сколько повторять можно. Дразнит он меня, что ли?
— Значит, замедлилось движение?
— Искусство, — сказала Кранц, — политика, социальная активность. Нигде ситуация не радует.
— Вам не кажется, — спросил Луговой, — что завершен обычный российский цикл перемен? Пятнадцать лет — стандартная цифра. В пятнадцать лет все легко укладывается. Надежды обывателей, смена руководства, обещания народу и рывок вперед — к новой стагнации. Периоды спешки сменяются на периоды спячки. Алгоритм истории. Сами посчитайте: пятьдесят третий — шестьдесят восьмой. Вот вам искомый период активности — от смерти Сталина до танков в Праге. Успели открыть шампанское. Фестивали, карнавалы, все было. Побаловались — и довольно, русская природа берет свое: страну в сон клонит.
— Неужели пятнадцать лет прошло? — и Роза Кранц подняла подбородок, чтобы разгладились складки на шее.
— Больше, — сказал Луговой, — с того памятного вернисажа почти двадцать лет прошло, Розочка. Впрочем, это я стариком стал, а вы не изменились.
Роза повернулась к Луговому в профиль, так было не видно тяжелых щек. Льстит старик, годы не прошли бесследно — вот они где, все тут, на лице. И здесь складка, и здесь морщины. И, что обидно, ни на чем другом годы следа не оставили — на сберкнижке, небось, не наследили — только на внешности. Время ушло, и ушло зря. Обещания, обещания — где они сегодня, эти обещания? Сколько судьбоносных событий должно было состояться, сколько проектов было объявлено к исполнению — и вот время прошло, легли складки на шее, щеки повисли, а проекты так и остались проектами. Разве не мог философ Деррида пригласить ее работать в Париж? Ну что ему мешало? Разве хуже прочих она, не смогла бы лекции в прогрессивном дискурсе читать? Отчего не позвали ее в американские университеты, отчего? Почему не взяли ее куратором в Центр Помпиду? Чем плоха была идея выставить нижнее белье женщин революционной России? Как смеялись парижанки над трусами русских активисток! Как мило потешалась свободная пресса над тоталитарными лифчиками! Неужели не могли ее сделать куратором искусств в свободном мире? Уже почти было взяли на работу — а все-таки не взяли. Поздно теперь говорить, поздно сегодня сетовать, поздно — когда уже скоро пятьдесят лет, поздно, когда человек устал надеяться. Отчего не сложилась ее женская судьба? Разве не могла она соединиться с Кузиным? Чего не хватало им для счастья? Ушел бы от своей постылой жены, и стали бы они жить вместе с Розой: ездили бы на конференции, корпели бы над трудами о цивилизации. Ах, что теперь говорить! И где оно, то славное будущее, что посулили России? Ведь хотели стать европейцами, уже почти что приняли Россию в Европу — что помешало? Разве не должно было открытое общество стать главным культурным институтом России? Разве не могли уже сегодня открыть границы, сделать рубль конвертируемым, отменить паспорта? За эти пятнадцать лет Россия вполне могла стать европейской державой. И она, Роза, живя в Париже или Бостоне, признанный специалист деконструкции, иногда навещала бы свою былую родину. Она приезжала бы в свободную европейскую Россию вспомнить молодость, пройтись по памятным улицам, хрустя каблучками по забытому снегу. Она бы со смехом рассказывала о том, что творилось здесь в иные годы — тогда, когда Россия была еще Азией и вместо деконструктивизма несчастные туземцы исповедовали марксизм. Она бы читала время от времени курс лекций в Московском университете — и ее былые соотечественники были бы рады послушать куратора Центра Помпиду, профессора Гарварда. Да, так и должно было быть. Что помешало?
— Столько лет прошло, — сказала Роза, — и опять все то же самое.
— Но это неплохо, — заметил Луговой. — Разве вас не радует стабильность?
— Неистребимая серость, хотите вы сказать.
И разве у нее одной не заладилось? Разве Петя Труффальдино, который так хотел стать директором биеннале в Касселе, а не стал, — разве он устроился лучше? Ведь уже обещали взять его на работу, анкеты даже заполнил — а не взяли! Разве Борис Кузин, про которого думали, что завтра его сделают кавалером ордена Почетного легиона, — разве он кому-то нужен сейчас? Совершенно забыт и заброшен. А художники? Съездил Пинкисевич пару раз за границу — и вернулся. Дутова выставили в галантерейном отделе «Галереи Лафайет» — и выставлять вовсе перестали. Кто сегодня Захара Первачева помнит? Никто и не помнит вовсе. А Сыч, которому она сама сделала имя, — что с ним, с горемыкой, теперь? Если кто и торжествует сегодня, это хорек, вот кому повезло! Основал партию защиты животных, приглашен на все конференции, стал популярным политиком, разъезжает в дорогой машине с шофером. У нее самой отроду машины не было, а вот обыкновенное животное, пожалуйста! — пользуется всеми привилегиями. Или Дима Кротов — да, пожалуйста, пример! Вот у кого все удачно складывается! Серый мальчик, подбирал идеи Кузина — и вот, извольте: реформатор! Фигура!
Роза горестно таращила глаза, и Луговой сочувственно покивал.
— Совсем не того мы с вами ждали, не так ли, Розочка?
— Мы ждали другого.
А чиновники от культуры? Вчера еще храбрились, хорохорились, выкрикивали оскорбления в адрес властей, памятник Дзержинскому общими силами свалили. Разве не Леонид Голенищев самолично наступил поверженному железному Феликсу на грудь? Но вот прошли годы, и Голенищев вошел в комиссию по спасению наследия коммунистов от разрушения. «Как министерский работник, — сказал Голенищев, — я уже не могу столь легкомысленно относиться к памятникам соцреализма — это наша история». Поговаривают, что скоро вернут Дзержинского или — еще того хлеще — новый монумент закажут. Пустует Лубянская площадь, не нашли, чем ее украсить, а без главного чекиста сиротливо. И кому закажут изобразить кремлевского палача? Разумеется, Георгию Багратиону, кому еще! Прогрессисты и свободомыслы, те, кто вчера поносили монументальное искусство советской власти, они все теперь лучшие друзья партийного скульптора Багратиона, именно прохвост Багратион и курирует работу ЦУСИМА (Центрального университета современного искусства и мейнстримного авангарда). И выплачивает стипендии молодым авангардистам именно этот монстр — чудище соцреализма, жупел коррупции. А Ситный с Голенищевым зовут этого мракобеса на фестивали авангарда, выставляют его бездарные поделки среди прогрессивных квадратиков и инсталляций! Вот и недавно совсем на фестивале мейнстримных новаций прямо в центре зала выставили скульптуру Багратиона. И не покраснели, не поперхнулись!
И она представила циничные улыбки Голенищева и Ситного. Что ж, лидеры предают движение — в этом есть историческая закономерность. Значит ли это, что само движение было бесперспективно? Мы, интеллигенты, не приняли в расчет некоторых социальных факторов — вот в чем дело. Побеждают расчетливые люди, а те, кто верил, кто переживал, кто отдал всего себя общему делу, — такие остаются в стороне. Пролазы и циники вербуют сторонников, используют их, выбрасывают — обычная история. К удачливому пролазе на новоселье в богатый дом позовут — вот чем кончаются общие бдения. Позовут в гости — да и оскорбят на лестнице. Вот и все.
— Круг замкнулся. Покричали на митингах и потянулись к порядку. Русскому человеку хомут нужен. И что поразительно, — сказал Луговой, — это раболепие. Как резво кинулись ему угождать! Кому? Серому полковнику. Зачем? Никто объяснить не может. Ведь не заставляют никого, люди сами бегут на поклон. И еще стараются успеть впереди соседа! Вот ведь народ! Инстинкт? Традиция? Вы мне скажите ваше мнение, Розочка.
— Страх, — рассудительно сказала Роза Кранц, — обыкновенный генетический страх. — Она заняла свою любимую позу — нога на ногу, красные чулки сказали свое веское слово в интерьере квартиры Лугового. Туземные маски и красные чулки — смотрелось недурно. Есть, безусловно есть в ней то, что иные мужчины называют особым стилем. Недаром Луговой к ней присматривается. Так подать себя, как умеет она, дано не каждой. Сумела бы Свистоплясова? Вряд ли. В конце концов, подумала Роза, не стоит завидовать карьеристам. Они хотели чинов и денег — так пусть получат. Страшной ценой заплатят они за свое предательство: теперь им положено служить и угодничать, ходить в присутствие, исполнять приказы — и бояться, надо постоянно бояться начальства. Пусть она не выслужила чинов, но годы сделали кое-что хорошее и для нее: она прожила это время страстно, она стала собой, она завоевала право на свое мировоззрение. Пусть круг замкнулся, пусть вернулось бесправие, но она, Роза Кранц, — она обладает способностью судить и анализировать события.
— Откуда люди знают, кого надо бояться, а кого не надо? Вот что меня поражает. Был президент — два метра росту, рык как у медведя, с утра пьяный и свирепый — а его никто не боялся. Смеялись, пальцем показывали, дразнили. Но вот назначили тихого коротышку — и люди дрожат. Почему, не знаете?
— В России у слова «госбезопасность» нехорошая репутация, — сказала Роза Кранц. — Люди не сумели побороть страх. Я не снимаю вины с интеллигенции. Мы должны были обучить людей бесстрашию. Не успели.
— Полагаете, люди боятся органов? А зачем бояться? Лагерей теперь нет. Обыски ночами не проводят. Если даже арестуют вас, так вы в Гаагский суд апелляцию подадите или в Страсбургский. Все устроили так, как вы, интеллигенты, и просили. А вы все боитесь — отчего? Интеллигенты в нашей стране так ярко за себя переживают. Меня всегда умилял этот наивный эгоизм, столько в нем ребяческой уверенности в том, что у государства иных дел нет — только за интеллигентами охотиться. Если разобраться, все русское искусство из этой эмоциональности и вышло, а вовсе не из шинели. Как страстно интеллигенты арестов опасаются, ваше волнение буквально заражает. Разве русское искусство не убедило пьяного слесаря, что главная беда у слесаря будет, если интеллигента в тюрьму посадят? Только зачем вас арестовывать? Нефть не воруйте, уголь с алюминием не трогайте — и вас никто не тронет. И главное, — сказал Луговой, — раньше преследовали по идеологическим соображениям, верно? Но теперь идеологии нет. За что преследовать?
— Насколько я понимаю, — сказала Роза, — опасность состоит в том, что никто не знает, какая у нас идеология. Раз четкой идеологии нет, то и бояться людям приходится всего подряд.
— Будьте проще, Розочка. Для России идеология — это образ мыслей, который обслуживает начальство. Если верховное благополучие зависит от леса, идеологией будет лес. Если от православия и самодержавия — то идеология соответственная. Сегодня продают нефть, и наша идеология — рынок нефти. И, как всякую идеологию, ее можно предать, но можно ей разумно служить.
— Неужели вы, умный человек, — Роза Кранц впервые так обратилась к Луговому — впрочем, обстановка настраивала на доверительный лад: надо и польстить старику, — неужели вы всерьез можете служить идеологии нефти? И никаких иных планов?
— Я, Розочка, российский чиновник. Я цепной пес. Дальше своей цепи и не уйду никуда: привык. Хожу по кругу и тявкаю. Дадут кость — грызу.
— Помилуйте, — сказала Роза Кранц и, выпучив глаза, пустила в ход отпущенное ей обаяние, — никогда не поверю, что такой честолюбивый человек, как вы, никогда не хотел оборвать цепь и убежать на свободу. Ах, не верю! Вы дразните меня! — и она обиженно махнула на Лугового рукой, у Беллы Левкоевой не получилось бы естественней и грациозней.
— Оборвать цепь? — Луговой пожал плечами. — Вы не ребенок, чтобы говорить такие глупости. Свобода? Для меня эти слова — пустой звук. Что такое свобода, Роза?
— Авангардное мышление. Прогрессивный дискурс. Такой властный человек, как вы, обязательно хочет управлять этими процессами.
— Ошибаетесь, Розочка. Задача чиновника в России другая. Мы затем существуем, чтобы процессы тормозить — мы вроде буфера у вагонов, чтобы вагоны не столкнулись, чтобы крушения поезда не случилось. Придумают радикалы сумасбродные законы, а мы законы придержим. Мы их по канцеляриям погоняем — глядишь, и обойдется, беды не случится. В России одна надежда — на бюрократию.
— Я не верю вам, — и Роза погрозила Луговому пальцем. — Кто же не знает, что именно вы реформами руководили. Это сегодня вы Кротова вперед толкаете: решили, что чужими руками реформы налаживать удобнее. Когда-нибудь мы в ваших мемуарах правду прочтем!
Луговой развел руками, то есть отвел в сторону одну руку и тряхнул пустым рукавом. Потом сказал:
— Милая моя, зачем ждать мемуаров, я вам сейчас всю правду скажу. Теперь не пушками, но инвестициями в оружейную промышленность делают революции. Пушка и не выстрелит ни разу, а сравнят объемы инвестиций и засчитают режиму диктатора поражение. Теперь не идеи, Розочка, но распределения грантов решают, каким миру быть завтра. Скучнейший чиновник, пыльный бюрократ диктует повороты культурных рек: прикажет — они вспять потекут. У вас акции на свободу есть? Я беседовал недавно с Михаилом Дупелем — интереснейший человек! Он как раз акциями на свободу и торгует. За ним будущее, только он сам не знает толком, какое именно будущее — вот в чем проблема. Намерения у него прекрасные, но смутные! Он нашу страну прославит, помяните мое слово. Дело за малым: объяснить ему, чем именно он должен прославить страну. Миллиардер, финансовый гений, друг американского президента и приятель немецкого канцлера. Такого бы — в российские президенты, а? Кажется, его и не хватает нашей стране для счастья. Дать бы ему в помощь ваши знания и социальный пафос Тушинского — цены бы этому человеку не было. Тушинский, Дупель и вы — вот искомая сила завтрашнего дня. Открытое общество выдохлось — так дайте ему новую жизнь!
— Вы всерьез так считаете? — спросила Роза Кранц.
— Скажу вам одно: не сделаете завтра президентом Дупеля, я послезавтра из Кротова президента сделаю. Подойдите сюда, я покажу вам кое-что интересное.
Луговой взял Розу за локоть и подвел к окну.
— Посмотрите внимательно — вот она, новая Москва. Изменилась, красавица наша, похорошела! Строят, возводят, украшают! Глядите, вон там мансарду на доме надстраивают, в ней поселится ликеро-водочный магнат. Теперь модно в мансардах селиться: будет торговец спиртным жить, как студент Латинского квартала, только в мансарде у него — и сауна, и солярий, и зимний сад с эвкалиптами. Правда, дом — видите? — треснул. Не может дом выдержать такую изысканную мансарду, не рассчитали строители. А дальше по переулку, глядите, булочную ломают. Там будет устричный бар, и слышал я, из Бретани каждый день спецрейсом устрицы привозить будут. А булки где брать, вы спросите? Или спрашивать не станете? А вон там, замечаете, роют подвал? Боюсь, дом бы не рухнул, уж очень лихо копают. Однако уверяют, что не рухнет. Это будет магазин лучших вин планеты, какой-то коммерсант предприимчивый сюда со всего мира вино привозить будет. А вон там, где много людей руками машет, там из детского сада казино устраивают! Впрочем, рождаемость падает, а доходы среднего класса растут — так что решение, считаю, своевременное. А вот строительство нового элитного жилья — видите краны? Здесь раньше поликлиника была, ее закрыли, будут делать трехуровневые квартиры с каминами, и вообразите, Розочка, еще даже строить не начали, а уже половину квартир продали. Хотят люди жить красиво, как их остановить? Расцвела столица, не находите? — говорил Луговой ровным голосом, и Роза сначала даже не расслышала иронии. — Полюбуйтесь, как они строят. Видите пьяниц у бетономешалки? Смотрите, один носом в корыто с цементом упал — это у них главный инженер. Из Молдавии да Белоруссии нагнали дешевую рабочую силу и возводят себе на блочных домах пентхаузы, а в подвалах строят термы. Фантазии-то не занимать! Ни вкуса, ни меры, ни элементарных инженерных знаний — ничего нет. Плохо строят, неаккуратно. Разрешили власти перестраивать бараки, энтузиасты и кинулись перестраивать, думают, из барака у них Версаль получится. Ведь соблазн-то велик, Розочка. Ничто не невозможно — так, кажется, в ваших кругах говорят? Здесь стенку снесу, тут плитку положу — и выйдет у меня жилище, как у князей. Ведь сколько народу поубивалось, Розочка, из-за этой глупости. Недавно в доме напротив случилась трагедия. Один деятель из новых богачей — чем он там приторговывал, не ведаю, колготками или пивом, — построил себе на пятом этаже бассейн с морской водой. Средиземноморский курорт в панельном доме учредил, реформатор! Искусственные волны устроил, мозаику с русалками заказал — а дом-то ветхий! Ветхий дом, Розочка, и этого ни одно проектное бюро отменить не в силах. Проект ему сделали отменный, и важные подписи нарисовали под чертежами, но к реальности эти подписи и проекты отношения не имеют. Перекрытия деревянные, гнилые, сто тонн воды как выдержат? Только он стал резвиться с девушками у себя в бассейне — а тут все и рухнуло. И мало что его, дурачка, расплющило, так все этажи насквозь пробило, разломало полдома и людей поубивало несчитано. Моя домработница, старуха Марианна, ходила смотреть, как трупы выносят. Она дама жестокая, богачей не любит — стояла и хохотала. Воды-то много вылилось, но вся вода, рассказывают, была красной. Говорит, волной трупы из дома выбросило — докинуло аж до тех гаражей. Вот вам и средиземноморская нега, Розочка, вот вам и тяга к атлантической цивилизации.
Как это назвать, Розочка? А называется все это безобразие словом «евроремонт»; полюбили русские люди это идиотское выражение. Вы, часом, не знаете, что они в виду имеют? То ли хотят с помощью ремонта сделать так же красиво, как в Европе, то ли собираются произвести ремонт в самой Европе. А может быть, и то и другое сразу. И отчего-то мне кажется, что критерий европейского качества, который строители используют, самой Европе неведом.
Они ведь хорошего не построят, не так ли? И скажите мне, чиновнику, должен я запрещать любительское строительство или нет? Или запрет будет восприниматься как покушение на европейские ценности? Едва указы с ограничениями стали выходить, как народ возмутился: как же свобода? Мы, дескать, по свободному волеизъявлению желаем наш барак превратить во дворец. И как им втолковать, что барак всегда будет бараком? Вот основная ошибка культуролога, Роза. Если разобрать барак по кирпичу, из кирпичей можно будет собрать только барак. А дворец собрать нельзя. Понимаете? Там детали другие. А культуролог уверяет: как захотим, так и сделаем.
Луговой повернул к Розе свое сухое лицо.
— Понимаете? Мастера деконструкции оставляют на стройплощадке детали — им кажется, что главное сделано: зловещая конструкция разобрана, а для будущего строительства детали пригодятся. В этом пункте главная ошибка. Из деталей сборки, милая Роза, можно собрать лишь то, что было до того демонтировано. Деконструкторы обманывают себя и других. Ну как, посмотрели на Москву? Понравилось?
Луговой улыбнулся Розе.
— Посмотрели? Но такой же точно евроремонт происходит и во всем мире. Стройплощадка большая, работы много — подгоняют мир под западный стандарт, под стандарт, которого в природе не существует. И как он может существовать, этот общий стандарт, милая девочка, если Португалия не похожа на Германию — и девушки там иные, и песни другие поют. Однако место для стройки расчищают. Рушат былые конструкции с энтузиазмом, а строить потом будут. Разбомбили Сербию, раскромсали Балканы, разбомбили Афганистан и Ирак, завтра начнется вторжение в Иран, кроится карта Востока, милая Розочка, и, боюсь, кроится неудачно. А вы все за свободу боретесь — против догм. Деконструкция чего вас манит, милая Розочка? Уже все по винтикам разобрали, а вы, девочка, все с деконструкцией играетесь. Все уже, деконструировали мир, можете успокоиться. Европа раздроблена, нет больше Европы. Англия выживает тем, что на подтанцовках у Америки служит. Видали в телевизоре ихнего Тони Блэра? Ведь как мужик с лица спал, измучился: седой стал, глаза запали, уши торчат. Жалко беднягу. Франция и Германия оказались в изоляции — вот вам дискурс современности! Прибалтов купили, теперь они важные — Францию с Германией учат. Каково? Нравится?
А лидеры? Либо воры, либо агенты на зарплате. Чех Гавел обзавелся собственной кинофабрикой и половину Праги приватизировал, свободомыслящий человек! Латвией правит американка, Грузией — американский наемник, украинский наместник сидит на зарплате Пентагона — вы ситуацию вообразите, Розочка! Ведь какое строительство! Что там белорусы с молдаванами, что там турецкие рабочие! Весь мир вкалывает — кто бетон мешает, кто стройплощадку фугасами подготавливает. Какой евроремонт масштабный затеяли, милая Розочка! Всю Европу ремонтируют и мир в придачу. И к лучшему хотят жизнь преобразовать! К лучшему! Только никто экономику Грузии наладить не в состоянии — и не нужно это никому! Только никто не может сделать так, чтобы в Латвии что-либо помимо творога производили. И никого это не волнует. Вот у меня и вопрос, милая Роза: а выдержит ли старая конструкция новый дизайн? Вот у меня и вопрос: а есть ли у строителей чертежи здания? А то ведь насочиняют, где трубы прокладывать, где канализацию вести — и неверно насочиняют, Розочка. Несущую стену уберут, фундамент и не выдержит. Это как со строительством в Москве: воду в бассейн вот-вот зальют — а перекрытия гнилые!
Ну, гробанется Запад, это, допустим, даже интересно посмотреть, а дальше как быть? Что делать станем? Поглядите, вот уже встает Китай, вот уже Индия зашевелилась. Это вам не Балканы, Розочка, — там народу побольше, всех не разбомбишь. Такой процесс начнется — не остановишь! Хлынет поток — и никакие перекрытия не выдержат. Общеевропейский дом — дом, который наш расчудесный ставропольский провидец решил обустроить, — он ведь рухнет. Перемены мировые лидеры затеяли исключительно с прекраснодушными намерениями — привести все к красивому стандарту. Чтобы всякое утро жители Бангладеш читали «Геральд Трибюн», а белорусы — «Таймс». И не то чтобы так удобнее управлять, а просто так им красивее кажется, гармоничнее. Желание, равное тому, какое испытывает новый хозяин в квартире: старые обои отклеить, новые налепить. А ну как дом гнилой? Но думать про это некогда. Евроремонт в мире зачем затеяли? Привести ветхую систему в порядок? Изменить экономическую несправедливость? Помочь, например, Африке и так далее по списку? Глобализацию зачем придумали — нищих жильем обеспечить? Черта с два. Если бы сотую долю израсходованного на бомбежки пустили на медицину в Конго, — Иван Михайлович ткнул пальцем через плечо на маски и топорики, — в Африке давно эпидемий бы не было. Однако деньги тратят на бомбы — расчищают площадки под казино, а госпиталей не строят. Я спрашиваю себя: почему? План евроремонта возник в конце минувшего века исключительно по соображениям интерьерного характера. Властители хотели сделать красиво — вот в чем их мечта состояла. План мировых перемен есть продукт прежде всего эстетической, но не инженерной мысли.
Вот почему я говорю с вами, Роза. Именно потому, что эстетика — достигшая таких планетарных размеров воплощения — может причинить ущерб, я и обращаюсь к вам, интеллектуалу, с вопросом: как с данной эстетикой быть?
Не знаете? Вот и никто не знает. Американский президент — он мужчина суровый — предлагает и дальше защищать демократию, то есть ломать и из обломков строить. Вот что у него в голове творится, и это печально. Абрам Шприц — это, если помните, спекулянт, который драпанул с ворованными миллионами, — он хочет русского президента-гэбэшника убить и посадить на трон управляемого человека. Так себе план, Роза. Они и полковника сажали на трон в качестве управляющего, не более. Отчего-то Шприц не хочет взять в толк, что управление меняет характер управляющего. Нового менеджера назначат — тот тоже переменится. Богачи наши нервничают, взятки миллионные дают и все равно спать без снотворного не могут — боятся. Где выход?
Луговой крепко держал Розу за локоть и смотрел ей в лицо не так, как принято в обществе либеральном — то есть вежливым и скользящим взглядом, а упорно и прямо.
— Я знаю, чего вам не хватает, Роза, — сказал Луговой.
Вот еще, подумала Роза Кранц, мудрец какой. Все знают, это очевидно. Власти. Уверенности. Денег. Завтрашнего дня.
— Мы с вами, Розочка, наблюдали в окно за строительством открытого общества. Именно открытое общество и учреждают сейчас повсеместно и наводят красоту — где подкрасят, где дырку ковриком завесят, делают эстетически привлекательно. И я предсказываю вам сегодня, что именно эстетика и явится причиной бед открытого общества. Знаете, отчего врагом открытого общества является в первую очередь Платон? Вы ведь помните упреки либерального мыслителя Поппера, защитника открытого общества? Как он на Платона нападал, а? И в хвост и в гриву! А отчего? Это просто понять. Людям свойственно не любить тех, кто предвидит их беды. В третьей книге «Республики» Платон ясно указал на того, кто станет разрушителем государства, — как же Платону это простить? Помните третью книгу «Республики»?
Поскольку Роза Кранц старалась следить за новинками философской мысли и — как многие из ее окружения — отдавала предпочтение Лакану, Делезу, Бодрийару и Дерриде, а Платона не жаловала, то и ответить на данный вопрос у нее не получилось.
— Отчего-то принято считать, что из своего государства Платон изгоняет поэтов и искусство в идеальном государстве не нужно. Это не так, почитайте внимательно. И в третьей книге, и в десятой Платон призывает к изгнанию не всего искусства, но лишь подражательного искусства. Именно подражательное искусство, то есть такое искусство, какое мы наблюдаем сегодня, и разрушит общество. Искусство подражательное сделает свое дело быстро. А я призывал вас к интеллектуальному авангарду, не так ли? Вот я от вас чего ждал, Розочка, а вы и ваши коллеги — декаданс развели. Пляски до утра, «синие носы», тельняшки, водка. Вы хотите, чтобы было не хуже, чем в Бостоне и Париже. Но получится хуже, Розочка, и время зря пройдет. Уже прошло. Помните план Тушинского? В пятьсот дней переделать Россию — отчего же не переделали? Десять раз по пятьсот дней прошло — сколько мы упустили возможностей.
— Мы старались, — сказала Роза Кранц. — Каждый делал свое дело. У нас не получилось.
— А ведь верно, — сказал Луговой, — старались. Действительно, сколько концепций дизайна было предложено, сколько проектов! Сначала — еще при Горбачеве — один деятель из ЦК ринулся в ГДР, опыт сельского хозяйства перенимать. Совсем было перенял, да вот беда: рухнула Берлинская стена, обвалилась Восточная Германия, сельское хозяйство загнулось. Да и самого деятеля турнули из ЦК. А потом и ЦК закрыли. Но мы не остановились, нет! У нас еще море прожектов было! Один пытливый ум решил насадить шведскую модель в России — вот мудрец! Поехал, изучил, казенных денег в барах натратил — и вернулся окрыленный. Многомудрый прожект привез: перенять развитие восьмимиллионной страны с мононациональным населением, развитие страны, которая двести лет не воевала! Надо же предложить этот вариант как модель для двухсотмиллионной державы с двадцатью языками, для страны, разутюженной войнами и воровством! Однако попытались идти в этом направлении, отчего же не попытаться — ведь красиво придумано! У нас же эстетический принцип — основной. И мы в поисках не остановились, куда там! Не прошел шведский вариант — новый найдем, нам долго ли? Появились светлые умы — давайте, говорят, американскую модель либерального капитализма переймем! Но и этого показалось мало, еще и другие прозорливцы пришли — аннибалы либерализма — давайте, говорят, повторим японское экономическое чудо, будем как в Японии. Не успели эту модель прогадить, как уже и другая на подходе — давайте как в Италии устроим: на юге мафия свой интерес имеет, на севере правительства как носки меняются, а крестьяне в Тоскане вино пьют. Красиво? И этого русскому пытливому уму мало, еще ищут! До Латинской Америки доискались: давайте, мол, полковника госбезопасности посадим во главе правительства, чтобы он одних пытал, а другим концессии на разработки недр выписывал. И — что привлекательно в такой латиноамериканской концепции! — сажать одних и концессии дарить другим можно произвольно: законов-то никаких нет. Казалось бы, ну хватит, нашли милое сердцу устройство Родины! Но нет, опять нехорошо! Бурлит русская мысль: еще бы где рецепт позаимствовать, а вдруг новый рецепт поможет? Одни таблетки мужик выпил — не действуют, другие выпил — тоже не действуют, так, может быть, еще в соседнюю аптеку зайти, вдруг там чего любопытное завезли, надо бы и этих наудачу хватануть — вдруг проймет? Вот оно, подражательное искусство открытого общества!
Луговой смотрел на Розу и улыбался.
— Я ждал, что второй авангард, авангард интеллигенции, станет столь же оригинальным, как авангард пролетарской революции. Есть у вас на это силы? Настоящий авангард, он на Февральской революции не останавливается. Где ваш Октябрь? Где восемнадцатое брюмера? Где ваши Бонапарты? Сможете? Или прикажете Кротова звать, чтобы он обслуживал вялые реформы? Надолго такого Кротова хватит? Пока гнилые перекрытия не рухнут?
Наверху Соня Татарникова смотрела на младореформатора Дмитрия Кротова затаив дыхание. Вот таким — а вовсе не бессмысленным сверстником вроде Антона Травкина или Андрея Колобашкина — всегда представляла она своего избранника. Значение происходящего в гостиной ускользало от понимания Сони — впрочем, ясно было, что все эти люди преследуют своей встречей цель государственного масштаба, и не просто так съехались они в дом на Малой Бронной. И Дима, ее Дима в центре внимания. Вот он поднимает бокал, ему хлопают.
Политик, дипломат, лидер — Кротов не забыл о Соне во время политических дебатов, усадил ее рядом с собой, представил гостям. Вот к руке Сони склонился спикер парламента, старый чиновник Герман Басманов. А будь на месте Кротова кто-нибудь из обычных Сониных ухажеров? Разве Басманов посмотрел бы в ее сторону? Разве Сонины сверстники могут сделать избранницу центром внимания? Мальчишки, что знают они о серьезных чувствах, о взаимных обязательствах? Зрелый мужчина, способный ставить задачи и решать их, — вот что привлекает в Кротове. Вот почему мать Сони так сердится на Татарникова: в мужчине хочется видеть решительность и надежность, а разве такие качества в Сергее Ильиче наблюдаются?
Кротов раскланивался с гостями, пил, шутил, говорил уместные и точные слова, когда надо — отвечал улыбкой, когда надо — развернутой фразой. Ему радостно было, что Соня видит его, окруженного почетом. Переезд состоялся, и вечер удался, и перспективы рисуются любопытные, только две вещи раздражали его — ранняя плешь, про которую он не мог забыть, и властная рука Басманова, которая поглаживала его колено. Впрочем, Соня, кажется, не видит. Хорошо бы она не заметила.
Большинство художников стремится сократить срок ученичества. Есть два принципиально разных метода обучения приемам рисования.
В Средние века (и сегодня этот метод никто не отменял) профессиональные навыки усваивали в мастерской авторитетного художника. Так устанавливалась преемственность в истории искусств: из мастерской Поллайоло и Бальдовинетти вышел Гирландайо, из мастерской Гирландайо вышел Микеланджело; Эль Греко выучился в мастерской Тициана, который, в свою очередь, учился в мастерской Беллини, а тот — в мастерской собственного отца. Эти династии можно дополнить другими именами, но верно и другое: многие ученики в разряд художников не перешли. Ученики находились в статусе подмастерьев, содержание хозяйства мастерской в порядке и было процессом обучения. Иногда говорится, что ученики помогали мастеру в создании картины; не следует преувеличивать эту помощь. Имеется в виду то, что ученики исполняли буквальные требования: натягивали холсты, шлифовали грунт, готовили краски, промывали кисти, выписывали фрагмент пейзажа на дальнем плане. Ученики сами превращались в своего рода инструмент мастера — он работал учениками, как кистями, шпахтелем, палитрой. Их человеческая сущность (если таковая призвана выражать себя в творчестве) присваивалась мастером и должна была служить его собственной картине. Приобретение навыков — именно в силу специфики труда подмастерья — носит не универсальный, но однобокий характер. Ясно, что ученики, вышедшие из мастерских династии Беллини, знали, как противопоставлять пурпурные и голубые цвета, а ученики Рембрандта запоминали рецепты земляной палитры, в которой голубой отсутствовал. Только от ученика зависело, сумеет ли он осознать техническую часть работы как наиболее творческую, понимает ли он, что пропорция красного и синего пигмента в пурпурном цвете (то, что доверил ему мастер) и есть искусство. Понимает ли он, что если его человеческую сущность употребляют как пигмент и шлифовальный камень — то таким образом превращают его в художника? В той мере, в какой художник способен стать картиной — в буквальном смысле этого слова перевести свою сущность в предмет, — он и является художником. Обладающие таким умением равны друг другу по мастерству, даже если конечный продукт (картина) и отличен от продукта другого мастера. Единственной наукой, которую следует выучить, является возможность превращаться из человека в картину. Пониманием такого рода обладали не все подмастерья — и не все стали художниками.
Иным методом обучения является академическая школа. Ученик в академии получает универсальное образование, не зависит от капризов хозяина мастерской и главное — не связывает процесс обучения с созданием чужой картины. Он студент свободного университета и приобретает знания общего характера. Существуют отдельные дисциплины: композиция, рисунок, портретная живопись; в каждой дисциплине имеется свод правил. Так, существуют рекомендации по штриховке, универсальные советы по анатомии, простые рецепты нанесения краски на холст. Питомцы академии становятся свободными художниками автоматически — по получении диплома; они относятся с традиционным презрением к подмастерьям частных мастерских.
Академическое искусство легко узнаваемо: оно не имеет определенных черт. Картины академической школы удивительным образом напоминают одна другую — в отличие от картин Тициана, который не похож на Беллини, и Кранаха-младшего, не схожего с отцом. Парадоксальным образом питомцы академии всю жизнь рисовали анонимные, чужие картины: трудно найти среди академических холстов нечто, отмеченное неповторимым переживанием. Обретение свободы привело к созданию шаблонной продукции.
Характерно, что в те времена, когда авторитет академии был неоспорим, а великих учителей (и великих мастерских соответственно) не стало, сами художники назначали себе учителя. Так Делакруа ежедневно ходил в Лувр копировать Рубенса, так Ван Гог копировал Делакруа. Свободное творчество не есть следствие независимости.
Глава 26
Другой мальчик
— Посмотри на звезды, сколько их, и за каждой своя история, — сказал он, показывая на небо. Соня Татарникова подняла взгляд.
— Это не звезды, — сказала Соня, — это огни самолетов.
— Нет, — убежденно сказал он, — это звезды. Видишь, там голубая Венера, это Марс, а та, что ярче других, — это Полярная звезда.
Соня не видела в мутном небе ничего из перечисленного.
— Все звезды ты не можешь увидеть — их бесчисленное множество, — ее собеседник убеждал себя, что он видит звезды отчетливо. — Звезды как лица в толпе. Представь, что видишь огромную толпу и различаешь только первые лица, а дальше ничего нельзя разобрать. Когда мы оцениваем толпу, мы оцениваем ее по первым лицам. Мы смотрим на звезды, знаем, что их несчетное число, но судим по ближайшим и убеждены, что таких, как мы, разумных больше нигде нет.
— По-моему, — неуверенно сказала Соня, — доказано, что мы одни в Солнечной системе. Или в Галактике.
— Как так? Не сосчитать планет, а мы одни — разумные?
— Так получилось, — сказала Соня.
— Люди даже в личной жизни не допускают, что есть другой человек с непохожей историей, — как допустить, что существует другой мир? Ты уверен, что живешь правильно, но рядом живет другой, и для него ты — дурак. Лучше про другого не знать. То есть мы, конечно, журналистов посылаем на разведку, но узнаем только то, что хотим узнать. Вот, например, газета, в которой я работаю. Новостей столько, что работы на сто лет хватит, только успевай рассказывать. Но газеты рассказывают одинаковые новости, о тех же самых людях. Эти люди богатые, модные — теперь много рассказывают о том, где они отдыхают, что кушают. Я не говорю, что это неинтересно, но про Тахту Аминьхасанову газеты каждый день пишут, и про Ефрема Балабоса тоже. Я, когда решил журналистом стать, думал, что про всех интересно. Почему-то решили, что тем, которые небогатые, интересно про тех, которые богатые. А наоборот нельзя. Меня все бранят за глупые примеры из жизни глупых людей. Я и сам понимаю, что с дворником ничего интересного для директора банка не произошло. Но ведь и дворнику неинтересно, если директор банка купил остров. Меня, наверное, скоро из газеты прогонят, потому что я сам для них — другой. Другой — это тот, которого все равно что нет. Баринов, наш главный редактор, мне сказал: ты всего-навсего Андрей Колобашкин — то, что с тобой случилось, никому не интересно. И наверное, он прав. Но на Юпитере кто-нибудь спросит: а газету Баринова про новые приобретения Ефрема Балабоса читали? А ему ответят: еще всякую чушь читать.
— А я считаю, — весело сказала Соня, — им на Юпитере будет любопытно.
— Что здесь любопытного? Когда наши газеты найдут, по ним истории не восстановят — не поймут, как люди жили. Разве так хронику пишут! Разве это настоящая хроника?
— Тогда напиши другую, правдивую, — посоветовала Соня.
— И напишу, — сказал ее собеседник, — когда-нибудь напишу хронику. Другую. Я привык, что всегда буду другой. У меня и семья другая, и жили мы по-другому. Мы в бараке жили, знаешь, после войны бараки построили — думали, на время строят, а мои родные там прожили сорок лет. Меня все жалели за то, что я в бараке живу, и маму мою жалели, а нам там нравилось: соседи хорошие, и вообще уютно. У меня есть друг, Антон Травкин, мы с ним всегда спорили — ну, как дети спорят: где лучше жить, где правда, что выбрать и так далее. И Антон всегда хотел выбрать то, что лучше и правильнее, а я говорил — зачем выбирать? Как будто, когда узнал правильное, то, другое, можно выбросить. А он мне говорил, что хочет найти такое место в мире, где творится история, а остальное не важно. А я ему отвечал: где ты — там и есть история. И всегда мы спорили об одном и том же: если твоя жизнь — другая по отношению к той, которую принимают за образец, значит ли это, что тебя нет?
— В разговоре с редактором газеты ты неправ, — сказала Соня Татарникова. Она теперь часто виделась с Дмитрием Кротовым и научилась от него логике беседы. — Если вдуматься, — повторила Соня Татарникова любимую фразу Кротова, которую тот повторял за Борисом Кузиным, — твой редактор прав. Ведь он выпускает газету для директоров банка, не так ли? Его подписчикам неинтересно читать про дворников. Может быть, — сказала Соня несколько высокомерно, но в целом доброжелательно, — может быть, тебе стоило бы основать газету для дворников? И там писать истории из их жизни.
Высказывая это соображение сутулому и вялому Андрею Колобашкину, Соня представила, как среагировал бы на него быстрый Дмитрий Кротов. Человек действия, Кротов мгновенно, с калькулятором в руках, подсчитал бы затраты, прикинул сроки возврата вложений. Не исключено, что он тут же выхватил бы мобильный телефон, набрал номер инвестора: есть мысль, как насчет газеты для дворников? Среднесрочный проект — в два года отобьем. Реклама метел, скребков, соли для автомагистралей. С мэром кто поговорит? А производитель снегоуборочных машин кто? И решен вопрос.
Андрей же Колобашкин поразмышлял над предложением и сказал так:
— Верно. Но в этой новой газете мне не только про дворников, про банкиров тоже писать захочется. Надо написать про то, как банкиры уживаются с дворниками, — вот это будет настоящая история. У меня был школьный товарищ, Ванька, — сказал другой мальчик, и Соня приготовилась слушать очередной нелепый рассказ, — он уехал из Москвы, живет в деревне Грязь.
— Как называется деревня?
— Грязь. И он там живет. И строит коттеджи богатым жуликам. По-моему, самое интересное — писать про его отношения с богатыми ворами. А у нас пишут отдельно про богачей, отдельно — про крепостных. Но так историю не напишешь.
Соня улыбалась. Рассуждать легко. Ходи, глазей на звезды и рассуждай, труд невелик. Труднее тому, кто должен обеспечить работой дворников и банкиров, тому, кто решает, делает, строит. Для Кротова безотносительная болтовня была невозможна: ему ежедневно приходилось примирять противоречия, принимать решения. «Я принял жесткое решение», — говорил при ней Кротов в телефонную трубку, и Соня любила смотреть на его лицо в эти минуты: суровые глаза, острые скулы. Не оттого, что Кротов циничен или груб, приходилось ему принимать жесткие решения, но оттого, что кто-то должен взять на себя ответственность, а не просто болтать про Галактику.
— Высшая мудрость, наверное, состоит в том, чтобы вовсе убрать различие между людьми. Ведь когда мы любим, мы словно соединяем свою сущность с сущностью другого человека. Когда человек говорит другому «я люблю тебя», он говорит ему этими словами, что отныне они — одно, и нет больше двух разных людей. Они, конечно, разные, но словно переходят в такое высшее состояние духа, где различия не считаются. Если принять высшую мудрость, то никогда не будет войн, не будет ни дальнего, ни ближнего, а будешь везде как бы ты сам — нераздельная на своих и чужих единая сущность. Но как же получилось так, что даже и религии, то есть высшие мудрости, и те тоже делятся на свои и чужие. И даже та религия, которая говорит, что нет ни эллина, ни иудея, выступает как другая по отношению к той, что объединяет людей на Дальнем Востоке или еще где-то далеко.
Соня представила себе, как выслушал бы данную тираду Дмитрий Кротов, и едва удержалась от смеха. Кротов называл таких, как ее собеседник, «ботаниками». «Ботаник» — это такой человек, который болтает о прекрасном, а заработать три рубля не умеет. Соня подумала, что на месте главного редактора газеты она бы давно Колобашкина уволила.
— Мешает, — продолжал Колобашкин, — категория прекрасного. Разве не от прекрасного происходит неравенство? Красота — она фактом своего существования обусловливает понятие некрасивого. Если есть красивые люди и вещи, всегда будут некрасивые люди, и они будут другими по отношению к красивым. Или здоровье — и болезнь. Или молодость — и старость. Это объективные вещи, молодой всегда будет другим по отношению к старому, а здоровый — по отношению к больному.
Для того чтобы убрать эту разницу, надо исключить суждение — пусть никто не знает, в чем разница между старым и молодым, красивым и некрасивым. Высшая мудрость должна заключаться в том, чтобы то прекрасное, которое мы знаем как прекрасное, — отменить. Надо постановить, что прекрасным является отсутствие разницы между красивым и некрасивым, молодым и старым. И религия почти это и делает — но она не убирает суждение до конца, она оставляет различие между истинным и ложным. Высшая мудрость это последнее различие должна сохранить, чтобы иметь возможность тем, кто не следует высшей мудрости, сказать, что они неправы. И в этом уязвимость высшей мудрости: всегда найдется тот, кто этим последним различием воспользуется. Появится, например, Ницше и скажет: вы разве не замечаете, что вы приравняли больных к здоровым, а уродов к красавцам? Вы достигли гармонии ценой лицемерия — и, значит, не достигли. И его слова прозвучат убедительно, потому что он прав с точки зрения истинного суждения в отношении красоты.
Соня слушала рассеянно, думала о другом. Соня знала, что Дмитрий Кротов стесняется своей ранней лысины — старается зачесывать волосы с висков вбок, чтобы закрыть смешное лысое место на макушке. Она умилялась его детской застенчивости. Пристало ли политику и стратегу думать о таких мелочах? Неужели он думает, что Соня обращает внимание на такие вещи? Дима красив и мужествен, а лысина придает его лицу определенную мягкость, делает общий облик милым и домашним. Когда он сидит, склонившись над массивным столом красного дерева, просматривает бумаги, принесенные на подпись, а волосы свешиваются вниз, открывая розовую беззащитную плешь, образ Димы делается несколько доступнее: не суровый политик, а милый интеллигентный человек. Что есть красота в отношении тех, кто тебе дорог, в отношении тех, кого — она боялась произнести — ты любишь? Как много тратит слов тот, думала Соня о своем сегодняшнем собеседнике, кто ничем по-настоящему не занят: ни работой, как Кротов, ни чувствами, как она. Она подумала так: любопытно, а какую книгу он пересказывает мне сегодня? Про Колобашкина было известно, что, как все стихийно образованные люди, он зачитывался какой-нибудь случайной книгой и принимался всем пересказывать ее содержание. А собеседник ее продолжал говорить:
— Проблема другого может быть решена только этически, а этика всегда будет уязвима для логики. Вот погляди на политику. Другая страна — это просто собрание других людей. Страны должны взаимодействовать, руководствуясь принципом справедливости, надо, чтобы это была справедливость, основанная на равных возможностях, чтобы сильные согласились с тем, что слабые такие же важные, как они. Это как если бы красивые признали, что некрасивые не уступают им в красоте, а здоровые согласились, что больные тоже здоровы. Такой договоренности никогда не будет, а значит, надо строить справедливые отношения, исходя из морали. У такой справедливости будет один критерий — стыд. Стыдно бить слабого или стыдно взять чужое. Нельзя, скажем, запретить маленькому народу торговать бананами — ведь, если им запретить, они там с голоду помрут. Значит, так поступать в отношении маленького народа стыдно. Но разве сильное государство будет испытывать перед слабым стыд? Сильному, здоровому и красивому никогда не станет стыдно перед уродом и больным; это уроду всегда будет стыдно, он как будто с самого начала виноват. Так мне всегда было стыдно в богатых домах — например, меня Антон однажды взял к Рихтерам, знаешь таких? Они с твоими родителями дружат. Я в их доме сразу испытал стыд, хотя плохого и не делал. Просто они все почувствовали, что я — хуже, им стало неприятно оттого, что у них все есть и они не могут мне ничего дать, а если дадут мне что-нибудь, мне это впрок не пойдет. Ну, дадут они мне книжку почитать — а я эту книжку или не пойму, или потеряю. Им стало за меня неловко, и мне тоже стало неловко, как будто я нарочно вырос в бараке и без отца. В семье Рихтеров я всегда буду другой. Они когда книжку открывают, то уже знают, что там написано. У них в семье знаешь, как книжки читают? Снимут с полки, откроют на середине, два слова прочтут и обратно на полку ставят — все им ясно. Я рассуждаю, как умею, а им заранее все известно. Они и не станут о таких вещах говорить, как я сейчас, потому что это уже где-то написано. И спорить с ними невозможно. Я только рот открыл — и понял: всегда буду неправ.
Действительно, думала Соня, ты всегда будешь неправ. Ты даже не пытаешься понять, как надо разговаривать с Рихтерами, как — с редактором газеты, а как — со мной. Дмитрий Кротов умеет найти подход к каждому человеку: здесь — повысить голос, в другом месте — говорить тихо. Беседуя с Басмановым, находит интонацию, приятную спикеру парламента, с избирателями говорит иначе. Ты сетуешь на невнимание к другому. А сам?
— Если большая сильная страна, — сказал другой мальчик, — ну, скажем, страна, состоящая из богатых и умных Рихтеров, решит, что для другой страны благо не в том, как они там живут, а совсем в ином, то как быть? Кому должно быть стыдно — тем, которые лезут не в свое дело, или глупым людям, которые жили неправильно? Все решили, что для России жить как прежде плохо и надо жить так, как решили другие, которые смотрят со стороны. Но мне жалко той моей России, которую они никогда не знали и никогда не узнают. Для них это глупая экзотика, плохая экономика, а для меня — жизнь. И синий снег, и деревянные санки, и наш барак с дощатым полом, и облезлые собаки во дворе, и полотенце с синими волками, которым я утирался в детстве, — все это не подготовка к лучшему, это хорошо само по себе. Понимаю, что многое в той жизни было дурно, но, знаешь, я хочу остаться другим.
— По-моему, ты переживаешь по пустякам, — сказала Соня с высоты своего опыта, а точнее, с высоты опыта Дмитрия Кротова. Она имела возможность наблюдать, как реагирует Кротов, когда другие люди пытаются ущемить его интересы. Ее сегодняшнему спутнику было чему поучиться. Совсем недавно Соня была свидетелем того, как Кротову доложили о его сопернике, Владиславе Тушинском, о планах последнего сделаться единственным представителем либеральной мысли в России. Кротов рассмеялся и сказал, что приветствует усилия соперника. «Значит, вам нечего делить с господином Тушинским?» — «Разве Родину делят, — изумился Кротов. — Разве совесть делят? Я с удовольствием разделю бутылку шампанского с господином Тушинским — но лишь после победы». — «Чьей победы?» — поинтересовались ехидные журналисты. «А это мы как раз и должны выяснить, не так ли?» И, улыбаясь, Кротов проводил журналистов до дверей и, только когда закрыл двери, скрипнул зубами. Соня поразилась его выдержке. Колобашкину она сказала:
— Тебе не хватает уверенности. Многое зависит от того, как себя поставишь. Вот если бы ты с Рихтерами держался иначе, они бы перед тобой нос не задирали.
— Рихтеры неплохие люди. Просто они столько всего знают, что для меня у них там, в их знании, есть заранее место. Я пришел к ним в дом, и меня поместили в специальную коллекцию, где для меня уже и полка есть, и этикетка приклеена. Если написана общая история, разве в ней нет места для малой истории? Даже когда создают большие империи, все равно не могут отменить того, что есть южные страны — и северные, маленькие люди — и рослые. Можно нарисовать границы, но горы стереть нельзя. И непонятно, какая правда правдивее — новые границы или старые горы?
Соня кивнула. Проблема реального (не умозрительного, но самого что ни на есть реального) вхождения в Европу живо обсуждалась в доме на Малой Бронной. Серьезные люди взвешивали за и против, рассуждали о единой валюте, европейском торговом союзе, таможенных пошлинах, демпинге — одним словом, решали проблему. А то, что отмахнуться от дела легко, Соня могла убедиться хотя бы на примере отчима: когда она пересказывала европейские планы профессору Татарникову, тот кривился и спрашивал, запустят ли устриц в Москву-реку. Вот и весь ответ. Но Сергей Ильич Татарников (и Соня, увы, должна была согласиться с мнением матери) уже давно не тот, что был прежде: утратил остроту ума, и пьет много, и работать перестал. Отец Сони, предприниматель Левкоев, реагировал на европейские концепции иначе. Человек практической складки, он соотносил проблему с реальным опытом. «Ты в Сорбонне учишься? Учишься. В Париже устрицы ешь? Ешь. Так что сама видишь, вошли мы в Европу или не вошли. А что твоему Татарникову устриц не досталось — так это он сам виноват. Устриц лентяям не дают». И предприниматель Левкоев выковыривал устрицу из раковины, перекусывал ее крепкими крупными зубами. Соня поддевала двузубой вилочкой устрицу и улыбалась отцу, но и Сергея Татарникова ей было немного жаль. Не повезло Сереже, но он ведь, в сущности, хороший — нельзя ли и ему немного устриц дать? Ну, хоть парочку? Жалко ей было и своего сегодняшнего спутника. А тот продолжал:
— Они говорят, что Россия стала частью Европы, но разве это может быть правдой? Посмотри на карту — ведь не может так быть, чтобы большее стало частью меньшего? Знаешь, на что такое рассуждение похоже? Это как если бы портной, не снимая мерки, сшил костюм по воображению и стал запихивать в маленький костюм большого человека; тот втиснется в костюм, а костюм потом лопнет. Мы просто другие — а признать это не хотят.
Соня подумала: он сам сказал, что он — другой. Мы ведь так всегда и называли его: «другой мальчик». Когда он вместе с Антоном пришел к ней в гости, в дом Татарникова, то Зоя Тарасовна сказала Соне: к тебе Антон пришел и с ним другой мальчик. «Антон и другой мальчик» — так говорили про них в Сониной семье и не думали этим обидеть, просто имени другого мальчика не могли запомнить. Фамилия смешная, но вот какая именно, все время забывали. И Соня с Зоей Тарасовной даже играли в такую игру: а скажи-ка мне, какая фамилия у другого мальчика? Кулебякин? Толстолобиков? Башмачкин? И обе девушки (Зоя Тарасовна скорее чувствовала себя подругой своей дочери, нежели матерью семейства) от души смеялись. И когда снова приходили к ним в гости Антон и другой мальчик, подружки толкали друг друга локтями: «А спроси у него, как его фамилия?» — «Сама спроси!» — и подружки смеялись, а мальчики смотрели на них растерянно. Антон выспрашивал у Сергея Ильича Татарникова про историю, а другой мальчик сидел на краю стула и редко подавал голос. Антон брал у Сергея Ильича книги читать, а другой мальчик стеснялся попросить. Антон всем запомнился и понравился, домашние обсуждали, какой у него серьезный взгляд, красивые глаза, но когда Зоя Тарасовна попыталась описать знакомым, как выглядит другой мальчик, у нее ничего не получилось. Волосики как будто серенькие, а может быть, рыженькие — разве можно запомнить? Он такой обыкновенный с виду — как среднерусский пейзаж с комарами.
Пожалуй, лишь отчим Сони, Сергей Ильич, отнесся к другому мальчику серьезно. Однажды он вынес из кабинета учебник по астрономии, открыл его на карте звездного неба и протянул другому мальчику со словами: «Завтра верни карту исправленной». Мальчик взял карту и действительно вернул ее назавтра, а Сергею Ильичу сказал так: я ее выучил наизусть и теперь, если увижу где ошибки, буду исправлять. Нам в школе тоже показывали карту неба: оказывается, там все — неправда. Профессор Татарников посмеялся. Понимаешь, сказал он, этот учебник старый и неточный, карта здесь, разумеется, нарисована приблизительно. И в твоей школе, полагаю, карта с ошибками. Ошибки будут делать всегда. Трудно нарисовать точную карту того, что находится далеко и не изучено. Картография такая наука, которая требует постоянных уточнений. Любой путешественник добавит новую деталь, и переменится вся карта. В свое время в Европе выпускали потешные карты Московии — ничего общего с Россией они не имели. С тех пор появилась аэрофотосъемка, подробные атласы — и все равно ты не найдешь двух одинаковых карт. Другой мальчик слушал профессора внимательно, ничего не говорил.
Соне сегодня он сказал так:
— Зачем отказываться от другого? От другого может быть польза, даже если это никому не видно. Про него думают, что он урод, а он именно несхожестью полезен. Россия все равно спасет мир. Уже много раз спасала и снова спасет.
— От кого Россия мир спасла? — Соня поглядела пристально и насмешливо; так обычно смотрел Кротов на представителя провинциальной фракции либеральной партии. — И от чего теперь спасать требуется?
— От разных империй, — он рассказал ей то, что всегда говорил всем, что привык думать с детства; все прочитанные книги он делил на те, что подтверждали его мысль, и те, что были недостаточно хороши для такой мысли.
— Спасет мир! — Соня изумилась такой вопиющей, неприличной фразе. Соня выросла в интеллигентной семье Татарниковых, слушала с детства обличительные речи Рихтера, к тому же в доме Кротова она за последние месяцы видела много просвещенных людей — иные из них были на государственной службе, но даже политики подчеркивали злонамеренный характер Российской империи. Сегодня российский политик — из тех даже, кто пекся о новой вертикали государственной власти, — не мог позволить себе столь оголтелой пропаганды. Цели обновленной России были ясны: войти в общую семью цивилизованных народов, а не держаться за самобытность. Тем более что держаться не за что. Те речи, что вел другой мальчик, не просто обличали необразованность — они были для современной московской жизни непристойны. Возможно, лет сорок назад кто-нибудь и мог позволить себе подобную реплику в обществе, да и то, скорее всего, он был бы воспринят окружающими как программный славянофил, антисемит и карьерист. Но то были темные советские времена — в обществе же либеральном такая фраза просто не имела права на существование.
— Россия мир угнетала, — сказала Соня убежденно, так, словно эта мысль была ею выношена в течение всех двадцати пяти лет нахождения на свете.
— А я считаю, — упрямо сказал другой мальчик, — что мы, русские, вроде пожарных: если где беда, нас туда и зовут. А потом пожарных ругают: копотью от вас пахнет. От монголов, фрицев, французов кто спас? И от коммунизма, если разобраться, тоже мы спасли. Я вот и думаю, — он помолчал, — а так ли надо всему миру Россию сегодня побеждать? Ну, напялят на нее новый костюм. А дальше что?
Соня привыкла к тому, что другой мальчик говорит нелепости, просто с годами нелепости стали агрессивными. В бараке приличного образования не получишь, ничего с этим не сделаешь — закон. Было нечто не просто неточное, но безмерно провинциальное в словах другого мальчика — их словно произносил пионер из давно позабытого времени, кто-то, кто и знать не знал, чем живет мир сегодня.
Сегодня мир, и Россия в том числе, жил совсем иными страстями. Мир был охвачен порывом к свободе, но в отличие от стихийного и недальновидного порыва, пережитого в тридцатые годы, сегодняшний порыв был обдуманным, стратегически просчитанным. Бурный поток был взят в железное русло экономики, эмоции правдоискателей контролировались соображениями выгоды. Даже человек, не читавший специальных учебников, но просто открывающий газеты и включающий телевизор (например, такой человек, как девушка Соня), знал, что мир вступил в новую фазу развития — построения общего, справедливого мира, который себя в обиду не даст. Политики вроде Дмитрия Кротова занимались освоением постсоветского пространства — следили за тем, чтобы распавшаяся на части империя переходила к новым системам управления цивилизованно, т. е. в соответствии с интересами бизнеса. Непростая задача Кротова заключалась в том, чтобы подобно тому, как рачительная хозяйка пристраивает щенков от разродившейся суки, пристроить каждый отвалившийся от целого кусок в хорошие руки. А то побежит бессмысленный слепой щенок на волю — и пропадет. В гостиной на Малой Бронной улице Соня слушала речи, посвященные грузинской «революции роз» и «оранжевой революции» на Украине. Обделенные вниманием мира в былые годы, эти регионы обретали самостоятельность и шли к независимости и процветанию. Наблюдатель (Соня, например) мог заметить, что, несмотря на то, что эти движения явно уменьшают влияние России в мире, прогрессивные политики их приветствуют. Вот пример, думала Соня, того, что наличие другого — свободного другого, благополучного другого — не только не мешает, но всеми приветствуется. Россия распадалась на части, но российский бизнес от этого не проигрывал: Соня видела, как стараниями политиков в освобожденные регионы внедряются промышленные концессии. «И мы, Димочка, — говорил спикер Думы Герман Федорович Басманов, — и мы что-нибудь устроим прогрессивное, как считаешь? Пора, давно пора нам Россию расшевелить! Голубую революцию, а? Или революцию левкоев, как думаешь? Попросим Тофика Мухаммедовича, он столицу левкоями завалит!» — И спикер гулко хохотал, пуская солнечных зайчиков золотыми коронками. А иностранные гости, инвесторы и директора крупных компаний — Ричард Рейли, Алан де Портебаль, барон фон Майзель — те суетились вокруг, хлопали Кротова по плечу, подкладывали бумаги на подпись. И отец Сони, бизнесмен Тофик Левкоев, сосед Кротова по дому, заходил иной раз, поддерживал шутку о революции левкоев. «Почему нет? Для хороших людей цветов не жалко! Вы мне Донецкий бассейн — а я вам букетик! Вы мне керченское месторождение — а я вам еще букетик». И все смеялись. Только один толстый, неприятного вида господин переспросил: «Точно — букетик? А может быть, венок?» Соня поинтересовалась, кто это такой невежливый, и ей объяснили, что это бизнесмен Щукин, которому от «революции роз» никакого интереса не вышло. И Соня неожиданно для себя испытала злорадное удовлетворение, оттого что неприятному господину не повезло. Ни устриц на всех не хватит, подумала она, ни левкоев, ни роз. Было очевидно, что роз не достанется и ее сегодняшнему собеседнику. И кто же в этом виноват? Одно дело, думала Соня, безответственно рассуждать об освободительной роли России, и совсем другое — печься о ее выгоде.
— Я потому для вас чужой, — говорил ей тем временем другой мальчик, — что у вас родословная имеется, а я дворняга. У тебя отец — знаменитый профессор, порода Татарниковых известная; Антон в семью Рихтеров попал, а у них все торжественно, как у сенбернаров. Теперь Рихтеры вообще с Голенищевыми породнились — там предков целая картинная галерея, один другого важней. А у меня отца не было вовсе, мать не сказала, какой он из себя. Дед с войны не вернулся, только фотография осталась, на ней и лица не разглядеть, — Андрей Колобашкин сознательно не упомянул о Тофике Левкоеве, хотя знал, что Соня не родная дочь Татарникова, знал, кто ее настоящий отец. Но в его представлении Левкоев был вовсе недоступной величиной, стоило подумать о том, чья дочь Соня на самом деле — и она делалась бесконечно далека. — Вы всегда будете заодно, потому что у вас еще бабушки дружили и прадедушки в одну гимназию ходили.
— Может быть, прадедушки ссорились, — сказала Соня, — у породистых собак все сложно.
— Так это же все равно. Как в политике: большие страны воюют, потом дружат, потом опять воюют. Если бизнесмен хочет бизнесмену понравиться, он у него сначала пару заводов украдет, потом ему бензоколонку уступит, потом они вместе в баню сходят, а потом совместно нефтепровод станут прокладывать на ворованный кредит.
— Всем ты, я вижу, недоволен, — сказала Соня.
— Так я же не ворую, что мне радоваться.
— По-твоему, все вокруг воруют?
— Все, — убежденно сказал другой мальчик. — Надо что-нибудь обязательно украсть, чтобы стать порядочным человеком.
— Неужели другого способа нет?
— Нет.
Не далее как три дня назад Соня слышала, как в доме на Малой Бронной обсуждали схожую тему. Дмитрий Кротов созвал гостей — поводом послужило новоселье — и поднял тост за согласие.
— Сегодняшний вечер, — сказал хозяин стола, — собрал людей многих профессий, несхожих убеждений, разных гражданств — так что же объединяет нас за этим столом? Кто-то скажет, что это общий бизнес. Позвольте возразить. Я знаю, что интересы господина Портебаля порой приходят в противоречие с интересами Германа Федоровича Басманова, интересы министра культуры Аркадия Ситного подчас отличны от интересов заместителя министра Леонида Голенищева, а интересы издателя Василия Баринова не буквально совпадают с интересами издателя Петра Плещеева. Более того, мне доподлинно известно, что интересы издателя Плещеева не всегда тождественны интересам Плещеева-антиквара! И я приветствую эти противоречия. Именно эти противоречия делают жизнь интересной. Но! Но есть нечто, что объединяет всех нас: есть общая убежденность, а лучше сказать, общее свойство. Как назвать это свойство? Как определить своего и отделить чужого? Не кокардой же? Не по гвоздике в петлице мы должны узнавать союзника. Партбилетов, — сказал лидер демократической партии, — мы, слава богу, в кармане не носим, инакомыслящих не преследуем. Но есть такая вещь, которая всех нас роднит! Я предлагаю выпить за основной принцип объединения мыслящих людей — за порядочность!
И гости подняли бокалы.
— Позвольте старому журналисту, законнику, — говорил депутат Середавкин и тянул свое утиное лицо и бокал по направлению к Кротову, — за гражданскую порядочность! За либерализм!
— Порядочность, — говорил Кротов, — есть основной критерий либерализма. Так уж повелось у нас в России еще со времен диссидентских посиделок на кухне, что, спрашивая про нового знакомого, мы всегда уточняем: а он порядочный человек? Заметьте, мы спрашиваем не про убеждения, не про место работы, а про некое абстрактное свойство. Для нас, русских интеллигентов, порядочность далеко не абстракция. Порядочность — это то, благодаря чему интеллигенция выжила в трудные годы, сохранила свое единство и — победила. Порядочность — это пароль российской интеллигенции. Ты можешь быть монархистом или анархистом, либералом или консерватором, правым или левым — но порядочен ли ты? Мне приятно сознавать, что как бы ни рознились взгляды, но господин де Портебаль без опаски может довериться порядочности Германа Басманова, а Аркадий Ситный смело может повернуться спиной к Леониду Голенищеву.
Гостей нимало не удивило, что работники Министерства культуры должны радоваться тому факту, что могут поворачиваться друг к другу спиной, не опасаясь удара. Напротив, гости констатировали, что прогресс в отношениях налицо. Соня, наблюдая застолье, неожиданно сравнила его с репортажем из жизни обитателей джунглей, который видела по телевизору: крупные хищники выходили на водопой и во время водопоя спокойно поворачивались друг к другу спиной и не грызлись. Собрание у Кротова, собрание людей, бесспорно, сильных и властных, отличали взаимная предупредительность и такт. Сильные звери спустились к воде и забыли распри. Что же является водоемом для них — ведь не шампанское же? Соня поняла в тот вечер, что живительной влагой, примиряющей разногласия, является либерализм. Сильные звери спускались из чащи попить либерализма — и Соня подумала о Кротове как о человеке, который не на словах, но на деле сумел примирить общество.
В тот вечер Кротов представил ее гостям. Он взял ее под руку и обошел присутствующих, знакомя с каждым, и каждый сказал ей несколько слов, и каждому Соня улыбнулась.
— Мы должны наконец понять, — говорил своим гостям Кротов, — что у нас больше общего, чем мелких разногласий. Платформа у нас общая — порядочность. И пришла пора основать единую партию — партию порядочных людей. К чему приведет раздробленность? Цель у нас общая — либерализм, демократия и благосостояние. Если не соединим усилий, можно ждать реставрации коммунизма, командно-административной системы, и национализм российский снова поднимет голову. Не объединимся сейчас — наши дети упрекнут нас в том, что мы проворонили демократию.
— Ответственно говорит, — поддержал спикер Думы, — думает о будущем, не то что эгоист Тушинский. Вот кого бы я порядочным не назвал. Ведь что устроил, шельмец? Расколол демократическое движение, каков мерзавец, а? Все себе, только себе, а о стране кто думать будет? О детях наших? Спасибо, Димочка у нас есть.
Басманов, видела Соня, гордится своим учеником. Герман Федорович одобрительно покачивал головой, поглаживал Кротова по колену. Лицо спикера Думы, лицо сурового бойца, с глубокими морщинами и складками свалявшейся кожи, как у старого варана, расцветало, когда Басманов глядел на Кротова, — и Соня гордилась этим признанием.
— Объединимся, — говорил Басманов, — и сильнее станем, и богаче. Здесь каждому есть что в общую копилку положить. Про Тофика Мухаммедовича я и говорить не стану, но даже и раб божий, — сказал Басманов о себе, — тоже кое-что припас. Не для себя припас, для общего дела.
— Объединение людей я представляю так, — сказал Соне другой мальчик, — люди встречаются и говорят друг другу: у меня есть это, а у меня — это, но союз нам дороже собственности. Все, что было накоплено до сегодняшнего дня, не нужно, можно честно объединиться, только отказавшись от былых приобретений. Например, мы стали бы жить вместе, как бы мы договорились? Я бедный, а у тебя вон всего сколько. Ты скажешь, для чего мне объединять свой быт с твоим бытом, если у меня много всего, а у тебя ничего нет, — и ты будешь права: так объединиться не получится. Надо тебе сначала от всего отказаться. Но ты скажешь: тебе отказываться легко, а мне каково? А я бы тебе ответил: давай попробуем, Соня, у нас получится! Зачем нам богатство — у нас иное будет богатство, лучше, чище. Поэтому я считаю, что Россия была не совсем такой империей, как другие, она всех объединяла бедностью, а не богатством. Это теперь Москва стала, как Вавилон, как Древний Рим, все деньгами меряют.
— Давай представим, что мы заключили союз, — сказала Соня весело, — и от богатств отказались. А где мы жить будем?
— Придумаем что-нибудь, — сказал другой мальчик. — Ты в Сорбонне учишься, сюда только на каникулы прилетаешь, наверное, уже думаешь, здесь и жить нельзя. А здесь не хуже, чем в Париже.
— В деревню уедем? Станем ходить в церковь и растить свеклу?
— Можно и в церковь ходить, — сказал другой мальчик с отчаянием. — Христианство, между прочим, тоже объединяет людей бедностью, а не богатством.
— Ты уверен, что предложение заманчиво? Свеклу растить я не собираюсь.
Из гостей, собравшихся на Малой Бронной, сельским хозяйством не собирался заниматься никто — не оправдало себя в России сельское хозяйство. Ни депутат Середавкин, что по должности иногда выезжал в нечерноземные районы Отечества, ни Герман Басманов, который был слишком хорошо информирован о положении дел, чтобы испытывать энтузиазм. Также и министр культуры Аркадий Ситный, отбывший рано по государственным надобностям, но не забывший подойти к Соне и приложиться к руке полными губами; и заместитель его Леонид Голенищев, пригласивший Соню на вернисаж; и зарубежные бизнесмены, вручившие ей визитные карточки, — все эти люди не связывали свое будущее с утопиями природно-растительного характера. Было очевидно, что не сельским хозяйством увлечены эти люди, Руссо и Торо не владели их умами. Городская культура, прогресс — очевидно, будущее человечества находилось именно там. Соня чувствовала себя с просвещенными людьми легко: могла поддержать разговор о Париже, мило улыбаясь, рассказывала про Сорбонну и слышала, как в глубине комнаты кто-то сказал: дочь Левкоева. Ах, Левкоева. Вот оно что. Ага.
— Так вы у нас парижанка? Надо бы у Димы навести парижский лоск, — сказал Басманов, — не хватает нам, русским, вкуса. Мебель по углам наставим, а вот очарования, очарования в обстановке нет. Парижским взглядом посмотрите да и скажите: зачем здесь диван? Привез из магазина — и поставил. Разве так делают? Интерьер — это философия жизни, а мы думаем: чепуха — наплюхаю как попало! Ну, не умеем! Французы молодцы: раковинку положат на столик, вазочку поставят на буфет — пустяк, а глазу приятно. Я, когда в командировке, специально хожу, присматриваюсь. Туда пучок сухой травки повесят, сюда коврик — и все словно невзначай, что значит искусство. Нет, не все так просто! Вы интерьером не думаете заняться?
Соня подтвердила предположение Германа Федоровича; именно курсы интерьера и собиралась она посещать в следующем семестре в Сорбонне.
— Очень мудро. Интерьера-то нам и не хватает, Сонечка. Вы сперва у Димочки порядок наведите, а потом я вас к себе, в холостяцкую берлогу зазову — на помощь. Вкус, вкус нам требуется! Вот, допустим, на ту стенку что порекомендуете? — И Басманов принял Соню под локоть, провел по комнате, — ваше, парижское, мнение? Коврик бамбуковый? Что-нибудь беспредметное, да?
— В белых тонах, — сказала Соня, польщенная вниманием пожилого спикера, — небольшую вещь, и желательно в белых тонах.
— В точку! — серьезно сказал Басманов. — Сюда хочется чего-то беленького, неброского. Вот искусство интерьера! — воскликнул спикер. — До каких тонкостей доходит! И хочется предмет поместить, а вместе с тем надо, чтобы он был незаметный. Я весь вечер на эту стену гляжу и думаю, но решил еще и с парижанкой посоветоваться.
— И желательно, — прищурилась Соня и на шаг отступила, оглядывая гостиную, — шторы сменить.
— Вот он, Париж! — восхитился спикер. — Пришла — и все увидела!
Соня поискала глазами Кротова, пусть Дима будет свидетелем ее триумфа, но встретила совсем иной взгляд — насмешливый взгляд стриженой красавицы, стоявшей за спиной Сони. Одета красавица была безукоризненно, пахло от нее исключительно, а Сонины реплики о шторах и ковриках слушала она, склонив голову набок, снисходительно и насмешливо.
— Какие шторы предложите? — спросила красавица. И голос у нее был особенный, значительный голос. — Вы еще в прихожую загляните, там, кажется, обои надо сменить.
Сказано это было небрежно, но роль Сони сразу изменилась: не хозяйка, не парижанка, дающая советы, но прислуга, чье занятие — менять обои в коридоре. Сколько же зла бывает в людях, подумала Соня, ну что я ей сделала, дамочке этой? Соне понравились гости, примирилась она и с толстым банкиром Щукиным — в конце концов, это же ему не хватило роз и устриц, можно его пожалеть. Вечер омрачало лишь присутствие стриженой красавицы в деловом черном костюме, пришедшей на общее собрание позже других. Кротов выбежал встречать красавицу в прихожую, налил вина, подвинул кресло. Красавица грациозным жестом приняла бокал шампанского, но пить не стала, ходила меж гостями, отставив руку с бокалом, и все смотрели, как изящно выгнуто запястье, как длинны пальцы, как увлечена она беседой — даже и не подумает пригубить вино. Зачем Дмитрий с ней мил, думала Соня, разве это так необходимо? А она, как не стыдно ей так выгибать шею, так зазывно смотреть. Ведь видит же она Соню и не стесняется. Стриженая красавица вела себя так, словно была единственной женщиной в комнате и все мужчины должны были смотреть на нее. Как же можно так? И у самой есть спутник, тут же, рядом с ней сидит, что ж, мало ей мужского внимания? Постыдилась бы своего кавалера, для чего и с этим мужчиной кокетничать, и с тем? И Баринову взгляды посылает, и тому толстому. Дима подошел к ней раз, подошел два, глаз от нее не отводит — как же так? Соня поняла, что ей придется научиться не ревновать Кротова: человек, окруженный вниманием, он по должности должен быть любезен с дамами. Кротов объяснил Соне, что стриженая красавица, Юлия Мерцалова, важное лицо в газете «Бизнесмен» и присутствие ее на собрании желательно. «Она писать будет в газету?» — спросила Соня. «Что ты, — сказал Кротов, — она не журналист. Скажет кому надо, напишут. Она общее направление видит, решения принимает». — «А Баринов тогда что же?» — «Ну как тебе объяснить? Баринов — владелец. Возьмем, скажем, парламентскую ситуацию: вот перед тобой Герман Федорович, он у нас председатель, спикер. Но кто дела делает в парламенте?» — Дима замолчал, не желая хвастаться. «Ах, неужели я не понимаю, Дима? Значит, и она такая же?» — «Серьезный человек, — подтвердил Кротов. — А что красива, так это делу не помеха, напротив. Ей возражают реже: разве станешь спорить с такой улыбкой? Видишь, — сказал Соне Кротов, — и положения она добилась, и не стала, как некоторые дамы из парламента, мужиком в юбке — себя блюдет». В словах Кротова Соня почувствовала упрек — мол, некстати ты со своей ревностью, лучше посмотри, какие деловые женщины бывают, поучись. И Соня постаралась подавить в себе неприязнь к стриженой красавице, но ничего не получилось. Другое дело Алина Багратион, пожилая кокетка, — вот к ней точно ревновать не стоит. Ей, наверное, лет шестьдесят, а все кокетничает, это даже забавно. Она здесь же, в этом же доме живет, пришла по-домашнему, одета в кимоно с драконами, по-соседски расцеловалась с Димой.
— Димочка, — сказала полная дама в кимоно, — дай на тебя полюбоваться. Какой ты важный стал.
— Вырос, — сказал Басманов, — возмужал.
— Как, свалите Тушинского?
— Обойти нас хочет на повороте, демагог. Ничего, у нас тоже козыри найдутся.
— Если вы имеете в виду, — сказала стриженая красавица, — мое издание, то должна вас разочаровать: мы не принимаем участия в борьбе.
— Вы здесь как наблюдатель, — умилилась дама в кимоно, — вы за ними наблюдаете, а они вами любуются!
И две дамы, пожилая кокетка и молодая бизнес-леди, расцеловались.
— Что за кимоно! Живанши, если не ошибаюсь?
— А у вас Ямамото?
И смотрели друг на друга умиленно, и трогали одежду друг друга в восхищении. И перемещались гости по гостиной, и к каждому подходил Дмитрий Кротов, и шла работа.
— Цель наметили великую. Собрать партию, объединяющую все партии, — вот главное дело. А название изобретем, долго ли? «Единая правда» — как, недурно? Или, допустим, «Вперед, Отечество!». И такая партия получит большинство в парламенте и станет формировать правительство из проверенных, порядочных людей. Скажем авантюризму — нет! Можно ли политику пускать на самотек? Мы будем — надо прямо заявить — контролировать власть.
— Парламентская республика? А президента побоку?
— Мы его тоже примем в партию. Пусть сотрудничает. Ну, разумеется, он в курсе наших планов, для него партию и готовим. А то что же получается? У Тушинского партия есть, а у нашего президента совсем никакой партии. Это разве честно?
— Давайте поинтересуемся, что Луговой думает?
— Иван Михайлович, — сказала полная дама в кимоно, — принципиально не вмешивается.
— Без начальства разберемся, нам указы не нужны, — Басманов подмигнул собранию. — И мне бы, строго говоря, в стороне надо отсидеться, не удержался, пришел! Не выдавайте старика! — И сверкнули золотые коронки, и дрогнули вараньи складки на шее; так он смеялся. — Какой из меня политик: пришел посмотреть, как молодые дела делают!
— Бросьте, Герман Федорович, молодым у стариков есть чему учиться, — это депутат Середавкин сказал. Он сидел на мягком диване подле Юлии Мерцаловой и Павла Рихтера и говорил так:
— Так вы, значит, Рихтер? Соломона Моисеевича внук? — депутат Середавкин привлек Павла, задержал его руку в своей. — Обязательно передайте, что ничего не забыл и благодарен за уроки! И на лекции вашего уважаемого деда ходил, но особенно помню выступления его матери — Иды Яковлевны Рихтер. Ведь какой оратор: зал ей стоя хлопал! Настоящая коммунистка — не то что продажные брежневские ворюги! Какая страсть! — И волнение обозначилось в утиных чертах депутатского лица. — Испанскую войну прошла, активистка! И ничего для себя! Все — людям! Мы, молодежь, — сказал депутат Середавкин, именуя этим словом себя и своих сверстников в те далекие пятидесятые годы, — с нее пример брали. Я считаю, что возрождение правового сознания началось с них — с коммунистов-коминтерновцев. Сталин, — закручинился Середавкин, — их расстреливал. Но те, что уцелели, дали урок стойкости.
— Никогда не поверю, что вы коммунист. — Юлия Мерцалова улыбнулась своей чарующей улыбкой — и Середавкин вернул ей улыбку: ну как вы могли подумать?
— Полагаю, — сказал депутат Середавкин, — что мне, громившему коммунистов в первые годы перестройки, мне, голосовавшему за вынос Ленина из Мавзолея, нет нужды доказывать, что я не коммунист. Ненавижу марксистскую демагогию! Мы вынуждены были прятать свои убеждения, говорить эзоповым языком. Я работал в журнале «Проблемы мира и социализма» — был в советской Праге такой оазис вольнодумства. Мы верили, что придет социализм с человеческим лицом, — и депутат Середавкин наморщил свое утиное лицо ироническим образом, повествуя о былой наивности. — Да, лучшие кадры интеллигенции ковались там: Потап Баринов, Савелий Бештау, Михаил Горбачев — лидеры перестройки вышли из пражских бесед! Пусть то, что нас окружает, думали мы, фальшиво, но ведь были же бессребреники! Были не сломленные Сталиным утописты! Значит, надежда жива! Как мы спорили! До хрипоты! Нет, — закончил исповедь Середавкин, — я от прошлого не отрекаюсь. Так и передайте вашему деду — чту его матушку и уважаю ее убеждения!
— Помним и чтим! — сказал Басманов, — и на пример равняемся. Так, молодой человек, и скажите вашему деду: не подкачаем!
— «Проблемы мира и социализма», — подтвердила Юлия Мерцалова, — и «Новый мир» — начало положено там.
— За ними — «Европейский вестник» и «Актуальная мысль»! Знаковые имена! Бренды демократии! И ваша газета, — подхватил галантный Середавкин, — стала синтезом традиций. Кстати, собираюсь программную статью предложить. — Середавкин придвинулся ближе к Мерцаловой и принялся обсуждать с ней фамилии, мнения, рекламу партий — то, что было интересно обоим и что Павел старался не слушать.
После беседы с депутатом Мерцалова направила свой легкий шаг в сторону банкира Щукина, заговорила с ним. И Соня с неприязнью смотрела, как стриженая красавица заставляет рослого важного человека возбужденно смеяться, переминаться с ноги на ногу, делать размашистые жесты руками. Что же, разве совести у нее нет, думала Соня. И с одним она кокетничает, и с другим. Смотреть противно.
Павел Рихтер тоже глядел на эту сцену без удовольствия. Всякий раз, как выезжали они с Юлией в публичные места, он превращался в спутника светской красавицы и ревниво следил за ее улыбками.
— Хороша наша Юлия, — сказал голос за его плечом, и Павел повернулся. Говорившим оказался дизайнер Валентин Курицын, и был он сильно пьян.
— Хороша! И одевается как! Ни одной ошибки!
Павел с изумлением глядел на пьяного дизайнера.
— Здесь Гуччи. Тут — Дольче и Габбана. Туфельки — Прадо. Правильная женщина.
Павел не нашелся что сказать.
— Мне, знаете ли, тоже есть что показать! — и дизайнер распахнул пиджак, предъявив ярлык на подкладке. — Эмерджильо Зенья! Недурно? А брюки — Донна Карен!
Павел отвернулся, но дизайнер тронул его за плечо, привлекая внимание.
— Ботинки — Хьюго Босс!
Павел пошел прочь, а Курицын бросил вслед еще одну реплику:
— Носки — Версаче!
«Сам виноват, — думал Павел. — Если бы я женился на ней, то не было бы этого двусмысленного положения, когда комичный человечек обсуждает со мной ее наряды. В самом деле, для чего так много внимания отдано тряпкам? И столько сил — общению с прохвостами? Но что же остается ей? Она должна утверждаться, ей нужно стать незаменимой в профессии, раз самолюбие ее уязвлено. Она обижена мной — и хочет утвердиться в своем деле. Я сам заставил ее искать признания у банкиров и дизайнеров, не на кого мне жаловаться». Он говорил себе эти разумные слова, и однако против воли в нем поднималась неприязнь к Юлии, к ее работе, к стилю жизни этих людей. Павел уверял себя, что сам присутствует в светских гостях только как свидетель — для того чтобы запомнить детали и нарисовать. Он начал писать картину «Бал воров» и запоминал типы лиц для картины.
Собеседник Сони Татарниковой отстаивал сходную позицию — он тоже видел себя как свидетеля неправедного мира.
— Я скажу тебе, — продолжал другой мальчик, — почему в Древнем Риме преследовали христиан. Они всем этим сенаторам и патрициям были как укор, как лишний свидетель.
Соня прожила под одной крышей с профессором Татарниковым слишком долго, чтобы не знать простых вещей. Сергей Ильич за рюмкой водки не раз обсуждал римскую историю.
— Между прочим, — сказала Соня, — готы, которые Рим разрушили, как раз и были христианами. Ты до этого места еще книжку не дочитал? — и другой мальчик покраснел. И, поставив собеседника на место, Соня словно взяла реванш у той стриженой красавицы. Полюбуйся, словно сказала она ей, не только обои менять умею — я про древнюю историю все знаю. «Жалко, эта дамочка не видит, — подумала Соня, — любопытно бы у нее спросить про Древний Рим. В следующий раз именно так и надо поступить. Она мне про обои, а я о чем-нибудь историческом спрошу. Вы, кажется, в газете работаете? Наверное, знаете много. Никогда не интересовались…» — и Соня задумалась: что бы такое у дамочки спросить, чтобы сбить спесь?
С перекрестка просигналил автомобиль, это шофер Кротова, которого заботливый Дмитрий прислал встретить Соню, давал знать, где он остановился. Соня обратила внимание, что на этот раз автомобиль был личный — светлый «мерседес»; служебная машина у Кротова, разумеется, была черной. Автомобиль погудел раз, потом другой, потом шофер опустил стекло, выглянул, помахал фуражкой.
— Сливки общества, — желчно произнес другой мальчик, глядя на автомобиль, — Как говорят американцы, cream of society. Самый сладкий крем общества. А самый сладкий крем собирается в Кремле, поэтому он так и называется — Кремль, — и мальчик засмеялся шутке и забыл о своей ошибке в истории. — Кремовый автомобиль не за тобой приехал? Знаешь этого цуката в фуражке?
Соня ответила не сразу, подумала. Но все-таки ответила отрицательно.
— Мало ли кому он сигналит, — сказала Соня. — Теперь у многих машины.
— И личные шоферы у многих, — сказал другой мальчик.
— Если хочешь знать, это действительно так.
Они прошли еще немного, а машина медленно ехала за ними, деликатно притормаживая, если они останавливались.
— Видишь, следят, — сказал другой мальчик, — не отстают.
— Тебе везде опасность мерещится. Я думаю, все остальное обойдется так же, как с этим автомобилем.
— Ты что имеешь в виду? Судьбу России?
— Нет, твою работу и все эти страхи.
— Из газеты меня скоро выгонят. Баринов раз в месяц одного сотрудника выгоняет, чтобы другие лучше трудились.
— Я могу устроить так, что с Бариновым поговорят. У меня есть знакомые, — сказала Соня, — которые могли бы на него повлиять.
— Снимут телефонную трубку — и посоветуют? Скажут: есть мнение — не надо обижать Колобашкина. Или пришлют кремовое авто с шофером. А шофер передаст письмо в кремовом конверте.
— Примерно так. Может быть, тебе стоит сменить отдел. — Соня научилась видеть вещи реально, решать конкретные проблемы быстро. — Иди в отдел светской хроники. Там надо писать про богачей, но с юмором. Вот ты и будешь их вышучивать.
— Нет, спасибо. Я про них даже думать не хочу.
— Россию продали, да?
— Продали.
— Тогда попробуй про искусство писать. Художники чем плохи?
— Не хочу я про них писать. Они богатым бассейны расписывают, а обычную публику дразнят. Штаны снимут и голым задом крутят.
— А ты бы хотел, чтобы бедным бассейны расписывали?
— Нет у бедных бассейнов, вот беда. Расписывать нечего. Нет, в отдел культуры я тоже не пойду.
— Тогда уйди из газеты. Знаешь, ты мог бы работать в предвыборном штабе какого-нибудь политика. Найдем партию, чтобы она о простых людях заботилась, — демократическую партию, либеральную. Программа хорошая, я думаю, тебя раздражать не будет.
— А я думал, они только богатым хотят жизнь наладить.
— Что ты! Они всем хотят хорошо сделать.
— Стать агентом по связям с общественностью?
— Разве плохая работа?
— Не выйдет у меня ничего. Я насмотрелся на этих агентов по связям с общественностью — интервью у них брал. Проходимцы и сволочи. Зарплата одного агента в сто раз больше, чем у ста бабок, которым он рассказывает про равенство. Они устраивают деловые завтраки с банкирами, а на обед у них постное меню, потому что летят в провинцию — работать с избирателями. Зато уж за ужином они берут свое: идут в ресторан с иностранными инвесторами стерлядь кушать.
— И это тебе не по душе.
— Не по душе.
— И ничего другого найти тоже не можешь.
— Нет ничего другого.
— Вижу, — сказала Соня весело, — не удалась у тебя жизнь.
— Бывает лучше.
— И тебе все время очень обидно, да?
— Иногда очень.
— А скажи мне, — спросила Соня с обычной своей улыбкой, крупнозубой, задорной, — скажи, почему ты все время жалуешься? Если ухаживаешь за девушкой, постарайся показать, какой ты сильный и смелый, чтобы ее заинтересовать.
— Не надо, — сказал другой мальчик, — мной интересоваться.
— Я думала, — сказала Соня, — что, когда любишь человека, хочешь быть ему интересен.
— А я тебя не люблю, Соня, — неожиданно сказал другой мальчик; он сам удивился, как это сказалось, он не собирался так говорить, — я совсем не люблю тебя. Я смотрю на тебя, как ты глазами двигаешь и улыбаешься, и мне теперь все равно. Это раньше мне хотелось что-нибудь такое сделать, чтобы ты улыбнулась и я опять увидел, какая у тебя ямка на правой щеке. А теперь мне не нужно. Я даже стыжусь того, что тебе в любви объяснялся, я бы хотел, чтобы того дня и не было вовсе. Я сказал однажды, что тебя люблю, а ты мне не ответила, засмеялась. Помнишь? Ты уверена была, что я всегда буду под рукой. А я и был всегда под рукой — как песик дворовый. Его погладят, ему и счастье. Его прогонят, он понимает, что заслужил. Его в дом не берут, а колбасные обрезки в газетку завернут и кинут песику — если, конечно, настроение, подходящее для благодеяний. Ты со мной погулять сходишь, послушаешь, как я на жизнь жалуюсь, — и пойдешь к тем, с кем интереснее, кому жаловаться не на что. Ты теперь ходишь к этому дядьке, Кротову, я знаю. Думаешь, я не знаю? Журналисты все знают, у них работа такая. Кротов — это с плешью такой дяденька, правда? Губки бантиком и лысина розовая. Он в большом сером доме живет, над прудом, мне говорили. Его с охраной возят, в машине с мигалкой, потому что он прогрессивный политик. Он министром будет. Он к нам в газету наезжает, к Баринову — большую политику обсуждать. Он же вор, Соня, как все они, такой же вор. Ну что ж, тебе как раз такой и нужен, Соня. Ты не обижайся, я тебя обидеть не хочу. Зачем тебе на меня обижаться? Кто я такой? У меня и родственников интересных нет, и знакомых богатых нет. И мать у меня необразованная. Ты без меня обойдешься, Соня. Но знаешь, и я без тебя обойдусь. Я любить тебя больше не стану, Соня. Я тебе вот что скажу, Соня. Я вам всем всегда буду — враг. Я вам всегда буду чужой. И я хочу быть вам чужим, я ни за что не стану таким, как вы. Я — другой. Я всегда останусь другой. И вам всегда, всегда, всегда будет страшно оттого, что я есть. Вы будете жить в своем богатом доме, и ездить на кремовых машинах с мигалками, и ходить в дорогие рестораны, и смотреть альбомы с фотографиями родни — а счастливы вы не будете. Вы будете всегда знать, что я смотрю на вас со стороны — и презираю вас, и вам никогда не будет спокойно.
— Ты не имеешь права так со мной говорить, — ответила Соня ровным голосом; порода отца сказалась в ней — она не выказала волнения, только оскалила крупные зубы и сверкнула черными глазами, как Тофик Левкоев, когда случалось ему отдавать какое-либо строгое распоряжение, — я тебе повода не давала. С чего это ты, друг милый, вообразил, что я тебе подотчетна? Если на что надеялся, так это твоя проблема, а я здесь ни при чем.
— Нет, — отчаянно крикнул другой мальчик, — нет, я поверил тебе! Я надеялся на тебя! И ты знала это! Мы вместе росли, одной жизнью жили, а потом ты меня предала — а себе сказала, что тебе просто повезло. Думаешь, тебе есть прощение? Теперь иди прочь, иди к ним! Вас все примут, везде будете ко двору, но ты знай, что мне — мне ты не нужна. Я для вас — ничто, меня в расчет не берут, мое мнение для твоих ворюг немного стоит, но ты всегда будешь знать, что мне, именно мне, ты не нужна.
— Ты сам, ты сам к нам придешь, сам просить будешь! — Она повернулась и побежала прочь, к машине, а шофер распахнул ей дверцу.
— Ведь добра ему хотела, помочь хотела. — И Соня откинулась на кремовое сиденье, и машина тронулась рывком, как любил Кротов, с места беря разбег. — Заботилась о нем, — и вдруг голос сорвался, взвизгнул, и Соня заплакала. Шофер увидел в зеркало, как скорчилась она на сиденье, и услышал жалкий, тонкий, долгий вой.
До того как приступить к работе над картиной, художник должен проделать работу над собой. Иконописцы постились и шли к исповеди перед тем, как взяться за кисть. Они надевали чистые рубахи, словно сама техника живописи не грязна.
Леонардо и его современники оставили довольно указаний, регулирующих поведение художника. Эти правила основаны на том, что стиль жизни художника обязан соответствовать тому, что он изображает. Художники Возрождения выглядели за работой столь же торжественно, как священники или музыканты.
В дальнейшем появилось много примеров, опровергающих этот стереотип. Авантюры Челлини и Караваджо смотрелись революционно на фоне строгих правил, но они померкли рядом с богемной жизнью дадаистов. Для последних уже не было сомнений — художник должен выглядеть необычно, шокировать публику. Что касается современного творца, то наличие грязного свитера, употребление наркотиков, пьянство и несимпатичное поведение стали столь же необходимыми характеристиками его, как в Средние века — чистота рубахи и строгость поведения. Можно сказать, что приметой цеховой принадлежности стал нездоровый образ жизни.
В двадцатом веке художники пришли к прагматическому выводу: коль скоро искусство — работа грязная и краски имеют свойство пачкать, не имеет смысла соблюдать чистоту. Труд наш тяжел, мы не скрываем профессии. Парадоксальным образом именно техническая сторона живописи занимала в двадцатом веке крайне небольшую часть работы. Для того чтобы покрыть холст пятнами, требуется меньше усилий и времени, чем для того, чтобы написать «Джоконду» или «Сдачу Бреды». Однако, сравнивая внешний вид Джексона Поллока и Веласкеса, можно прийти к выводу, что именно Поллок тяжело трудился, а Веласкес отдыхал.
Разница в облике этих двух типов художников вызвана простым обстоятельством.
Сам факт изображения предмета на картине удостоверяет ценность этого предмета. Художественный образ по природе своей — явление положительное. Художник пишет то, что ценит и любит, или, во всяком случае, он пишет ради того, что он любит. Даже когда Босх изображает мучителей Христа, Брейгель — торжество смерти, а новгородский иконописец — ад, они делают это не ради прославления ада, мучений и смерти. Напротив, они пишут дурное, чтобы обозначить опасность и ее преодолеть. Цвета и формы принадлежат не бесам, но чистому сознанию, что призвано бесов победить. Контрапунктом творчества является тот положительный образ, наличие которого делает победу возможной. Поэтому любой изображенный объект (лицо, дерево, стакан, пейзаж) есть свидетельство ценности мироздания. Если данное правило (объяснение в любви к изображаемому предмету) не соблюдать, картина не состоится — художественный образ есть сконденсированная любовь. Соответственно, художник должен соблюдать в самом себе эту гармонию. На тех же основаниях, на каких он не пользуется грязной кистью для того, чтобы писать лазурное небо, он не может допустить в себе неряшливости и моральной нечистоплотности.
В том случае, если любовь не считается достойной целью, если мастер занят разрушением образа, а деятельность его направлена на уничтожение гармонии, блюсти личную гигиену не имеет смысла. Найдутся посредники, которые истолкуют его творчество применительно к общественным нуждам: например, скажут, что гармония разрушена во имя свободы. Этим посредникам придется соблюдать правила общественного поведения, но мастеру деструкции это не обязательно.
Наука рисования имеет отношение только к созданию образов. Для того чтобы уничтожать образы, учиться не следует. Напротив, воспитание и знания могут стать помехой: чем распущеннее персонаж, исполняющий обязанности художника, тем больше шансов у него произвести нечто шокирующее толпу.
Художнику следует выбрать, какой системе взглядов он отдает предпочтение. Тот, кто решил учиться рисовать, должен вести себя прилично.
Глава 27
Мертвая хватка праведников
Переживать есть профессиональное занятие интеллигентов. Конечно, после того как отменили классы, возможность переживать появилась и у других людей, но все же интеллигентам это удается лучше прочих. У них по-прежнему на переживания отводится значительно больше времени, чем у тех, кто занят на производстве. Их род занятий предполагает внимание к чувствам, склонность к анализу, умение отдаться страданию. Если бы участники вышеописанных событий работали в поле, водили поезда или служили в сберегательной кассе, то времени, отпущенного на переживание, у них бы сильно поубавилось и сил на переживания было бы меньше. Но их жизнь, так как она сложилась, оставляла возможность для сильных чувств. Скажем, Соломон Моисеевич переживал бурно и много. В семействе Рихтеров способность переживать культивировалась — и Павлу эта способность перешла по наследству, уже доведенная многими поколениями до совершенства. Обыкновенно член семьи Рихтеров ложился на диван (или садился на стул у окна) и начинал переживать: ему теснило грудь, у него кружилась голова. В такие минуты переживающий субъект припоминал всю свою жизнь, возвращался к своим грехам, корил себя, углублялся затем в исторические аналогии (поскольку случившееся с ним происходило в определенном контексте), старался сделать вывод общего характера. Как правило, целью таких сеансов переживания было примирение с положением дел — отменить реальность было затруднительно, вечно корить себя было нелепо, а экскурс в историю обнаруживал закономерность происходящего. Можно сказать, что Рихтеры научились обращаться с переживаниями с той же легкостью, с какой шофер обходится с гаечным ключом, а столяр — с фрезеровочным станком. Существовал ряд приемов, которые применялись автоматически: в философской терминологии этот метод описывается как восхождение от конкретного к абстрактному. Когда же наступает момент возвращения к реальности, то это происходит уже на ином, умудренном этапе. Не последним делом для переживающего является потребность поделиться переживаниями с окружающими, их должно поставить в известность как о мучительном процессе осмысления бытия, так и о том, что в конце концов выход найден и им, окружающим, определено соответствующее место. Если возникали споры и проблемы, Соломон Моисеевич говорил внуку так:
— Ты должен знать, что я пребываю с осадком неприятного чувства, да, крайне неприятного, тяжелого чувства.
— Мне очень жалко, дедушка.
— Да, во мне осадок тяжелого чувства. Кхе-кхм. Безусловно, так. Остался осадок.
— Как жаль.
— Мне это доставляет страдания. Думаю, тебе нужно об этом знать.
— Я надеюсь, пройдет.
— Я ставлю тебя в известность о том, что чувствую. Надеюсь, мои ощущения тебе небезразличны. Да, мне тяжело.
— Я сочувствую, дедушка, и, надеюсь, тебе скоро станет легче.
— Сомневаюсь. Полагаю, это отразится на самочувствии. Кхе-кхм. Самым негативным образом отразится на самочувствии.
— Надеюсь, нет.
— Некогда, — говорил Рихтер, если переживания были вызваны несогласием в споре, — мы были единомышленниками и ты слушал меня открыв рот. Да.
— Мне жаль, если я не согласен сегодня.
— Что ж, ты, вероятно, готов смириться с тем, что мне тяжело, — говорил Соломон Моисеевич, затем он думал о мировой катастрофе, о тупике истории, о сумерках цивилизации, и ему делалось лучше.
Соломон Моисеевич Рихтер без затруднений переходил от сумрачного состояния духа (вызванного ссорами с Татьяной Ивановной, отчуждением внука, поведением невестки, косностью окружения) к состоянию просветленному, стоило ему объяснить грубости быта историческим кризисом. Это не значило, что к переживаниям он относился легкомысленно. Случалось, он отдавал переживаниям некоторую часть дня и сильно страдал, но способ преодоления страдания имелся: стоило задуматься о человечестве, и делалось легче. Эту способность переживать — а равно и преодолевать переживание — унаследовал Павел. Главным же, что он унаследовал, была высота цели, историческое предназначение страдающего человека.
Павел Рихтер убедил себя, что прежде всего надо быть художником — а уже потом мужем, сыном и внуком. Он думал, что если сумеет стать независимой личностью и крупным художником, то это разом решит все прочие человеческие обязательства. Главное обязательство, думал Павел, у меня перед всеми людьми сразу, а не перед теми несколькими, которые получили на меня права. Если я выполню тот, главный долг, то и маленький долг окажется тоже уплачен. Почему так должно получиться, он объяснить не мог, но чувствовал, что это единственный выход: надо сделать что-нибудь для всех сразу, и то плохое, что он сделал некоторым, пройдет само собой, так само выйдет. Другие люди, те, которым он должен отдавать любовь и не отдает, увидят, что он много сил вложил в искусство, — и будут счастливы. Им даже, возможно, покажется, что любви и внимания у них всегда было вдоволь, раз Павел такой хороший художник. И все неловкие ситуации разрешатся сами собой, и все обиды пройдут, и ложь перестанет быть ложью, раз он так хорошо и правдиво рисует. Лиза страдает, и ей плохо, но вот она увидит и поймет, что Павел творил для всех — и ей тогда станет хорошо. Надо только обязательно не лгать в искусстве, думал Павел. Надо до конца договаривать всю правду, каждой линией. Надо в искусстве работать сразу для всех людей, говорить общую правду (он не говорил себе фразы, что надо говорить общую правду тем, кому лжешь, и тем, кому не лжешь, эта фраза прозвучала бы цинично), и тогда не останется обиженных. А то, что я лгу в жизни, это плохо, это мучительно, но это может быть преодолено творчеством. Нужно освободиться от этого постылого чувства постоянной вины — стать свободным и работать.
По капле выдавливать из себя раба, как страстно выразился один русский мыслитель, было первейшей заповедью всякого мыслящего человека в России. Кого из интеллектуальных людей ни спроси, а что, мол, вы делаете, в чем состоит предмет ваших занятий, — всякий ответит: выдавливаю из себя раба, по капле, разумеется. Целиком, в один раз, не выдавишь, приходится выдавливать понемногу: каплю сегодня, завтра — еще одну.
Выдавливать из себя раба, то есть искоренять в себе привычки, установки, всякого рода зависимости и страхи, привитые обществом, — не было цели желаннее. Павел Рихтер, подобно прочим, полагал именно этот путь наиболее достойным. Свобода — то есть состояние, противоположное рабству, — была единственной его целью. И он убедил себя, что это также единственный путь к тому, чтобы преодолеть постыдную ситуацию, в которой он оказался. Поведение Павла было подчинено этой цели. Надо вести себя так — пусть это неудобно и неприятно кому-то, — чтобы полностью изжить в себе раба, чтобы встать над любой ситуацией, в том числе над своей собственной ложью. И он стал говорить себе, что ложь можно выпрямить, если встать на путь преодоления всех условностей вообще, всех лживых правил, всех обманов. Их в жизни достаточно, все вокруг — неверно. Что бы ни делал он, он старался намеренно поступить наоборот принятому положению вещей. Они решили, что так правильно, говорил он себе, они думают, что я должен поступить так, как удобно всем, но я не они, и их решение для меня не указ. Я поступлю по-своему, я не пойду на поводу у их решения. Вы все поступаете привычным для вас образом — от трусости, от родовой потребности к подчинению. Вы так — а я наоборот. И я пройду эту дорогу до конца, и я сделаю так и то, что всем станет ясно: я никогда не врал.
Однако иная мысль все чаще посещала его. Человек есть не что иное, как совокупность других людей — их знаний, их опыта, их привычек и страхов. Выдавливать раба из себя значит производить операцию выдавливания по отношению к другим людям, это в буквальном смысле значит выдавливать нечто из них. Нельзя наперед знать, готовы ли другие к этой процедуре. Свободное состояние одного человека ниоткуда больше не берется, как только из состояния других людей, по отношению к которым один становится свободным. И если выдавливать по капле раба из себя, то куда уходит эта капля рабства? Вещество нематериальное, рабство не может пролиться на землю, уйти в чернозем. Другие, те, которые тебя составляют, с которыми ты образуешь единое тело, напитаются этой каплей рабства, выдавленной из твоего личного существа. И, напротив, из этих других ты выдавливаешь столько свободы, сколько необходимо тебе для осознания себя совершенно независимым. Всякий человек сделан из других людей, и равно выдавливание рабства из отдельного организма, равно и насыщение этого отдельного организма свободой есть процесс, связанный с другими; это действие, по определению, совершается по отношению ко многим сразу. Иначе говоря, свобода не берется откуда-либо еще, кроме как из несвободы других.
Когда Павел смотрел на Лизу, то видел, что чем свободнее становился он, тем менее свободна делалась она: словно было некое отмеренное количество свободы на них обоих, и чем больше свободы он забирал себе, тем меньше оставалось другому. Он делал то, что было совершенно необходимо его статусу независимого человека, чуждого условностей и пустых обязательств. Он поступал так, как было полезно его независимости, — день за днем он последовательно делал так, чтобы любая деталь общего быта, любая условность, обязательная для взаимного рабства, перестала существовать. Однако рабство в принципе не исчезало — оно просто изгонялось Павлом из своего организма, чтобы в большей дозе достаться Лизе; и свободы не прибавлялось — ее было ровно столько же, как и всегда, только вся свобода доставалась ему одному.
Но свобода, полученная одним человеком, не делает человека ни свободным, ни счастливым. И это Павел понял в те годы отчетливо и навсегда.
В те странные годы, в годы, пока он жил с Юлией Мерцаловой, не женясь на ней, и оставался мужем Лизы, не живя с ней, в те годы он успел стать известным художником. Галерист удачно продавал картины Павла, и, несмотря на то что Павел всего лишь рисовал, а не сочинял перформансов и не делал инсталляций, его имя сделалось известным. Его картины стали покупать некоторые европейские коллекционеры и даже некоторые музеи. Павлу требовалось объяснить для себя такой успех и найти оправдание для денег, которые стали платить ему. Павел объяснял это тем, что в большой цирковой программе (а суета вокруг современного искусства напоминала ему цирк) требуется частая смена номеров. Так нужно делать владельцам цирка, чтобы зритель не скучал. Конечно, есть предпочтительные номера, которым отводится первое место, но где-то в программе между акробатами и фокусниками выпускают на арену и одинокого жонглера. Мастерство это передается из века в век, никак не меняется, но публика по-прежнему любит, чтобы подкидывали факелы. Они выпускают меня на сцену, думал Павел, как того жонглера в цирковой программе — заполнить паузу между номерами. Они смотрят мой номер — и тут же забывают его, потому что следом идут дрессированные медведи, потом фокусники распиливают девушку пилой, потом моржи танцуют на канате — кто запомнит жонглера? Но зачем-то им надо, чтобы я кидал предметы, и так совпало, что мне как раз нравится это занятие. Я воспользуюсь этим промежутком между чужими номерами. Павел по-прежнему не любил современное искусство; все реже он встречался с художниками и искусствоведами, его мысли и дни были заняты другим. Он проводил дни в мастерской за работой и считал, что ежедневно делает нечто противное — принципиально противное — современному искусству. И, найдя для себя удобное объяснение своему успеху, он пользовался счастливой привилегией: бранил современное искусство и художественный рынок и прекрасно продавал свои картины. Таким образом, сложилось определенное мнение о Павле: считалось, что он человек замкнутый, расчетливый и неприятный, к тому же морализирующий, к тому же живущий так, как ему нравится, — а именно, двумя семьями, и делающий это открыто. Однажды, проходя по выставочному залу, Павел подслушал разговор молодых художников. Молодые люди находились в том блаженном возрасте неведения, когда искусство кажется очищенным от забот рынка и моды, и кажется, что можно выбрать будущую биографию по вкусу, как готовое платье в магазине. Один из юношей сказал: а вот я бы хотел, как Павел Рихтер. Вот человек устроился: делает что хочет, картины за большие тысячи продает, завел себе три семьи. И все ему с рук сходит. И не зависит ни от кого. Свобода. Другой ответил: а, Рихтер, этот матерый волчина.
Это они про меня говорят, в ужасе подумал Павел, это я устроился.
И вдруг собственная свободная жизнь предстала ему такой, какой и была она в действительности: собранием отдельных неправд, удачно подогнанных друг под друга для удобства употребления. Вот этот набор удобного вранья я и называю свободой, подумал Павел.
Свободы не существует для личного пользования; отдельная свобода не идет впрок. Лишь тогда, когда ты видишь, что другие счастливы и покойны (а это может произойти, если они тоже свободны), тогда и ты можешь полностью наслаждаться свободой. Поэтому стремление выдавить из себя раба и обрести отдельную от других рабов свободу — стремление пустое и ведет к безнадежному существованию.
Неприлично радоваться конфете, если у твоего соседа нет конфеты, непристойно наслаждаться теплом, если твоему соседу холодно, недопустимо быть свободным, если твой сосед несвободен, и невозможно быть счастливым, если твои близкие несчастны. Это простое заключение открылось Павлу только тогда, когда он уже стал взрослым человеком и успел сделать много поступков, нарисовать много картин и всю свою сознательную жизнь до того посвятить (как считал он сам) борьбе за свободу. Чем более свободен ты сам, отдельно от прочих, — тем более зависимы они, и зависят они с момента твоего освобождения от общих обязанностей именно от твоей свободы. Счастье и несчастье Лизы зависело от того, что решит свободный человек Павел, и каждым моментом своей свободы Павел делал ее зависимость все более жестокой. Значит, свобода одного человека может осуществляться лишь в ущерб свободе многих, и называется эта свобода — властью. Так и происходит, когда один человек освобождается от обязательств перед другими, а те еще не чувствуют себя свободными: именно в этот момент то чувство независимости, которое было целью, переходит совсем в иное чувство — в чувство власти.
Если бы все люди могли стать свободными одновременно, думал Павел, если бы каждый, именно каждый из них вдруг ощутил прилив сил и права — сделало бы это возможным счастье одного свободного человека? Да, только так — освободиться всем и сразу, так надо сделать: и разве отдельный человек, провозглашающий себя независимым, он становится примером для остальных? И Павел не знал, что ответить. Во-первых, он не мог представить себе, что Лиза захотела бы быть свободной от своих обязанностей, — не было у Лизы таких желаний; во-вторых, если бы все сразу освободились от привычных законов и обязательств, то что тогда представляла бы из себя отдельная свобода — от чего она бы освобождала? Именно наличие многих несвободных делает отдельную свободу возможной; именно желание отъединить свою волю от других воль и есть желание свободы. Те, другие, они будут пребывать в цепочке связей и взаимном контроле, но твоя отдельная воля эту цепочку разорвет. И в этот самый момент ты сделаешься превосходящим их по возможностям и волеизъявлению и, значит, обретешь власть над ними. И твоя власть (твоя свобода) никогда не будет им, другим, во благо, потому что если они все также ощутят себя независимыми, тогда и твоя свобода перестанет существовать, а значит, ты этого никогда не допустишь. Если бы зависимости от воли другого изначально не было никакой, то не было бы потребности в свободе. Но — и эта мысль все настойчивее возвращалась к нему — не является ли ошибкой противопоставление зависимости и рабства — свободе? Возможно, слово и понятие «свобода» (а стало быть, и стремление к таковой) употребляется здесь неточно. Разве именно свободу обретает человек, вырываясь из цепочки зависимостей? Он обретает власть, и, значит, то, что мы называем борьбой за независимость и свободу, есть борьба за власть. Именно власть и противостоит зависимости и рабству, а свобода здесь ни при чем. Свобода — это нечто иное, совсем иное, и вряд ли можно сказать, что человек освободился, если он обрел возможность не участвовать в долгах и обязанностях закабаленных ближних.
Значит, все, что делалось им для освобождения себя от общей морали и общих обязанностей, не принесло ему никакой свободы, а принесло только стыд. Он не стал счастливее оттого, что поступал так, как хотел, и делал то, что другие не разрешили бы себе делать.
Именно властью он наделил себя — властью над близкими, над Лизой, над Юлией, над своими родственниками — над всеми теми, кто теперь зависел от его свободы. Как захочет он, как сложится его решение — решение свободного человека, так и сложится их судьба.
У него развилась привычка придумывать, какая была бы жизнь у него и у других, если бы этим другим он мог и захотел посвятить свою жизнь до конца, безраздельно. Он играл с собой в эту игру от отчаяния и вины: воображал себя стариком, проведшим всю жизнь свою с одной лишь женщиной и на склоне лет подводящим итоги счастливой жизни.
Он думал, какова могла бы быть жизнь его с Лизой, если бы все свое внимание, любовь, которой так ждет Лиза, он отдал только ей и никогда ни единой части от этой любви не взял бы назад. У них будут дети и внуки и честная — это слово болезненно врезалось в сознание — честная старость.
И он думал о том, как сложилась бы его жизнь с Юлией Мерцаловой, если бы все, что он может, он отдал только ей. Время стерло бы обиды и претензии, он забыл бы, что чужие руки, руки многих мужчин, трогали ее, он избавился бы от этого груза памяти — и ее избавил бы тоже.
И он думал о том, как бы сложились его отношения с матерью, если бы он не сердился на нее, а исправно исполнял свой сыновний долг. Разве не хочет он, как это бывало, пока он рос и был еще маленьким, прижаться к ней? Разве нельзя все вернуть в то счастливое нормальное состояние, когда все в отношениях скреплено лишь любовью и доверием и нет задних мыслей? Он не пенял бы ей за былой брак с Леонидом, он вовсе позабыл бы свои претензии к неприятному ему Леониду. В чем же винить ему Леонида? В том ли, что он страстен и красив? Что же мы имеем друг против друга, думал он. Лишь пустые амбиции, связанные с телом, с постелью, с потом и слюной, с материей и тленом — но под этой материей есть душа, и душа нетленна.
Он лежал без сна и все придумывал и придумывал, как бы сложилась и устроилась жизнь, если бы все люди поступились своими телесными амбициями и страстями. Пусть все начнется с меня, думал он, пусть я сумею и найду в себе силы жить и любить беззаветно, не в постели, не телом, не страстями, но всей душой; пусть сумею оградить любовью того, кого люблю, а не ранить.
И чтобы сделать так, то есть выполнить долг (поскольку это и есть долг человека — посвятить себя счастью других), следовало отрешиться от всего, что приносит удовлетворение амбициям. Надо отдавать, а не брать, думал он. Они не должны мне, но я — я им должен. Исполнять долг значило отдать все (так и солдаты исполняют долг) — совершенно все, что есть, то есть время, силы, заботу, мысли — другому человеку.
Он думал о том, как сложилась бы жизнь стариков — Соломона Моисеевича и Татьяны Ивановны, если бы он посвятил свою жизнь их старости. То, что он буквально не может этого сделать, связано совсем не с работой, как он привык говорить, не с тем отнюдь, что он посвятил себя искусству, но лишь с тем, что в его собственной жизни — хаос, и он никогда не свободен от хаоса. Именно то, что он сам лишен дома и семьи, сделало жизнь его стариков беззащитной и жалкой. Разве эту жизнь, разве такую старость они заслужили? Он приводил бы к ним внуков, он выслушивал бы сентенции старого Соломона, он сделал бы так, чтобы его вечно обиженная бабушка Татьяна Ивановна не чувствовала себя более одинокой. Вот тогда (и, к сожалению, другого способа придумать было нельзя), когда он решит, какой из двух женщин надо отдать себя целиком, тогда он сможет разделить заботу о стариках с ней, с этой женщиной, тогда он приведет их общих детей к старикам. Тогда внуки будут радовать их глаз, тогда покой и порядок войдут в их дом. Они все вместе станут пить вечерний чай на кухне — и сделается так, как было в детстве, когда все вокруг было окутано единой безоблачной любовью и никто никого не предавал.
А отец? Он рано начал спорить с отцом, с отцом, который научил его всему, который читал ему книги. Зачем же он делал это? Он никогда не знал бы Шекспира и «Трех мушкетеров», если бы его отец, гуляя с ним по парку, не пересказал ему сначала эти книги. Он вспоминал, как отец везет его в детский сад, и они стоят в тесном автобусе, и отец читает ему «Песнь о Роланде». Однажды, когда Павлу уже исполнилось двадцать лет, ему показалось, что отец его отстал от жизни, не понимает и не видит того, что происходит, что он слишком занят своей философией искусства — а какая может быть философия в практическое время? Тогда было бурное время: авангардные юноши решали судьбы мира и страны, а отец его сидел в библиотеке — и жизнь проносилась мимо него. И Павел смеялся над записками отца, он находил их наивными и устаревшими. И его отец, молчаливый, упрямый, отворачивался, когда Павел и его мать, Елена Михайловна, принимались шутить над его бесплодным писанием. А тогда, когда Павел решил заглянуть в бумаги отца, было уже поздно и обсуждать написанное было не с кем.
Он думал о том, что предательством следует называть уже то, что человек старается уклониться от своих обязанностей — то есть от того, что может радовать его ближнего. Он думал о том, что дороже всего спокойные глаза Лизы, а ее глаза уже никогда не бывают спокойными. Он думал о том, что отдал бы что угодно, лишь бы опять дотронуться до руки отца, чтобы его спокойная сила перетекла в руку Павла. Но руки этой уже не было, и сил взять было неоткуда.
Когда его отец умирал, Павел был в гостях у протоиерея Николая Павлинова. Собрание было исключительно достойным. Предметы спора были увлекательны и казались важными. Он ел и пил, подшучивал над современным искусством, напился пьяным и радовался, что общество просвещенных людей выделяет его и отмечает как человека особенного. Взгляды его на культуру были необычны, он ввязывался в споры, тянулся через стол за бутылкой, подливал в свой стакан, перебивал собеседника, отстаивал свою — и очень яркую — позицию, говорил громко и страстно. Многое из того, что он сказал в тот вечер, он слышал когда-то от отца, просто перефразировал, и ему уже стало казаться, что это он сам так придумал. Никто из гостей не мог равняться с ним остроумием и парадоксальностью — он стал героем вечера. В этот вечер умер его отец — и Павел знал теперь, что умер он именно тогда, когда Павел тянулся за бутылкой через стол, резко и остроумно парировал реплики, применял все те навыки беседы и думанья, которым он обучился у отца. Павел не был буквально виноват в его смерти — он не знал, сидя в гостях у Павлинова, что отец сейчас умрет, но вот отец умер, и сделать ничего было нельзя, и спорить было не о чем.
Когда говорят, что кого-либо жжет стыд, это выражение обычно не понимают буквально; однако стыд именно жжет. В груди давит, делается горячо и душно, хочется и не можется вздохнуть, словно некая жаркая сила пережимает горло — вот что делает стыд. Ты идешь — и не видишь пути, дышишь — и не чувствуешь воздуха. Стыд давил и жег Павла, и непоправимость сделанного ужасала его.
Он привык считать, что человек в состоянии исправить причиненное зло, — но как исправить зло, причиненное сразу многим? Как исправить то, что сделано умершему? Он не может, не может изменить ничего из того, что он совершил в отношении отца — ни одной своей кривой усмешки он не может взять назад. Но разве нельзя исправить то, что сделано в отношении живых? Как это сделать? Если зло сделано так, что, выправляя его в отношении одного, ты усугубляешь его в отношении другого, — как быть? Он понимал, что это именно и есть проявление власти — и уж никак не свободы — распределять и дозировать зло, исправить зло, сделанное одному, а другому сделать еще больше зла. Получалось так, что его независимая свободная сущность распоряжалась другими и делала их ничтожными. О, если бы можно было прожить несколько жизней — и каждую из них посвятить кому-то одному! Но жизнь была одна, большая часть ее была уже прожита. Надо было бы поступить так: разделить свою сущность на много сущностей, на множество отдельных частей, чтобы каждой частью выстроить новую цепочку долгов и зависимостей и уже внутри каждого случая исправлять зло. Ведь можно одновременно заботиться и о Лизе, и о Юлии, и о стариках, и о матери, и еще о ком-нибудь, разве человек — отбросив собственный интерес — не может посвятить себя служению всем? Он не может отдать себя целиком Лизе — а если сделает так, то разрушит все, что связывает его с Юлией; он не может и не хочет отдать всего себя Юлии — а если он сделает так, то не сможет вовсе заботиться о Лизе. Не следует ли считать тогда, что его воли, его отдельной свободы не существует более; пусть уйдет она, эта обретенная им власть. Он перестанет существовать как единое целое, но отдаст себя другим, разорвет на части, разнимет единую сущность, и пусть не будет его больше, но не будет и бед, причиненных этой властной свободной личностью.
Довольно ли будет им одной лишь части меня?
Мы отдаем ближним только часть себя, думал он, и то, насколько велика эта отданная часть, какая именно это часть от целого, сказать никто не может. У иных — а я встречал таких людей — само целое не особенно велико, поэтому и та часть, какую они могут истратить на заботу о ближних, невелика. Люди привыкли к тому, что имеют мало и отдают мало, и многого люди не просят; так повелось, что для внимания к другому расходуется небольшая часть, и довольно того. И никто их не может упрекнуть в этом — у них просто получается так, а иначе не получится. Более того, уж если решено, что для заботы о другом выделяется только часть сущности, то никто не может упрекнуть, что ты выделяешь одну часть для одного, а другую — для другого: мало ли на сколько частей можно разрезать один пирог? И никто не может знать, какого размера этот целый пирог — то есть ты сам, твоя сущность, — этого не можешь знать даже ты, потому что трудно собрать воедино те части (пусть небольшие, но их нарезано было много), которые ты отдал другим. И если твоя сущность богата, думал он, не значит ли это, что она может быть истрачена на очень и очень многих, что этот пирог можно нарезать бесконечно? И в те минуты, когда он хотел успокоить себя и найти оправдание себе, он вспоминал притчу о пяти хлебах, коими было накормлено много тысяч людей. Не говорит ли это о том же самом?
И однако — в этом рассуждении помогало простое геометрическое воображение — хлеб невозможно нарезать на тысячу частей, как тонко ни режь. Хлеб можно раскрошить — разъять на тысячи крошек, но будет ли довольно одной крошки для пищи? Вряд ли столь малый кусок, одна крошка хлеба, смогла бы насытить человека. И вряд ли, думал он, такой уж большой прок получают другие люди от того, что малая часть тебя вовлечена в их жизнь. Не может быть, чтобы от маленькой части целого существа была польза. Ведь то чувство, которое вовлечено в заботу о другом, мы называем любовью — а разве любовь можно делить на части? Разве существует мера любви? По всей видимости, притча о хлебе говорит о противоположном: неразделимая сущность, отданная целиком и страстно, — только такая может напитать многих. Никто и не пытался делить хлеб — его просто вынесли людям, и те насытились. Один хлеб испечен лишь для одного, и может быть передан лишь ему одному. Как происходит насыщение многих и многих от единого сущего, предназначенного только для одного, — в этом и есть чудо любви и веры. Нераздельная сущность может быть отдана лишь одному человеку, но через него она напитает и многих. Искусство явлено в мир затем, чтобы показать нам, как устроено это чудо, разъяснить его механику. Человек — искусство свидетельствует это — обязан отдать любви всего себя целиком, без остатка. Картина написана одним художником и для одного зрителя — для самого художника или для Бога. Если картина хороша, она станет утешением многих поколений — она и будет тем хлебом, который напитал много тысяч людей. Но картина — цельная вещь и требует всей сущности художника сразу: картина собирает в себе весь опыт человека, все его пристрастия, все его силы. Картина никогда не будет хорошей, если художник чего-то не отдал ей, она требует всего человека целиком: так отдают себя вере. Он вспоминал Лизино лицо в те минуты, когда она молилась или была в церкви, — лицо это излучало такой покой, такую кроткую покорность и радость, что очевидно было: все ее существо перетекало в молитву.
Он спросил ее однажды, за кого она просит Бога, и Лиза ответила ему: за тебя. В тот момент, когда она ответила так, Павел подумал, что такое признание словно загоняет его в ловушку, делает его должником. Я не просил молиться за меня, хотел крикнуть он Лизе, я не просил за меня просить! И потом, о чем же просит она для него — уж не о том ли, чтобы он вспомнил супружеский долг и вернулся к ней? И он увидел в такой вере расчет и усомнился в ней. Но потом он подумал так: а что, если она просит (и о чем же еще она может просить?) лишь о том, чтобы вернуть мир и цельность моей душе? Если такое произойдет, как может знать она, кому именно достанется эта цельность? И значит, в ее просьбе нет расчета на выгоду, а только забота обо мне.
Но мне не нужно такой заботы, думал он.
Когда Павел засыпал подле Юлии Мерцаловой, он долго лежал без сна, и он думал о Лизе, и о том, как Лиза молится за него, и стыд жег его каждое мгновение. И он не мог дышать, и воздух обжигал его, и хотелось кричать. Он кричал про себя: пусть она будет счастлива, пусть ей будет покойно и легко! Возьмите все, что есть у меня, мне не нужна эта ворованная свобода, мне не нужна ваша молитва, отпустите меня, я не выдержу больше!
Почему именно я, тот, кому предназначено спасти искусство, кто обязан быть честным и прямым, тот, кто должен отличаться от кривого нашего времени, именно я должен оказаться мелким обманщиком, шельмецом, вором? Почему у ловкача и беспринципного художника — у такого, который и не думает ни за что отвечать, почему у него все обстоит благополучно с нравственностью и долгом? Я должен, должен разорвать. Я обязан сказать Юлии (иногда он говорил: Лизе), что больше не увижу ее.
И иногда, когда он уставал себя винить, когда он уставал выбирать, когда крик глох в его груди — тогда он находил, что именно такая постыдная ситуация, в которой он оказался, и отличает его от людей неглубоких, одномерных.
Люди, с которыми он сталкивался в жизни, то есть художники, актеры, писатели, журналисты — жили сумбурной, запутанной личной жизнью. Трудно было понять, как и с кем именно живет Семен Струев — сегодня с одной, завтра с другой, и, по всей видимости, не тяготится этим. Что происходило в личной жизни Гриши Гузкина или Осипа Стремовского — понять было вовсе невозможно. А что касается так называемых простых людей — так они, сколько можно было судить со стороны, и вовсе не придавали значения поворотам биографии. Ну, случилось так, что же делать? Ничего не попишешь: жизнь-то все равно идет.
Юлия Мерцалова рассказывала ему истории из жизни коллег-журналистов; она объясняла Павлу, что безвыходных ситуаций не бывает, что люди — даже самые обыкновенные люди — находят выход из любовных коллизий. Ну что здесь особенного? Она рассказывала про дизайнера их издания Валентина Курицына, про то, как Курицын справился с подобной ситуацией, и обе дамы его прекрасно ужились друг с другом, и прежняя жена играет с детьми от жены новой. И редактор их газеты Василий Баринов сменил несколько жен подряд — но сделал это без истерик, по-мужски. Решил — и сделал. И никто не обиделся, никто не пострадал. Страдания, уверяла Юлия, начинаются из-за колебаний. Реши, хочешь ты сделать этому человеку добро или нет. Если нет — то так и скажи, зачем темнить? Вот другие люди решаются на поступок — и говорят: мол, пошла прочь, старая дура, постыла ты мне. Или деликатным образом, но по сути то же самое. Светскую Москву в те месяцы развлекал роман прогрессивного журналиста Пархома Переперденко с красоткой Варварой Гиацинтовой, причем оба героя бестрепетно простились с многодетными семьями. Может быть, эти люди не старались поступить хорошо, думал Павел, может быть, они поступали просто так, как хотели, — и все? Однако не в этом ли и заключается житейская мудрость? Эти люди поступками не разрушали общий ход вещей. Они не вставали своим хотением над общими правилами — они не объявляли себя свободными от общей судьбы; но внутри общих правил они вели себя так, как диктует ситуация: полюбил — разлюбил, и что здесь особенного? Проблемы возникают, думал Павел, именно тогда, когда берешь на себя слишком много, когда воображаешь, что освободился от общей морали — и должен подать пример свободы. А какой свободы? И зачем?
Зачем же непременно хотеть быть хорошим, говорил он себе в такие минуты. Только беда происходит от этого желания — только гордыней оно вызвано. Кто ты такой, чтобы непременно быть хорошим? Живи, как люди живут, и не бери на себя избыточно много, в том числе не старайся быть лучше, чем ты есть.
Но любят ли эти люди? Есть ли это и правда любовь — то чувство, которое они испытывают? Возможно, думал Павел, именно так и есть, поскольку то чувство, которое испытывают они, — не связано с намерением освободиться, и значит, это чувство роднит их с другими. Любовь — не противопоставление. Любовь не связана со свободой.
Он лежал без сна, как обычно бывало с ним теперь, и думал, что вместо счастья (считается, что именно счастье приносит любовь) он получил в жизни стыд и раскаяние.
Так он пришел к заключению, что недостоин рисования.
Рисование он понимал как образ жизни и мыслей. Он выступал против авангарда, он называл авангард новым язычеством. Он много раз говорил об этом своим оппонентам — ехидной Розе Кранц, неутомимой в спорах Голде Стерн, своему теперешнему родственнику Леониду. И теперь он чувствовал, что не имеет права так говорить. Он хотел рисовать, чтобы опровергнуть опыт авангарда, но теперь чувствовал, что не имеет права так рисовать — и никогда не сможет получить это право.
Искусство устроено так, что надо иметь моральное право на его употребление. Павел всегда считал, что вблизи картины Ван Гога нельзя совершить бесчестный поступок. Но вот он совершал бесчестные поступки и продолжал почитать Ван Гога, и, значит, что-то нарушилось в его отношениях с искусством. У раннего Маяковского есть стихотворение, которое Павел раньше любил, теперь он утратил такое право. Он повторял его про себя.
Этот вечер решал — не в любовники выйти ль нам:
Темно, никто не увидит нас.
Я наклонился действительно,
И действительно я, наклонясь, сказал,
Сказал ей, как добрый родитель:
«Страсти крут обрыв, — будьте добры, отойдите.
Отойдите, будьте добры».
Маяковский хотел охранять того, кого любил, а я — хотел обладать и унизить, думал Павел. Вот она лежит рядом со мной, та, про которую я думаю, что люблю ее, и разве я поступил с нею иначе, чем те, кто хвалится победами над женщинами и их разрушенной жизнью? Что я хотел сделать: овладеть ею — или защитить?
Павел думал об образе «ловец человеков», образе, который использовал рыбак Симон для определения веры и спасения. Любовь тоже «ловля человеков». Поймать, чтобы спасти, — или поймать, чтобы унизить? Если страсть — обрыв, то ловец-любовник спихивает жертву с этого обрыва, а отнюдь не ограждает от падения. Так и говорят обычно: «она пала», и термин «падение» обозначает победу над женщиной. Сколько куртуазных стихов было написано по поводу «падения крепостей». Будьте добры, отойдите от обрыва страсти, чтобы не упасть, — так сказал человек, который понимал, что такое любовь.
Разве любовь заключается в том, чтобы уберечь от любви, думал Павел. Он лежал без сна и смотрел, как дышит Юлия; она дышала часто, вздрагивала во сне. И вдруг во сне она заплакала и несколько раз произнесла: нет! нет! нет! Кому говорила она это? Ему? Стыд жег его, и он не мог отвести глаз от той, которая была ему дорога и которую он оскорбил.
В одну из таких ночей, когда они долго ссорились, а Юлия долго плакала и говорила, что им надо расстаться, он написал письмо Юлии. Она в конце концов уснула, а он лежал без сна, потом написал письмо. Писать письмо тому, кто рядом с тобой, странно, но сказать не получалось, и, сидя у темного окна, он постарался найти слова. Подобно многим интеллигентам, он полагал, что, написанные на бумаге, слова делают жизнь понятнее. Уходя утром, он оставил письмо на столе. Вот это письмо.
«Ты говоришь, годы прошли, но разве прошли зря? Разве обиды ничем хорошим не окупились? Неужели я не доказал постоянства в своем чувстве? Меня можно во многом упрекнуть, но в ветрености не упрекнешь. В те минуты, когда хочешь сделать мне больно, ты говоришь, что мы не были мужем и женой. А кем же? Как называть человека, кто делит с тобой жизнь, — как его назвать? Почему ты так хочешь сказать — понятно, но будь, пожалуйста, справедлива. Я тебе муж, и более настоящего мужа не было у тебя. Да, ты много вытерпела в эти годы, что же делать, если за счастье приходиться платить, и нельзя изъять счастье — свое счастье — из обращения в мире, где оно должно делиться на всех. Да, я правда считаю, что отдельного счастья не бывает. Да, за свободную любовь приходится так дорого платить — именно потому она и называется свободной. Мне необходимы были эти годы для того, чтобы расплачиваться за счастье; мне необходимо отдавать долг — и тебе, и прежней своей семье, поскольку я однажды решил, что любовь — это забота. Я надеюсь, ты меньше бы меня любила, если бы я был иной и поступал иначе.
Помимо прочего, эти годы явились детством нашей любви. Ты говорила: если бы мы познакомились юные, как счастливы бы мы были, не отягощенные прошлым. Но у любви есть детство, и зрелость, и старость — она живая. И сейчас наша любовь вошла в зрелый возраст. Зрелый возраст — это возраст ответственности за других. И ты знаешь, как я понимаю свою ответственность: это прежде всего рисование.
Верь мне: я великий художник. Мое призвание — спасти мир, вернуть ему утраченный смысл. Сегодня все силы я отдал работе. Правда, пока это работа спрятана, я показал только ее край, верхушку айсберга. Но ты ведь знаешь и веришь, что это огромная работа, что она нужна всем. То, что разъединяет нас сегодня, то, что служит причиной обид, ничтожно мало по сравнению с общей целью. Еще немного, еще один шаг. Я знаю, я смогу. Верь мне, я заслуживаю твоей веры».
Что объясняло это письмо — непонятно. Ничего оно не объясняло. Оно прежде всего не объясняло самому Павлу, для чего он живет так ненормально.
Он сравнивал свое положение с вечным российским выбором: куда примкнуть — к Западу или к Востоку. Никуда Россия примыкать не должна, говорил он себе, Россия живет по собственным резонам. И однако Россия ничем иным и не занимается всю свою сознательную историю, как только решает, с кем ей жить, на кого стать похожей — на Запад или на Восток, только и взбадривает себя выдумками о специальной миссии. А просто жить — без затей — не получалось.
Ты был уверен, спросила его как-то Юлия, что Лиза создана для тебя? Как странно. (И Павел тут же подумал: действительно странно.) Тебе никогда не казалось, что она несколько простовата? (И Павел тут же подумал: действительно простовата.) Ты мог ошибиться, но она, как она могла думать, спросила Юлия, что она — для тебя?
Елизавета Травкина — это и звучит как-то неосновательно, буднично, заурядно; то ли дело Юлия Мерцалова — звучно и страстно отдавалось это имя в ушах; Павел старался не думать о том, что настоящая фамилия Юлии звучит смешно — Ляхер. Но, впрочем, даже сочетание — Юлия Ляхер звучало торжественнее, чем Лиза Травкина. Красивая женщина с модной стрижкой, элегантная Юлия Мерцалова (или Юлия Ляхер) — и заурядная, бледная Лиза Травкина. Разве непонятно, что мне более соответствует Юлия? Вот, значит, в чем дело: ты выбирал спутницу понаряднее — для вернисажей? Выбирал, как элегантнее, как моднее? Но виновата ли Юлия в своей красоте?
Можно ли примириться с тем, что Лиза страдает, спрашивал он себя, как можно с этим примириться? И отвечал себе: а очень просто. Так же точно, как примиряется Лиза с тем, что мне нехорошо. Она отчего-то уверилась, что мне хорошо рядом с ней, и не задается вопросом: а что, если это не так? Отчего ее наделили уверенностью, что моя жизнь принадлежит ей и мне будет хорошо оттого, что моя жизнь истратится? Отчего же ей разрешено мириться с тем, что мне неуютно, а я испытываю стыд, если думаю, что не оправдал ее ожиданий? Оттого, отвечал он себе, что жизнь есть исполнение долга; так и солдат в армии исполняет свой долг, даже если ему не нравится та часть, в которой он служит. Но меня призвали в эту армию совсем мальчишкой, говорил он себе, мне было двадцать лет, я ничего не понимал, меня взяли в армию против моей воли. А солдату сколько лет, когда его призывают на службу? И не спрашивают, а забирают служить — и он служит, и это его долг. Но разве это справедливо устроено, что молодые мальчики, не понимающие толка в жизни, призываются, чтобы отдавать жизнь? Разве общество не поступает бесчестно в отношении этих мальчишек? Разве не разумно им отказаться от службы? Разве не разумно отказаться от своего долга и мне, коль скоро этот долг мне навязан? Невозможно все время испытывать стыд и боль. Но что, если это и есть предназначение души — испытывать стыд? Нет, говорил он себе, не может быть, чтобы так придумали. Душа — она не создана для боли.
Подобные размышления вовсе и не возникли бы в голове Павла, если бы он не считал, что искусство и личная жизнь связаны прямо и что невозможно кривить душой в личной жизни и быть художником. Это убеждение, принятое однажды и навсегда, сделалось основанием для бесконечного — и бесплодного — анализа будней, мелких и больших поступков.
Для чего же я ругаю авангард, думал Павел. Какое право имею? Ведь я и есть самый первый авангардист. Что проку с того, что я не рисую квадратиков, — авангардист сперва утверждает себя в постели, потом только на холсте.
Павел вырос в семье, где считалось необходимым анализировать чувства — Рихтеры всегда полагали, что происходящее с ними столь значительно, что нуждается в аналогиях и примерах из истории. И это спасало их в самых постыдных ситуациях; они отвлекались от той гадости, которую делали, и начинали рассуждать об искусстве, и им казалось, что они переосмысливают свои грехи. Гадости от этого никуда не девались, и плохое не делалось хорошим, но им, которые подумали об исторических параллелях, казалось, что они проделали нравственную работу, многое поняли и положение дел исправили.
Так было удобнее жить — этот защитный рефлекс выручал всегда, и Павел стал думать об авангарде, он множил свои претензии к нему, он говорил про себя целые развернутые фразы. Он думал так.
Авангард утверждался посредством половых отправлений: интересно, что бы делал авангардист, если бы ему предложили избегать мочеполовой тематики? В кузнице передовых настроений ковали образы, шокирующие патриархальные вкусы: «Писсуар» Дюшана, похотливые скелеты Эрнста, туалетная эротика Ларионова и манерная — Дельво, гениталии и фекалии, ненормативная лексика — все это, сделавшееся эвфемизмом свободного слова, все это не на обочине творческого процесса, это и есть творческий процесс. Каждому свободолюбивому юноше хотелось встать в ряды веселых ниспровергателей канона, а то, что для этого придется заголить задницу, придало очарования борьбе. Именно непристойности выпала роль свободы. В оппозиции «порядок — инакомыслие» в графу «порядок» записывали «мораль», а в графу «инакомыслие» — «непристойность». Если творческий человек не был замечен в разврате, сам собой возникал вопрос: да вполне ли он творческий, этот сухарь? Возможно, он лишь делает вид, что прогрессивен? Пусть докажет на деле, покажет самой жизнью. И действительно: биографии мастеров ХХ века ярче их творений. Часто дальше этого не идет, но инстинктивно творец прав: отношение к женщине является критерием искусства, во всяком случае, искусства стран христианского круга. Авангард (т. е. искусство борьбы за свободу) любовь трактовал как обладание, а женщину презирал.
Процесс развенчания Прекрасной Дамы и превращение ее в уличную девку — вот суть авангардного творчества. Это именно ее, Прекрасную Даму, выволакивал на панель Лотрек, ей задирал ноги Ван Донген, ее выкладывал на подушках Матисс, ее поимел в парижской подворотне Миллер. Это ее, Прекрасную Даму, изображали с бокалом абсента и в спущеных чулках, это ей адресовали унизительные определения поэты.
Если трубадуры преувеличивали добродетели дам, то авангардные мастера не собирались попадать впросак. Художник сделался циничнее циничного мира: мир наверняка обманет, так нечего с ним церемониться. Генри Миллер, Жан Жене, Жюль Паскин и прочие — разве можно отрицать, что первым бастионом, который они разрушали, был образ Прекрасной Дамы? Она, бедняжка, приняла на себя первый удар — здесь было трудно ошибиться: бей по ней и попадешь куда надо — в сердце общественной морали. Сердце затянутого в корсет общества — это миф о недоступной Прекрасной Даме. Когда захватываешь город, надо первым делом брать почту и телеграф, когда рушишь общественную мораль — следует начать с образа Прекрасной Дамы. Конечно, далеко не все авторы похабщины загадывали так далеко и метили так высоко. Так ведь и не всякий бомбист, мечущий бутылки с зажигательной смесью в здание почтамта, мечтает парализовать весь город, но бывает, что и повезет. Самые крупные мастера, разумеется, делали это обдуманно. Творчество Матисса, например, есть сведение мифа Прекрасной Дамы к утилитарной декорации. Из объекта служения дама превращается в предмет интерьера и тем самым в служанку. Икона превращается в декорацию, образ — в знак; Матисс — последовательный гедонист, т. е., говоря в современных терминах, плейбой. Трудно представить себе картину этого мастера, лишенную женского начала. Но столь же трудно представить себе образ этой женщины — он ничем не отличается от образа золотой рыбки, вазы с фруктами. Интерьер был бы беднее, говорит нам мастер, не укрась мы его аквариумом, женскими бедрами и бананами. Ориентализм Матисса лишь усугубляет эту тенденцию: La Belle Dame лишь одалиска, украшающая досуг просвещенного паши. Легко усмотреть связь с турецкими банями Энгра и алжирскими женщинами Делакруа, но разница в том, что в девятнадцатом веке писали восточную экзотику, а художник двадцатого века сказал: почему, собственно говоря, наша повседневность должна быть хуже? Там, значит, им можно, а мы здесь носись с этой постной моралью? Матисс не оскорблял женщину прямо, как иные грубые натуры, но пошел дальше прочих — он поместил героиню эпосов в сераль. Так христианская мораль и, соответственно, христианская символика были отодвинуты в сторону как недостаточно декоративные.
Языческому карнавалу всегда отводилась роль авангардная. Павел помнил недавнее прошлое — годы подвальной богемы, когда блуд и пьянство стали критерием свободы. Ханжи и сатрапы оккупируют Прагу, говорили свободомыслящие люди, а мы пьем водку и задираем бабам юбки. Карнавал, ставящий мир с ног на голову, любили все авангардисты: им нравилось отвечать безответственностью на тоталитаризм. Эта бытовая неряшливость именовалась «смеховой культурой». Так называемый второй авангард — соцартисты, концептуалисты и т. п. говорили об «амбивалентности», «дихотомичности культуры», об угнетении естества официальной догмой — и тело брало реванш у головы.
Авангардно мыслящему человеку отчего-то кажется, что не любить значительно отважнее и труднее, чем любить. Людям просвещенным представляется, что искренность непременно связана с пороком: трудно заподозрить наличие неханжеского целомудрия. Подвигом является осмеяние, а не воспевание. В действительности, разумеется, рыцарем быть труднее, чем шутом. Подите попробуйте. Вот ты попробуй, говорил себе Павел. Куда больше смелости надобно, чтобы признаться в любви, и еще больше — чтобы любить и любовь защищать. Стихию смеха вольнодумцы героизировали, но все же дракона убивает именно рыцарь, а скоморох только скачет с бубенчиками. Симпатии публики на стороне шута по простой причине: легче ассоциировать себя с шутом, проблем меньше. Двадцатый век знает совсем немного художников, преодолевших шутовство. И уж вовсе единицы осмелились за свою любовь выйти на поединок.
На какой поединок вышел ты? И кого ты защищаешь? Он вставал с постели, шел к окну, смотрел на бездомных собак, кругами ходящих по пустырю. Даже они, бездомные псы, соблюдали обычай и закон — жили семьей и, сбившись в стаю, выполняли семейный ритуал. Даже у них, вздорных собак, жрущих объедки на помойке, принято оберегать друг друга. Он устроил из своей жизни такую помойку, какая не приснится и дворовой собаке. Он оправдал эту помойку свободным искусством, так же, как делали это презираемые им авангардисты. И хуже, хуже! Они сделали это спонтанно, просто потому, что не умеют иначе, — а он выбрал, что надо сделать так. Они — милые скоморохи, а он рациональный мыслитель, просветитель. Впрочем, разве Просвещение противоречит авангарду?
Эпоха Просвещения подготовила расцвет карнавала ХХ века, тогда состоялась генеральная репетиция. Доступные пастушки и похотливые ангелочки на плафонах и добили рыцарскую мораль. То было время рациональных мудрецов, лебезивших перед монархами и величавших Екатерину Северной Семирамидой, а Фридриха — Соломоном. То было время, когда телесные прихоти возвели в ранг духовных дерзаний, а либеральные умы это поощряли — в пику христианской догматике. Эпоха Просвещения оправдала язычество двадцатого века. То было время нескончаемой Вальпургиевой ночи, воспетой лучшими умами, время «Исповеди» природолюбивого Руссо, «Орлеанской девственницы», «Войны богов», розовых будуаров Буше, сентиментальной похоти Ватто. Эпоха Просвещения не вызвала к жизни третье сословие, как обыкновенно говорят, нет, она поступила проще: всех произвела в третье сословие. Журден потому и может притвориться дворянином, что дворяне давно стали Журденами — а этикету обучиться несложно. Именно из пафоса Журдена-просветителя вырос авангард, ниспровергающий иерархию. Журден — старший брат Марселя Дюшана и Генри Миллера. Но квинтэссенцией эпохи Просвещения, человеком, наиболее полно ее воплотившим, был маркиз де Сад.
Именно садистом и называла Юлия Мерцалова Павла, когда плакала и не владела собой. Потом она успокаивалась, обнимала его, говорила, что сказала это в сердцах и что Павел — лучший и благороднейший из людей. «Неужели я — садист», — спрашивал ее Павел, и она отвечала: «Прости, забудь, я сказала это от отчаяния, оттого, что мы не вместе, оттого, что я часто теперь плачу и не знаю сама, что говорю. Ты так заботишься о нас, — она имела в виду себя и дочку, — ты самый добрый». И однако проходило немного времени, она снова принималась плакать — от беспомощности, оттого, что ничего не меняется к лучшему, от вечного упрека, что читала она в глазах Павла, — тогда слово «садист» возникало опять. И Павел повторял и повторял про себя это проклятое слово.
Так и поступал де Сад — унижал. Не было ничего более ненавистного его, в сущности, малоизобретательному уму, чем образ Прекрасной Дамы. Из романа в роман он последовательно воспроизводил беспокоящий его образ — образ некогда недоступной, но растоптанной красоты. Сад любит описать мать семейства, почитаемую даму, сделавшуюся игрушкой похоти и уничтоженную сначала морально, затем физически — и это есть главная метафора творчества де Сада.
Маркиз со всей страстью свободолюбивого человека говорит: нет никаких табу, никаких высших сфер, нет ничего, что было бы выше моего понимания и недоступно моему обладанию. Ту, которой призывают поклоняться (а стало быть, попасть в зависимость), следует раздеть и уложить в постель.
Маркиза де Сада часто вспоминают те, кто именует себя прогрессивными мыслителями, и не зря. Маркиз заслужил право именоваться авангардистом — он, безусловно, самый первый певец свободы. Маркиз создал фигуру так называемого либертена — существа, целью которого является нравственная свобода. К цели либертен движется путем беспрерывных совокуплений. Перефразируя Декарта, его жизнь можно определить coito ergo sum. Этот афоризм маркиз де Сад защищает весьма убедительно. Общество, утверждает маркиз, не оставило гражданам поля для самовыражения — все регламентировано. Жизнь — функция от общественных надобностей, человек — раб. Оковы следует разбить, и начать надо с семьи.
Ах, разве не этого же самого хотел и я, думал Павел, разве не освободиться от христианской подлой догмы — которая давно стала инструментом общества — хотел и я? И он должен был сказать себе, что все именно так и обстоит. Не только нарушить запрет, но сделать так, чтобы при этом старые правила оказались ложными, а его поведение единственно правильным — вот как надо было ему. Именно кроткая, но уверенная в своей правоте Лиза не давала покоя ни ему, ни Юлии Мерцаловой.
— Как она не понимает, — восклицала Юлия, — что ты мучаешься из-за нее! Ну что ей стоит тебя отпустить!
— Да ведь она и отпустила меня, — говорил на это Павел.
— Нет, отпустить по-настоящему, там, внутри отпустить. Я бы на ее месте сказала тебе, что ты не виноват, что я счастлива уже тем, что счастлив ты, вот что бы я сказала.
— Она примерно это и говорит, — отвечал Павел и про себя добавлял, что этого недостаточно. Вот если бы Лиза не только пожелала ему счастья (что она, несомненно, и делала), но и признала, что он прав, — вот тогда он испытал бы облегчение. Необходимо Лизу убедить в том, что ее сознание праведности ложно, а у Павла есть все моральные основания вести себя так, как ему приятно. Разве я не этого именно хочу? И маркиз де Сад хотел того же самого.
Метод борьбы с рабством был продиктован структурой христианского общества. Первым атакуют тот бастион, что представляет средоточие христианской догмы. Таким бастионом в христианской культуре является женский образ. Христианство воплощает свою мораль в образе Богоматери — на уровне веры, в культе Прекрасной Дамы — на уровне культуры, и в институте семьи — на уровне быта. Эти три образа христианская культура сливает в единый образ — его и надо атаковать во имя личной свободы. Богоматерь должна пасть — причем пасть в кровать, Прекрасной Дамой следует овладеть, а жену — передать для наслаждения другому. Утилитарное потребление христианского образа есть акт освобождения, который предлагает маркиз человечеству. Совокупления носят ритуальный характер, они являются авангардным произведением искусства — хеппенингом или перформансом, зовущим к прогрессу. Либертен не просто совокупляется — он своим членом атакует бастионы реакционной морали. Рецепт этот пришелся человечеству по вкусу — приятно сознавать, что, будучи скотиной, ты выполняешь духовную миссию. Христианская мораль учит испытывать стыд за свою животную природу, но маркиз говорит обратное: чем более ты проявишь себя животным, тем вернее станешь свободной личностью. Совокупляясь беспрерывно и оригинальными методами, либертен наносит удар за ударом по христианской морали, разрушает рабские стереотипы. Одновременно он разрушил представления о долге, любви, верности, защите — т. е. он разрушил не общественную мораль, но то, что является стержнем человеческого достоинства.
А от моего достоинства, от него, этого смешного состояния, которым гордишься, словно оно производит нечто хорошее, а не только самодовольство, — от него что остается? И разве есть от него прок?
Культ Прекрасный Дамы — это именно тот тип служения, который и называется рыцарством: любовь не нуждается в быте, во взаимности, в обладании. Эта любовь примиряется с невозможностью счастья, с отсутствием удовольствий. В какой-то момент любовь создает из конкретного идеальный образ, как то было с Дульцинеей или с Беатриче. Суть обладания здесь иная: ты сопричастен образу именно в тот момент, когда отказываешься от прав им обладать. Образ универсален — он существует для всех, присвоить его нельзя. Это как тот самый хлеб, которым можно накормить тысячу человек, не деля его на части, не нарезая на куски. Так и любовь — ею нельзя владеть, любое обладание есть изымание части из целого. Когда люди живут в постылом браке, когда они исправно выполняют то, что должны выполнять, они — может быть, им даже неизвестно это — просто служат тому общему принципу любви и долга, который не разделяется на отдельные удовольствия. Они исполняют требуемое просто по церковному или общегражданскому закону, но этот закон мудрее их желаний. И они больше рыцари, чем те, возомнившие себя свободными, что бросают вызов условностям. Это авангардисту нужно взять вещь, чтобы вещью обладать. Нужно непременно обладать женщиной, возлюбленной, другим человеком, утверждать свою власть над ним. Рыцарское служение выглядит дико в глазах Журдена-авангардиста. Он видит обман и спешит его разоблачить. Мы все помним, чем закончился роман «Дон Кихот»: едва бакалавр Самсон Карраско раскрыл рыцарю глаза на его заблуждения, как рыцарский роман закончился — и жизнь сумасшедшего Алонсо Кехано закончилась вместе с ним. Оказалось, что сам рыцарь — обыкновенный горожанин, обыкновенный мещанин, такой же, как бакалавр Карраско, такой же, как Журден. И я — я такой же, чем же я лучше? Чем отличен? Именно я и есть Журден! Это я — бакалавр Самсон Карраско, это я — Журден! И тысячу раз правы те, кто смеются надо мной и показывают пальцем.
Неряшливые авангардисты, что пьют водку и красят квадратики, во всяком случае, не изображают моральных субъектов. Они честнее и последовательнее, и Павлу они не простят этой постыдной ситуации. Павел представлял себе, что рассказывают про него, Юлию и Лизу; представлял, как ехидная Роза Кранц, тараща выпуклые глаза, говорит Юлии: «Ах, это тот мужчина, которого вы, кажется, называете мужем? А я, кажется, встречала еще одну даму, и она его тоже мужем называет. Совпадение, надо полагать?» И он представлял себе Голду Стерн, как та, побрякивая браслетами, рассказывает, что встретила на улице Лизу, и та, знаете ли, выглядела неважно. «Неужели?» — спрашивают ее собеседники. «Да, совсем неважно. И немудрено: жизнь, которую она ведет, нормальной не назовешь. Муж — борец за справедливость, воплощенная совесть нашего искусства. Какая жизнь может быть у его жены? Вернее, у его жен?»
Юлия Мерцалова рассказывала ему, как в редакции газеты стараются обходить молчанием ее теперешнее положение, как при упоминании имени Павла коллеги отворачиваются. О, эта оскорбительная деликатность ее коллег! Вот и Василий Баринов подарил Юлии кофейный сервиз. И, даря сервиз, Баринов будто бы поглядел сострадательно и сказал: «Это вам, Юлия, на новоселье — ведь будет и у вас когда-нибудь дом?» — «А будет ли у меня дом? — спрашивала Юлия у Павла. — С чужим мужем?» И Павел не отвечал. Баринов хотел посмеяться над ней, не иначе, Роза Кранц была рада всякому поводу унизить гордую красавицу, но больше всех, горше всех унижал Юлию сам Павел.
Но ведь не с ним одним бывало такое! Случалось такое и с поэтом Пастернаком, который полюбил женщину, состоя в браке с другой. Вот и Виктор Гюго жил с любовницей, и Роден тоже, и у Диккенса не все было гладко. Но вы же простили им! Так зачем же, зачем вы копаетесь в моей жизни, зачем не даете мне дышать!
«И, пожалуйста, не сплетничайте: покойник этого ужасно не любил», — писал Маяковский в предсмертной записке. Разумеется, ничем другим и не занялись, кроме как сплетней, — и разоблачили анекдотичную связь с порочной Лилей Юрьевной. Как и разоблачение Дульцинеи Тобосской, эта акция бессмысленна. Однако неспособность различения материального и идеального свойственна нам, современникам авангардных эпох. Спорить на тему идеальной любви и утилитарного обладания бесполезно, как бесполезен был бы диалог Дон Кихота и маркиза де Сада. Вероятно, на стороне Дон Кихота сегодня меньшинство: среднему классу героизм несвойствен, а тяга к прогрессу присуща.
Мещанин ненавидит героев и героизирует авангард. Делает он это в силу бытовых причин, и только. В любви рыцарской мещанин всегда разглядит фальшь, а в романе Генри Миллера, где описан порок и дрянь, увидит поиск свободы. Миллер не заявляет себя защитником морали и столпом свободы, и ему — в силу скромности занятой позиции — позволено много. А тот, кто кричит о себе: я, мол, морален — тот оказывается судим, и это справедливо: сам напросился.
Драма Маяковского состоит в том, что он хотел жить по законам рыцарского эпоса, и ему мнилось, что кодекс эпоса подменили бытовыми резонами, здравым смыслом потребителя. И это было заблуждением. Кодекса эпоса и не существовало никогда — никто даже и не думал производить подмену. Этот кодекс выдумал для себя сам Маяковский, но жизнь на его выдумку была не похожа. И он вменил счеты жизни — пусть выходит на бой, проклятая! Он был готов биться с любым великаном, с любым волшебником — пусть выходят на бой! Он думал, с ним биться выйдет какой-то исполин, но те, кого он назначал на роль противников (обобщенный буржуй, всемирный капитал), не вышли на бой, зачем им мараться? Они в качестве противника выставили простого гражданина, желающего простых бытовых удобств. В результате этого маневра пафос Маяковского оказался повернут против симпатичных, в сущности, обывателей, заурядных российских граждан. Сражение вышло унизительным: не имеет права поэт биться с рядовым гражданином, стыдно. Стыдом Маяковский и был повержен.
Зачем, зачем я все это говорю? Кому, для чего я это объясняю, себе ли? Оправдания ли ищу себе? Сражение с мещанином рыцарь проиграет всегда, поскольку на стороне мещанина житейская правда. И нет ничего плохого в том, чтобы быть мещанином, — это всего лишь означает быть горожанином, ходить в магазин, быть верным своей жене, служить на службе. А-а! И он едва сдерживал крик — крик беспомощного труса, который возомнил себя героем, а на деле только унизил близких и обидел дальних. Чего проще — биться с мельницей, это легче легкого. Дон Кихот смог оправиться после битвы с мельницей, когда же его противником оказался бакалавр Самсон Карраско — он проиграл. И поделом, поделом проиграл. Нет, неправда, я не имею права говорить про Дон Кихота, думал Павел. Что я сделал, чтобы иметь право на эти мысли? Я даже и не с мещанином сражаюсь, не с мещанской моралью я вступил в бой — что за жалкая ложь. Не было никакой обобщенной морали, над которой я встал. Противниками у меня вышли люди, которых я более всего любил, — им-то я и причинил горе.
Он выходил от Юлии и шел в мастерскую. Оставаясь один, он сидел, сутулясь, и не мог встать и взять кисть, стыд жег его. Однако постепенно он приучил себя работать вне зависимости от того, что его беспокоит. Картина возникнет сама собой, думал он, если научиться не прятать то, что чувствуешь, но додумывать любую историю до конца, находить для боли и стыда — цвета и формы. Значит, думал он, даже некрасивый поступок может стать основанием искусства? Если поступок осознан в картине, он перестает быть некрасивым.
О, проклятая привычка неуверенного человека — все, что происходит с ним, объяснять через искусство! Словно объясняет что-нибудь это треклятое искусство! Словно что изменится в судьбе тех людей, кого я унизил и ранил, от того, что я думаю про картины! А-а, трус, ты всегда вспомнишь про рисование, когда надо просто обнять человека, просто защитить его! Не поможет искусство, и не объяснит, и не спасет. И никуда не денутся ни боль, ни отчаяние, ни то зло, что сделал. Не надо, не надо мне ничего! Не надо искусства — заберите мои картины, порвите их, выбросьте, я не хочу больше ничего этого! Пусть не будет никакого искусства, только дайте дышать мне свободно, дайте жить легко, как живут счастливые люди! Пусть будут счастливы те, кого я люблю, пусть не причиню я им зла!
Трудно сказать, чего больше было в этих экстатических переживаниях: действительной заботы о ближних — или желания душевного комфорта. А что до проблемы личной свободы от общих обстоятельств, то тема эта крайне распространенная.
Тема эта была не вовсе безразлична, например, для парижского общества мыслящих индивидов. Споры в баре гостиницы «Лютеция» вспыхивали подобно петардам, и порой доходило до ссор. Эжен Махно, человек неуправляемый, ставящий личные пристрастия выше общественных норм, часто провоцировал подобные ссоры. Жиль Бердяефф говорил, что его друг Махно путает нравственное с биологическим. Бердяефф имел в виду, что собственные проблемы (желание выпить алкоголя, отсутствие денег, претензии к квартирной хозяйке) Махно склонен отождествлять с проблемами общечеловеческими. «Буквально ли совпадают эти проблемы?» — задавался вопросом Жиль Бердяефф.
— Ты хочешь выпить водки, — говорил Бердяефф, — и кричишь на официантку, что она не торопится принести заказ.
— Лентяйка! — орал Махно. — Что толку кричать на нее, на выдру! Я ее убью!
— А если она тоже хочет выпить, — пытал друга Бердяефф, торговец красным деревом, — и в этот момент утоляет собственную жажду?
— Да мне плевать, что она там утоляет! Утоляет, не утоляет — без разницы! Пусть все подряд утоляет, но дома, в частном порядке! Пошла работать официанткой — пусть стаканы носит, а не хочет носить — пусть дома сидит!
— То есть ты отказываешься признать, что личные интересы официантки есть большая ценность, нежели общественный регламент, верно? Но для себя, между прочим, ты ведешь другой счет. Ты считаешь, что можешь не работать, пользуешься пособием, которое выделяет тебе общество, но на официантку тем не менее кричишь.
— Что ты путаешь! — орал Махно. — Я-то здесь при чем? Что я не работаю, это ее не касается, а то, что она стакан не несет, — это меня прямо касается!
— Ты переводишь чужое бытие в абстракцию, — говорил Бердяефф, и Махно от таких слов приходил в ярость, он не понимал отвлеченных терминов, — а свое рассматриваешь как единственную реальность.
— Абстракция, не абстракция — пусть водку несет, проститутка! — орал Махно.
— Имей в виду, — возражал ему Бердяефф, — и водка, и официантка, и государство вовсе не абстракции, а самая что ни на есть реальность. И пока ты этого не поймешь и не признаешь, абстракцией являешься ты сам.
— Водка — реальность, согласен. А до остального мне дела нет. Их всех так много, пусть сами договариваются как хотят.
— Так ты что, анархист? — спрашивал своего друга Бердяефф.
— Если хочешь знать, — говорил грубый Махно, — я самый последовательный анархист на свете!
И Павел Рихтер чувствовал, что он взял себе столько привилегий от жизни и ни одного обязательства, что вполне может именоваться анархистом. Я настоящий анархист, думал он, ничем не отличный от Генри Миллера и прочих. Анархист не ходит на работу, живет где захочется, делает то, что придет в голову: хочет — картины пишет, хочет — водку пьет. Анархист — это значит: обязательств нет. Никому ничего не давать, а брать везде что нравится. В этом и заключается последовательность позиции: анархист не собирается участвовать в общественных мероприятиях, включая сюда и войну. Рано или поздно ему придется сказать так: пусть неумных рабов порядка убивают, а он — последовательный анархист и поедет жить куда хочет, где войны нет и климат теплый — например, в Грецию. Так, что ли? Вот эту вот форму разврата и трусости — назвали свободой?
Не только в отношении женщин, но даже в отношении места жительства, страны, в которой он собирается провести оставшуюся ему жизнь, Павел не мог решиться ни на что определенное. Он говорил себе, что вполне определенно только одно — работа, а остальное как-то устроится само. Он говорил себе, что ему все равно где жить — можно и уехать из России. Он несколько раз склонялся к отъезду, всякий раз в иную страну. Находясь в Москве, прикидывал, как было бы хорошо уехать во Францию, и ехал туда, и даже случалось, что французы у него покупали картины, и он ходил по Парижу с Юлией Мерцаловой, и Юлия Мерцалова отправлялась на авеню Монтень подбирать себе платья. Они ходили из одного модного магазина в другой, и Павел очарованно наблюдал, как Юлия примеряет прозрачные платья, сквозь которые ее легкая стройная фигура вполне видна. Отчего бы не остаться в Париже навсегда, думал Павел. Он даже начал присматривать парижскую мастерскую и нашел одну с видом на собор Сакре Кер, но потом подумал, что не сможет работать, глядя на собор, построенный в честь расстрела коммунаров, и отказался от удобной мастерской. Юлия Мерцалова смеялась над ним.
— Ты слишком русский для того, чтобы жить за границей, — смеясь, говорила она, стараясь вызвать в нем раскаяние за нерешительность.
— Я русский? — возмущался Павел. — Какой же я русский? Я европейский художник. Ты увидишь: пройдет три месяца, и я найду настоящее место, где мы будем жить. Я просто хочу быть уверен, что не ошибся с выбором. Да, не Париж, определенно не Франция — мы должны внимательно поискать в Германии или в Англии.
Так перепробовал он жизнь во всех городах. Он приценился к квартирам в Берлине и нашел удобный дом в Гамбурге. Он объехал Лондон и сделался проклятьем агентов по продаже жилья, заставляя их отыскивать квартиры, а затем отказываясь от них. Он отправлялся смотреть эти квартиры вместе с Юлией Мерцаловой, прикидывал, где поставит письменный стол, где кровать, в какой комнате сможет работать. И после длительных осмотров, когда агенты по продажам уже уставали улыбаться и нахваливать дом, Павел неизменно говорил, что хочет еще подумать и перезвонит позже. Он никогда не перезванивал. И для чего стану я жить в Лондоне или Париже, говорил себе Павел, если мыслями все время возвращаюсь к Москве, к ее дворам, к красной кирпичной кладке домов, к кривым водостокам. Но приезжая в Москву, он сызнова принимался мечтать о времени, когда он уедет из этого грязного русского города, населенного ворами и проститутками, уедет в светлый город Европы. «Нет, — говорил он Юлии Мерцаловой, — что это за город без собора? Не игрушечная пряничная церковь, не бетонный барак с бронзовым литьем, должен быть древний готический собор — только в таком городе можно жить». И так происходило много раз: он прощался с Москвой, упаковывал любимые книги, приезжал за границу, шел в музей, где открывали его выставку, — и немедленно отправлялся смотреть квартиры. Он говорил, что теперь-то он решился окончательно. И, уже найдя прекрасное место, где сможет поселиться с Юлией Мерцаловой, он вдруг испытывал желание вернуться в Москву, в свою тесную мастерскую с окнами на пустырь.
И опять он глядел из московского окна на пустырь с бродячими собаками, вереницей бредущими по синему снегу. Что же хорошего в этом городе, в этой комнате, в этом окне, выходящем на пустырь? — думал Павел. Чем этот город держит меня? Мне нельзя оставаться здесь. Они меня не отпустят живым.
Кто эти «они», Павел не говорил, но предполагалось, что это обобщенное окружение — русская действительность, холод, несчастная судьба Лизы, за которую надо испытывать стыд, беспомощная старость его деда, за которым надо приглядывать, русские культурные люди, оппоненты в спорах, которые словно ждут от него свершений, нечестная власть, которая не простит ему картин. Они все правы, каждый из них имеет право на мою жизнь, на мою преданность, и они забирают мою жизнь с удовольствием, законно, забирают мою жизнь бестрепетной рукой — как официант в ресторане забирает у клиента чаевые.
Я обязан сохранить силы для главной работы, думал он. Мазок к мазку, линия к линии — я постепенно создаю то, что спасет этот мир. Я не должен себе позволить пропасть — раньше, чем завершу работу. Если для этого надо уехать — уеду. Коль скоро я противопоставил себя всем, думал Павел, коль скоро я живу ни на кого не похожей жизнью, так не все ли равно, в какой стране жить? И он не знал, куда ему ехать и хочет ли он куда-либо уезжать.
— В Лондон, — говорила Юлия Мерцалова, — послушайся моего совета, нам надо ехать в Лондон, это самое правильное место.
Ей чрезвычайно нравились магазины на Слоан-стрит, и если Павлу удавалось заработать в Лондоне деньги, то они тут же тратились на платья Юлии Мерцаловой. Они заходили в уютные магазины, и Павел, гордясь, наблюдал за спутницей — она, склонив голову, с тихой улыбкой объясняла продавщице, как надо сделать правильно, и всем казалось, что именно Юлия и знает, как правильно, а работающая много лет в магазине барышня — не знает. И удивительного в том не было — Юлия Мерцалова рождена была быть модной красавицей. А кому же нарядные платья, как не ей — статной и стремительной женщине? Юлия Мерцалова прожила бедно первую половину своей жизни, зато теперь, когда в газете ей стали платить большое жалованье, когда Павел сделался известен и стал продавать картины, она имела моральное право на покупки. Она покупала себе то, на что заглядывалась в витринах магазинов еще подростком, те туалеты, про какие думала, что этого ей не купить никогда. Она всегда знала, что она красивее всех. Знала это и тогда, когда носила мешковатые свитера, жила в подвальчике с диссидентом Маркиным, считала мятые рубли на покупку муки и капусты. Вероятно, некрасивые женщины страдают от отсутствия модных вещей не так, как те, у кого фигура, лицо, грация созданы для того, чтобы оттенить их дорогой одеждой.
— Ты не можешь решиться на отъезд, — говорила Юлия, — ну что ж. Мы сумеем и здесь, у нас есть работа, — и, склонив голову на плечо, улыбалась немного печальной улыбкой. — Я люблю свою работу.
Не могу решиться, думал Павел. Вот красивая женщина ждет, что я окончательно свяжу судьбу с ней, а я не могу. Вот красивый город ждет меня, а я не могу в него уехать. Чего же я жду? Я никогда уже не встречу женщины красивее, чем Юлия, и города красивее, чем Лондон. Чего я жду?
Все, что ни делала Мерцалова, она делала необычайно красиво. Павел сравнивал ее пластику с пластикой фехтовальщика или живописца: так умение и практика убирают из движений лишнее, создают точность, которой можно любоваться. Она так поворачивала голову к собеседнику — медленно, значительно, не шевеля при этом плечами, что собеседник был осчастливлен уже одним поворотом ее головы. Она так складывала руки на столе во время разговора, что собеседник мог даже не слушать ее, но лишь смотреть на тонкие руки и наслаждаться их созерцанием, находить в этом смысл общения. Усаживаясь в кресло, она разученным грациозным движением соединяла ноги, колено к колену, и, разворачиваясь, отодвигала ноги от себя, словно отставляла эти совершенные предметы в сторону. Именно так вот и сидели в креслах великие актрисы и знатные дамы просвещенного мира — на фотографиях в глянцевых журналах. Дамы из журналов садились на стул так, словно совершали этим поступок: они принимали сложные позы на стуле и замирали в этих непростых позах; если подобное попробует изобразить неподготовленная женщина, у нее ничего не выйдет. Дамы на картинках занимали такие позы легко — и Юлия Мерцалова тоже принимала их легко. Просто взять и сесть на стул, то есть разместить свой зад на сиденье, — именно так и садились все остальные женщины, но никак не Юлия, для которой искусство проявлялось во всем. Она будто бы говорила остальным женщинам: и вы, вероятно, могли бы так, если бы не были ленивы, глупы, некрасивы. Вы не хотите истратить время и научиться красиво двигаться и одеваться, и ваша лень тому виной, что на вас неприятно смотреть мужьям. Посмотрите и поучитесь, каждое движение мной разучено и теперь стало естественным для меня; красота — это ежедневная работа. Она словно несла бремя красоты и несколько была утомлена этим бременем; ну да, говорила любая ее поза, я красива и должна поступать сообразно своей красоте. Сейчас я изберу вот эту позу, можете проследить, как я легко приму эту непростую позу, — для моей красоты именно такая поза теперь самая естественная. И другие женщины в присутствии Юлии Мерцаловой делались вульгарными, их движения были суетливы и нелепы, их платья уродливы, и их мужья наблюдали за женами с раздражением. Юлия Мерцалова, разумеется, замечала это и взглядом давала понять, что совсем не желает уж настолько унизить прочих женщин. Она тихой улыбкой отдавала дань их попыткам выглядеть пристойно: еще немного усилий, говорил ее поощрительный взгляд, и у вас, возможно, тоже получится. И она тихой улыбкой подбадривала мужей: потерпите, может быть, и ваша колченогая подруга исправится.
Помимо пластики тела, Юлия Мерцалова владела также особенной манерой смотреть. Ее взгляд был внимателен, глубок и несуетлив; она не передвигала глаза с предмета на предмет, ее нельзя было заподозрить в любопытстве. Напротив, она смотрела так, словно в принципе уже давно изучила тот объект, на который смотрит, и, глядя сейчас, только проверяет свое знание. Ее взгляд говорил: да, именно так я представляла себе, так и должно было быть устроено, вот я посмотрела, проверила и вижу — так и есть. Она смотрела так, как будто могла бы сказать многое, но такт и ирония удерживают ее от высказывания, она склоняла голову на плечо и глядела на собеседника с улыбкой, и собеседник думал: если она заговорит, то непременно скажет нечто умное.
И сказанные ею слова подтверждали такое предположение. Когда Юлия Мерцалова говорила нечто, то говорила она негромко, четко выговаривая слова и правильно строя фразу. Эмоции, которые обычно сбивают с мысли людей, делают их слова невнятными, никогда не коверкали ее речи. Она тихой улыбкой останавливала собеседника, если он чрезмерно волновался, и своим точным словом возвращала его к сути разговора. Все, что она говорила, было всегда уместно, правильно и разумно. У нее было три или четыре разученных высказывания, таких же отшлифованных, как движения ног и рук, и она их всегда пускала в ход, и всегда безошибочно. Постепенно за ней закрепилась слава не только чрезвычайно красивой, но и весьма умной женщины, сумевшей добиться особенного сочетания красоты и ума.
Точно так же, как она обращалась со своим телом, проводя в ванной комнате долгие часы и отшлифовывая каждый сантиметр кожи, так она поступала и в отношении слов. О чем бы ни заходила речь, Юлия Мерцалова, с тихой улыбкой склонив голову, давала понять, что внимательно изучила этот вопрос. Иногда она тактично восклицала: о, что вы, я совсем не разбираюсь в подобных вещах! — и восклицание это лишь обнаруживало ее скромность, поскольку улыбка и наклон головы свидетельствовали о знании. Таким талантом обладают иные телеведущие, коим приходится брать интервью у людей разных специальностей; с кем бы ни говорил такой ведущий, он сохраняет спокойствие знатока, рассуждая о космонавтике, алгебре или музыкальной гармонии. У Юлии этот талант был, и выражение ее лица не казалось искусственным. Если ей приходилось вступать в разговор по поводу искусства, или истории, или литературы, она говорила уместные и точные слова, которые отбирались тщательно. Предложения выходили из ее рта круглые и законченные, и собеседник всегда оставался в уверенности, что и эту проблему она обдумала давно и глубоко. Подобно тому, как внимательно она выщипывала волоски в носу, выбривала ноги, шлифовала ногти, так же и суждения ее были тщательно отобраны.
Глядя на картины Возрождения в музеях, она обыкновенно произносила следующее: «Впрочем, все это сектантство». И спутник ее (теперь таким спутником был Павел) догадывался, что она имеет в виду. По всей видимости, думал Павел, она понимает дело так: существует общая концепция церковного христианства, и любая частная трактовка этой концепции есть сектантство. Как это верно, думал Павел, по сути, художник, берясь за евангельский сюжет, выступает как протестант, переписывающий Писание. Имела Юлия в виду буквально это или нет, доподлинно неизвестно, но она часто повторяла эту фразу, и оттого казалось, что она много думает о данном вопросе и только утверждается в данной мысли раз от раза.
И всякий предмет, какой обсуждался меж нею и Павлом, в результате обсуждений сводился к очень точной формулировке, и ей лишь надо было употребить одну точную фразу, чтобы показать суть вопроса. Это была всякий раз одна и та же фраза, но будто бы заново обдуманная и глубже пережитая. Касательно ее прошлых отношений с мужчинами использовалась следующая фраза: «Ничего, по сути дела, не было». Что буквально значит эта фраза, Павел сказать бы не смог, но фраза эта, казалось, объясняла все исчерпывающе. С течением времени Юлия добилась того, что ее былые отношения с Голенищевым уже представлялись Павлу нереальными. Но ведь была жизнь, дочь родилась, существует прошлое. Сказанными вовремя репликами, пожиманием плеч и удивленным поднятием бровей Юлия сделала так, что прошлого этого словно бы и не существовало никогда. Она равнодушно встречалась с Голенищевым, пожимала ему руку, глядела мимо него. Разве некогда было меж ними что-то? Да и не было ничего у Юлии Мерцаловой с Голенищевым никогда. Она поднимала круглые черные брови, если речь заходила об этом, и смотрела на Павла растерянно и с упреком. «Я ничего не помню, — говорила обычно она, — да фактически и не было ничего». Она раскрывала аккуратный рот с ровной белой линией зубов и произносила: «Ничего, по сути дела, не было». И Павел умудрился поверить в это.
Ненужное истреблялось из жизни так же внимательно, как устранялись волоски из носа или с ног. Как сказала однажды сама Юлия, объясняя, зачем проводит в ванной комнате часы: если позволить природе взять верх над собой, ничего от тебя уже и не останется. И Павел поверил, что так может говорить лишь сильный человек, который однажды решил быть красивым, цельным и смелым. Подобно тому как мужчины, любующиеся красотой Юлии Мерцаловой, и заподозрить не могли, что на ее гладкой отполированной коже некогда росли волосы, так не могли заподозрить они, что было нечто вздорное или скверное в ее биографии. Юлия Мерцалова смотрела на них с тихой улыбкой — и мужчины убеждались: нет никого чище и умнее.
Постепенно Павел услышал уже все реплики Юлии Мерцаловой и узнал, что других реплик у нее нет и рассчитывать на то, что она сможет сказать больше уже сказанного, нельзя, как нельзя рассчитывать на то, что умный телеведущий сможет долго рассуждать о космонавтике или алгебре. Он пришел к выводу, что Юлия Мерцалова не знает многого, во всяком случае, она знает много меньше, нежели считают ее собеседники, те, кто случался у них в гостях, те, с кем разговаривала она на вернисажах. Однако дело ведь не в формальных знаниях, думал он. Юлия наделена природной цельностью характера, той особой красотой, которая сама по себе есть род ума.
Очевидно, что его жена Лиза, например, такого рода умом не обладала — Лиза была проста, безыскусна, и никакой тайны в ней не содержалось. И характером она была не сильна, но, напротив, слаба и силы воли не имела. Лиза волновалась, когда говорила, сбивалась с мысли, путалась в словах, одевалась кое-как, а если садилась на стул, то при этом не выказывала в позе никакого искусства и так далее. И голос Лизы, особенно когда та собиралась сказать что-либо приятное, раздражал Павла. «Это ты? — кричала Лиза взволнованным, немного испуганным голосом, когда слышала шаги Павла в коридоре, — ты пришел? Ты останешься на ужин?» И стуча туфлями, тяжело ставя ноги всей стопой, она выбегала встречать. И голос Лизы звучал неестественно громко: «Ты останешься, да?» Когда же говорила Юлия, ее голос был тих, певуч, он завораживал — так, верно, говорили сирены. «Здравствуй, — тихо выговаривала она, встречая Павла, — вот и ты». И неслышно двигаясь, она приближалась к Павлу, склоняла голову ему на плечо, тихо улыбалась и прикрывала глаза.
Удивительно было слышать в голосе этой стальной женщины, этой стремительной красавицы нежнейшие ноты, когда она, склонив голову набок и прикрыв глаза тяжелыми ресницами, шептала Павлу нежные слова. Слова эти выходили словно из самой глубины ее естества, они произносились ею с той единственной нежностью, которая исключает существование других людей вообще. Нет, никогда не слышал ни Леонид Голенищев, ни Виктор Маркин, ни Алексей Мерцалов подобных слов. А иные, те, кто лишь смотрел на неприступную Юлию издалека, могли ли они вообразить, какая бывает Юлия в минуты страсти? Она, работник газеты, деловая и безупречно четкая, как умеет она таять в объятьях. Знали бы мужчины (те, с которыми у нее ничего не было, и другие, с которыми, как она считает, у нее ничего не было), как умеет Юлия нежнейшим голосом выговорить признание.
Для прочих людей имелся обыденный голос, ровный твердый тон, и для одного Павла появился у строгой Юлии специальный голос — волшебный и певучий. И Павел гордился тем, что никто не подозревает о существовании этого секретного голоса: говорить таким голосом все равно что раздеться. Тем неожиданнее было узнать, что иногда с чужими людьми Юлия пускает в ход свой волшебный голос.
— С кем ты говорила? — спрашивал Павел, подслушав знакомые ноты.
— Когда? Вот сейчас? — Юлия поднимала гладкие черные брови. — Я говорила с коллегами.
Юлия говорила по телефону, и к неведомому собеседнику обращался ее специальный интимный тон.
— Да кто же это? — спрашивал Павел и с удивлением узнавал, что слушателем задушевного голоса Юлии были или владелец газеты «Бизнесмен» Василий Баринов, или дизайнер одноименной газеты Валентин Курицын, или же бизнесмен Балабос, верный рекламодатель газеты.
— Так нежно? — удивлялся Павел. — С этими проходимцами?
— Ты не должен осуждать слабых. Виноват ли Курицын в том, что он всего-навсего Курицын? Я даю ему возможность почувствовать, что он не жалок. Как иначе ободрить его?
— Да, это понятно, — отвечал Павел. Он действительно понимал; Юлия могла сделать человека счастливым уже тем, что выделила его в толпе; так полководец может обратить внимание на солдата. Не нужно особых усилий: великий художник выделяет в картине персонаж одним мазком, цветовым акцентом. Собеседника осчастливит малость: интимная вибрация голоса. Величественная Юлия, его Юлия, говорит с ними, убогими, нежным голосом — и они счастливы. Но прилично ли так говорить с прохвостами?
— Если бы мы уехали, — говорила она своим необыкновенным голосом, — не было бы нужды беседовать с рекламодателем или дизайнером. Сегодня приходится жить так, как я сама научилась.
— Слишком они противные, — говорил Павел.
— Ревнуешь меня? — удивлялась Юлия. — Если я сделала ошибки в прошлой жизни, поверь, я застрахована от них впредь. Разве я не совершенно твоя? Я про тебя знаю гораздо меньше — а все-таки нисколько не ревную. Хочешь пойти к своей Лизе, потому что она плачет и ей одиноко? Иди, если так тебе спокойнее. Иди — утешь. И не беспокойся: ты найдешь меня там, где оставил.
Понять, что правильно и что неправильно, думал Павел, можно лишь по эффекту, произведенному действием, а сами поступки бывают невыразительны. Иные праведники (и он думал в этот момент о Лизе) не способны ни на что, кроме страдания. Называются они праведниками оттого, что не делают буквального зла. А настоящая польза от праведности есть? На что годна праведность помимо того, чтобы вселять в окружающих чувство вины?
Вполне проявилась сила Юлии тогда, когда потребовалось отыскать больницу для Соломона Рихтера. Люди, как известно, делятся на тех, на кого можно положиться в трудный момент, — и на тех, кто не в силах оказать помощь. Существует еще и третья категория — те, кто всегда ждет помощи и оскорбляется, ее не получив; эта категория самая распространенная.
Рихтер в очередной раз собрался помирать и лежал, глядя скорбными глазами в потолок, а около его ложа суетились родственники. Татьяна Ивановна, разумеется, пригласила врача из районной поликлиники, и Рихтер слабо улыбнулся ее наивности: ну что же сможет сделать районный врач с его недугом? Если Татьяне Ивановне так непременно хочется, он готов выдержать и это — пустую болтовню неквалифицированного врача. Что делать, он потерпит. Лиза, добрая и беспомощная Лиза, принималась звонить подруге, у которой тетка, кажется, знала кого-то в городской больнице, про которую рассказывали, что больница, мол, неплохая. Лиза звонила по телефону, дозвониться до подруги не могла, губы у Лизы дрожали. Она заваривала чай, подносила дрожащую чашку к скорбным губам Соломона Моисеевича, и тот снисходительно отпивал глоточек.
— Горячо, — тихо говорил Соломон Моисеевич.
— Я подую, я остужу, — поспешно говорила Лиза и принималась дуть на чашку с чаем, а Рихтер терпеливо ждал; что ж, вот и чай оказался горячим, и доктор не идет, и дозвониться до подруги не сумели — разве мог он рассчитывать на иное? Остынет ли чай? Придет ли врач? Кто знает?
Инночка сидела подле постели с тарелкой паровых тефтелек — любимым блюдом больного. Сегодня, впрочем, тефтели остались не востребованы: Соломон не мог оторвать головы от подушки. Инночка понапрасну тянула к нему вилку с нежнейшим кусочком; Соломон не глядел на тефтели. В глазах Инночки стояли слезы. Антон, брат Лизы, дважды успел сбегать в аптеку за бесполезными, судя по всему, лекарствами — лучше больному не делалось. Даже скептическая Елена Михайловна приехала, подошла к постели Рихтера, пощупала пульс.
— Я скоро умру, — прошептал Соломон Моисеевич, и родственники испугались, лишь Татарников, навестивший больного, не поверил ему. Рихтер умирал уже много раз, и всякий раз — неудачно.
— Все там будем, — заметил историк и отхлебнул из стакана. Он всегда прихлебывал водку. Зоя Тарасовна считала, что он выпивает две бутылки в день, но она несколько преувеличивала.
— Теперь я совершенно в этом уверен, Сергей.
— Неужели когда-то сомневались? Неужели думали, обойдется?
— Твердого знания не было, — печально сказал Рихтер, — хотя я часто испытывал недомогание. У меня слабое здоровье, как вам известно.
— Ах, Соломон, у кого теперь есть здоровье.
— Мне хотелось бы с вами проститься, — еле слышно сказал Рихтер, и у Павла застучало в висках.
— Ну зачем торопиться, Соломон, — заметил Татарников, наливая себе еще стаканчик, — успеем еще попрощаться. Вы лучше покушайте.
Однако было очевидно, что Соломон Моисеевич настроен пессимистически: он закатывал глаза, проявлял равнодушие к паровым тефтелям, не смог осилить чашку с чаем. В отчаянии Павел попросил помощи у Юлии Мерцаловой: он не сомневался, что сильная и стремительная Юлия поможет. Юлия решила вопрос быстро. Вот приехала карета скорой помощи, особая высокооплачиваемая бригада, вот взлетели медбратья в лифте в квартиру Рихтеров, вот погрузили они Соломона Моисеевича на носилки — и все это в считаные мгновения. Соломон Моисеевич оказался в особой клинике, принадлежащей бизнесмену Балабосу, куда доступ был открыт немногим.
Кто мог бы сделать это, кроме нее? — думал Павел. Что проку от суетливой Лизы, нервной Инночки? Грубая бабка его, Татьяна Ивановна, разве от нее дождешься помощи? Сам больной, то есть Соломон Моисеевич, преисполнился благожелательности к деловитой красавице: Юлия Мерцалова присылала ему в больницу цветы и газеты. Соломон Моисеевич провел месяц в отдельной палате, оказывая знаки внимания женскому персоналу больницы; вскоре недуг отступил.
После его выздоровления Юлия Мерцалова предприняла попытку сблизиться с семьей Рихтеров. Расспросив Павла о том, что любят старики, и узнав, что Татьяна Ивановна ест мало, но несколько раз в день пьет чай, Юлия купила для нее сластей; то были дорогие конфеты, из тех, что пенсионеры купить не могут. Юлия съездила в специальный магазин бельгийского фабриканта, который недавно открылся в Москве и где чашка кофе с печеньем стоила столько, сколько пенсионер тратит в месяц. Там с присущим ей вкусом она выбрала дорогой шоколад и дорогие конфеты, протянула красивый пакет Павлу.
— Отдай бабушке, ей будет приятно. Я понимаю, как жизнь к ней несправедлива. Она всю жизнь работает, а вы — разве вы о ней заботитесь? Разве она такую жизнь заслужила? Скажи, что я очень уважаю ее. Я понимаю, твоя бабушка настроена против меня. И как может быть иначе — она человек принципов. Жаль, что сложилось так, что именно во мне она видит врага. Однажды она поймет, как мы с ней похожи. Я тоже всю жизнь работаю. Если мы познакомимся, она будет меня уважать.
Павел отвез сласти Татьяне Ивановне.
— Юлия прислала, тут все, как ты любишь.
Татьяна Ивановна не протянула руки, чтобы взять пакет, и Павлу пришлось поставить пакет на стол.
— Это бельгийский шоколад, — сказал он, — очень вкусный.
— Мне не нужно. Забери. Отошли это обратно своей, — Татьяна Ивановна сначала не сказала, кому именно отослать, потому что не хотела сказать грубость, но потом все же сказала, поскольку привыкла, что нужно говорить все, что должно быть сказано, — отошли своей бляди.
Она сказала это ровным голосом, слово «бляди» выговорила отчетливо, звук за звуком.
— Как можно, Таня, — ахнул Соломон Моисеевич, — Какие ужасные слова ты произносишь. Тебе подарок дают от чистого сердца. Как не стыдно. Наверное, это очень вкусно. Это что, шоколадки?
— Нам не нужно, — и Татьяна Ивановна сжала сухие тонкие губы, — мы такого не едим.
— Почему же не едим? — поспорил с женой Соломон Моисеевич. — Спасибо Юленьке. И ты, Танечка, за чаем с удовольствием это съешь. И я непременно попробую.
— Мы такого не едим, — повторила Татьяна Ивановна, — а ты, Соломон, все, что сладкое, готов схватить.
— Тебе стыдно, — кричал Павел бабке, — тебе стыдно оскорблять человека, который искренне хочет добра!
— Мне не нужно чужого добра, — сказала Татьяна Ивановна, — пусть свое добро при себе оставит.
— Возьми, дедушка, — сказал Павел, — съешь, пожалуйста.
— В конце концов, — заметил Соломон Моисеевич укоризненным тоном, — эти сладости посылает та женщина, которая спасла меня от смерти. Да, кхе-кхм, от неминуемой смерти. Тебе, Таня, должно быть небезразлично то, что именно Юлия вернула меня к жизни. Полагаю, мы обязаны принять этот дар.
— От какой еще смерти? — презрительно сказала Татьяна Ивановна, — все ты врешь. Я раньше тебя помру.
Соломон Моисеевич посмотрел на жену с укором.
— Читала я твой диагноз, — сказала Татьяна Ивановна с тем особым оттенком брезгливости, с каким деревенские люди разговаривают с городскими неженками, — чушь одна. Подумаешь, болит. Болит — терпи. Лежи да терпи, вот и все леченье.
— Твои правила, Таня, — произнес Соломон Моисеевич печально, — жестоки. Я был на грани смерти. Людей убивает не только болезнь. Убивает равнодушие. Черствость. Убивает жестокая мораль.
— Глупости, — сказала Татьяна Ивановна.
— Хотя бы для того возьму, — рассудительно сказал Соломон Моисеевич, протягивая руку в направлении шоколадок, — чтобы сгладить впечатление от неприятного разговора. Съем из уважения к Юлии и к ее подарку.
— Не трогай! — резко сказала Татьяна Ивановна. — Не смей прикасаться!
Глядя в бешеные глаза своей бабки, Павел думал: отчего мы приговорены быть рабами праведников? Отчего она полагает себя вправе кричать и судить? Оттого ли, что ее собственная жизнь показательно несчастлива? Отчего обязательно требуется разделить судьбу многих неудачливо рожденных — и умереть в некрасивой России? Оттого ли, что она, эта бессердечная страна, только того и ждет? Вот мой дед, великий философ, и мой отец, автор философии искусства, и я, художник, рожденный, чтобы отстаивать идеалы Возрождения, — все мы жертвы дурной ненасытной праведности. Нам некуда деться от них, алчных бессребреников, которые делают нас виноватыми за то, что сами ничего из себя не представляют. Но что же делать, если иной добродетели не существует, а эта — безжалостна? Остается принять то, что есть.
Он пошел в мастерскую, по пути выбросил пакет с шоколадом. И странное дело — выбросив пакет с шоколадом, он испытал облегчение. Его ждал холст, палитра, и стоило дотронуться до гладкого, выскобленного дерева палитры, вдохнуть запах краски, как дневная суета ушла прочь. Были конкретные важные обязанности — надо было переписать фигуру в картине «Одинокая толпа». Сбившиеся в кучу люди, затерянные на равнине, они кричат, они в панике, их влекут вперед беспокойство и растерянность. Один из них — тот, что глядит на зрителя, скривив злые губы, — должен был стать главным героем. Павел взял кисть, представил себе то лицо, которое хотел написать, — это было лицо Александра Кузнецова. Вчера не получилось написать, значит, должно получиться сегодня. Он постепенно приучил себя работать в любом душевном состоянии, и душевная работа, которая постоянно происходила в нем, делала холсты лучше.
Великая картина нуждается в зрителях, но неизвестно в каких. Это не икона и в церкви висеть не может. Если картина находится в церкви, то конкретного зрителя нет, и воздействие картины на прихожан предопределено характером помещения. Когда картина живет автономно — спрос с нее другой.
Пока картина ведет себя прилично, не превышает допустимый уровень воздействия на зрителя, ее можно пускать в дом, но что делать, если она слишком о себе понимает? Есть картины невоспитанные (такие писали Гойя, Брейгель, Ван Гог), в них больше страсти, чем допустимо для социального комфорта. Есть картины истовые (такие писали Мантенья, Козимо Тура, Беллини), которые содержат больше требований к морали, чем позволительно предъявить в светской беседе. Поскольку картина является собеседником владельца, требования к ней соответственные.
Для вопиющих картин придуманы музеи, где их воздействие дозировано. Они будут отныне содержаться под надзором, общение с ними будет кратким. К ним можно ходить на свидание, поскольку жить с ними рядом нельзя.
Оттого и полюбили люди, ценящие комфорт, так называемую интерьерную живопись: изображения отдыхающих, фрагменты природы и декоративные абстракции в доме поместить можно, но зачем в гостиной вешать «Блудного сына» или «Триумф смерти»? Для кого конкретно написано «Ночное кафе»? Для кого создан «Расстрел 3-го мая»? Чем определеннее содержание картины — тем менее ясно, что с ней делать: ведь она написана для хороших людей, а не все зрители хорошие. У нее есть нравственная программа, а не всякому хочется таковой следовать. Более того, многим не особенно хорошим людям свойственно считать свою моральность вполне удовлетворительной.
Иначе можно сказать так. Основной социальной функцией картины является воспитание. Художник закладывает в картину представление о хорошем и справедливом, возвышенном и добром, каким он обладает. Природа искусства такова, что эту энергию картина хранит долго и отдает ее постепенно, как дом, будучи однажды протоплен, хранит тепло и постепенно его отдает. Общение с такими картинами призвано образовывать нравственную сущность зрителя, иногда говорят, что картина живая и она беседует с тем, кто на нее смотрит. Подле таких картин невозможно совершить низкий поступок — это и является основной проверкой их подлинности.
Однако живопись не препятствует преступлениям, более того, часто их обрамляет. Великие картины были свидетелями таких мерзостей, которых устыдились бы художники, писавшие эти картины. Богатые люди приобретают великие картины в декоративных целях, а далеко не все князья мира отличаются моральными свойствами. В их роскошных интерьерах картины чахнут. То, что картины не в состоянии выполнять своей прямой функции, — их губит. По всей видимости, процесс, происходящий с живописью, имеет как поступательную, так и возвратную силу. Картина обладает способностью воспитывать мир и его улучшать, однако и мир обладает способностью ухудшать картину и перевоспитывать ее на свой лад.
Если признать за картиной свойство внутренней жизни, то надо согласиться с простым утверждением: когда картину любит подлец, картине стыдно. Неизвестно, как долго она способна испытывать стыд без того, чтобы изменить своей природе, однако рано или поздно такое случится. Ведь и протопленный дом, если открыть в нем двери, впуская ветер, станет холодным — и будет отдавать не тепло, но холод. Картина должна обладать запасом гордости и стойкости, чтобы выдержать свое обитание. Деление на великие и невеликие картины объясняется просто: было время, когда все картины были равновеликими. Но некоторые не выдержали истории — и мир выхолостил их, выстудил их нутро. Можно сказать, что виноваты не буквально собственники, но социальные условия заказа, что порча случилась еще до создания картины. Какая разница?
Картины, которые дошли до нас истинно великими, обладали силой сопротивления. Надо писать так, чтобы остаться неуязвимым для бесчестного соседства.
Глава 28
Капиталистический реализм
Розу Кранц отнюдь не удивило, что ей, культурологу, вверена политическая судьба страны. Напротив, ей показалось, что это логично: кому же еще доверить будущее державы, если не сливкам интеллигенции? И окружающие Розу люди понимали, что ее значение превосходит выставочную практику. Она себя покажет, говорили про Розу, не зная, впрочем, как именно себя покажет Роза. Кто она? Политик? Эстет? Социальный мыслитель? Ах, к чему эти дефиниции прошлого!
Проекты минувшего века привели к изрядной путанице. Мало того что художники-новаторы полагали себя строителями жизни, а прогрессивные политики стали законодателями мод, — граждане почти не отличали одних от других. Социальные проекты воплотились в эстетике, и эстетические проекты стали руководством к социальным действиям. Как всякий авангардист, история была непоследовательна и истерична. Общественные движения объявили себя прогрессивными, но пошли в разных направлениях, и у граждан-зрителей закружилась голова. Партии провозгласили целью свободу, но производили действия противоположные друг другу, и значение термина «свобода» сделалось туманно.
Впрочем, так часто бывает в жизни; например, Павел Рихтер сначала говорил одной женщине, что любит ее, а потом другой точно то же самое; и хотя он вкладывал в эти слова разный смысл, слова звучали одинаково. Людям свойственно полагать, что их персональные чувства сложнее собственно чувства как такового: будто бы есть некая хрестоматийная любовь для общего употребления, но вот эта, конкретная любовь много сложнее и противоречивее той, общей. Павлу казалось, что так, как переживает он, не переживал никто и никогда, и уникальность его переживания делает возможным любовь к двум женщинам одновременно. Поскольку любовью (как и свободой) хотят пользоваться все, понятия ежесекундно приватизируются, собственно, в акте приватизации, как кажется людям, и состоит предназначение любви и свободы. И надо ли удивляться тому, что, употребляя одно и то же слово, люди имеют в виду совершенно разное. Рано или поздно становится неясно: существует ли общее понятие — помимо личного опыта?
Словом «авангард» пользовались так часто, что вспомнить первоначальное значение слова непросто. Авангард задумывался как выражение энергии пролетариата, а стал выражать комплекс буржуазных прав и свобод. Авангард был задуман как выражение утопии равенства, а стал выражать константу неравенства (в коммерческом, социальном, правовом аспекте прогрессивному обществу живется лучше, чем непрогрессивному). Авангард должен был явить независимость от денег, но стал усердным фигурантом на рынке, и степень авангардности определяется рыночным успехом. Авангард являлся синонимом отверженного меньшинства, но стал синонимом успешного легитимного большинства. Авангард отождествлял себя с революцией. Ценителем и потребителем авангарда стал богатый буржуй. Это было целью авангарда?
И наконец, самое поразительное: как могло случиться так, что одни и те же знаки сначала выражают одно (условно говоря, социалистическое), а потом — диаметрально противоположное? Сами знаки при этом не изменились: квадрат — он и есть квадрат. А смысл поменялся на противоположный. Причем случилось это не вследствие тысячелетней истории (поди разбери, чего они в шумерском искусстве хотели), а за пятьдесят лет. Можно ли представить себе, что картина Делакруа «Свобода на баррикадах» призывает к подавлению Парижской коммуны, а картина «Бурлаки на Волге» — к эксплуатации наемного труда? Или вообразить, что икона «Сошествие Христа во ад» написана к вящему торжеству преисподней?
Авангард замышлялся как отрицание искусства, описывающего богатых и сделанного для богатых. Авангард принес в мир идеалы напористой свободы. Но бедные не воспользовались напором авангардного искусства — воспользовались богатые. Новое общество построили, но бедным место в нем отвели, как и прежде, скромное. Так называемое авангардное искусство стало предметом роскоши. «“Черный квадрат” принадлежит вечности», — любил повторять барон фон Майзель, однако, помимо вечности, «Квадрат» принадлежал самому барону. И барон любил показывать «Квадрат» своим гостям и говорить, что это черное пятно — символ свободы. Гости согласно кивали. У них тоже были коллекции квадратов, полосок и закорючек. Казус собственности был далеко не единственным, случившимся со свободой, однако — приметным.
Людям зажиточным, приобретающим поделки авангардистов, со временем стало казаться, что это искусство принадлежит им не только в качестве движимой собственности, но что оно им, так сказать, имманентно. И в самом деле, какое другое искусство воплощает интересы приобретателей столь полно? Известный арт-дилер Белла Левкоева была убеждена в том, что авангард есть барометр моды. И действительно, гуляя вдоль модных витрин авеню Монтень, можно видеть те же тенденции, что и в произведениях актуальных художников. Изрядные коллекционеры — Ефрем Балабос, Михаил Дупель, Тофик Левкоев — не сомневались в том, что авангард выражает динамику эпохи накопления. Отбросить старое и строить новое, идя на риск, — какой предприниматель не заражался этим пафосом? Поступательная энергия, что содержится в произведениях художников мейнстримных, созвучна энергии глобализации — так считал барон фон Майзель. Чарльз Пайпс-Чимни полагал авангард непременным атрибутом прогресса: возвращая себе молодость, цивилизация нуждается в авангарде, как Венера в пене морской. Алан де Портебаль выразил эту же мысль еще проще: время от времени цивилизации надо сходить к пластическому хирургу, подтянуть щечки, поправить носик, силикона в грудь накачать — все так делают, чтобы выглядеть помоложе, а уж тем более цивилизация. Зачем же выглядеть на три тысячи лет, если можно — на пятнадцать? Где г-н де Портебаль насмотрелся на силиконовые груди, спрашивать не будем — и он, и супруга его, графиня Тулузская, известны пристрастием ко всему натуральному. Важно иное: для вышеперечисленных господ авангард являлся непременным атрибутом их богатой жизни. И всякий из них, людей зажиточных, совершал простое логическое заключение: авангард суть стремление в будущее, будущее принадлежит нам, а значит, авангард, по определению, наше искусство. Люди влиятельные, они сообщали свои настроения художникам, и многие мастера сделались радикальными новаторами потому, что их подтолкнуло в этом направлении пристрастие фон Майзеля или Балабоса. И если бы спросить у художников и у их патронов: разве вы не знаете, что авангард — искусство социалистическое, противное богатству и нацеленное на всеобщее равенство, то они бы рассмеялись в ответ. Если сказать им так: то, что вы считаете сделанным в угоду вашим вкусам, сделано для того, чтобы таких, как вы, не было больше на свете, — они возразят: искусство принадлежит всему миру, а не социальному кругу. Этот вульгарный социологический подход, скажут они, давно себя изжил. А если бы спросить их в ответ: почему вы думаете, что именно вы представляете вкусы всего мира? Но никто не спрашивал.
Абстракционисты, футуристы и дадаисты, деятели пылкие, явили миру порыв, и этот порыв привел произведения авангарда на стены музеев (которые первоначально авангард хотел разрушить), в коллекции богачей (которые прежде являлись классовыми врагами) и на рынок (ненавистный институт для авторов полосок и закорючек). Оказалось, что социалистические идеи не произвели ничего, что хранило бы верность этим идеям; даже полоски и закорючки — и те изменили. Они должны были звать к борьбе, а позвали в магазин. Затруднительно считать образчиком социалистического искусства то, что является предметом капиталистического рынка.
Так называемое новое искусство замышлялось сто лет назад как средство для разрушения мирового порядка и строительства порядка нового. Новый мировой порядок построен — прочнее прежнего. Однако строительством руководили не социалисты. Пришла новая, крепкая команда, люди влиятельные взяли дело в свои руки, поскольку социалисты толком не знали, что делать. Стройплощадку социалисты расчистили, все вокруг разломали и даже строительство начали — но выходило у них коряво.
С рвением социалисты принялись возводить некрасивые империи, которые по названиям были новые, а на деле повторяли уже существовавшие и были потому нежизнеспособными. Люди влиятельные с изумлением смотрели, как утописты использовали уникальные строительные материалы для того, чтобы копировать старые образцы. Было понятно: чтобы построить новый порядок, одного энтузиазма мало. И люди влиятельные забрали проект себе и взялись за работу по-настоящему.
Утопический проект империи, как оказалось, не имел четкого идеологического адреса. Этим подтверждалось, что классового искусства не существует; проклятое ленинское положение о классовом характере искусства опровергнуто. Оказалось, что сами по себе полоски и закорючки не содержат идеологического наполнения — они равно могут служить и бедным, и богатым. Разве черный квадрат несет конкретную информацию? Он значит то, что хочет его собственник. Значение полосок и закорючек универсально — ими могут наслаждаться и рабочие, и банкиры. Странно лишь, что капиталисты украшают свои жилища произведениями авангарда, а слесаря и комбайнеры — не украшают. Непросто отыскать рабочего консервного завода, что украшает стены своей малогабаритной квартиры репродукцией квадратиков Малевича. Порой даже руками в недоумении разведешь! Ну как же так! Казалось бы, беспредметное искусство создавалось именно для раскрепощения этого рабочего: неужели ему до такой степени чужд порыв к свободе? Или значение полосок и закорючек не универсально? Где-то произошла ошибка: полоски и закорючки, конечно же, произвели стратификацию в обществе, но вот какую? Кляксы, несомненно, пробуждают к жизни некую силу, но что это за сила?
Когда авангард называют утопией, совершают ошибку — невоплощенных чертежей не бывает. Утопию построили, она перестала быть утопией. Иное дело, что чертежи и проекты некоторые энтузиасты читали неправильно — вот и испугались воплощения. Спор о преемственности в обладании строительным материалом авангарда до буквальности воспроизводил средневековый спор об универсалиях. С последовательностью Оккама капиталистический мир не позволил квадратикам, полоскам и закорючкам «двоить сущность», то есть служить идеалам социализма и присутствовать на капиталистическом рынке. Квадратики будут значить то, что им велят, и носить то имя, какое дадут. Поименованные некогда стройматериалом социализма, они станут кирпичами новой капиталистической империи. Это случилось с тем большей легкостью, что утописты программно разрушали культ вещи и наделяли свои вещи функциональностью, но не сущностью — вот функциональность и пригодилась. Интернационал капиталистов объединился быстрее, чем интернационал пролетариев, призыв: «Капиталисты всех стран, соединяйтесь!» — прозвучал убедительнее, нежели лозунг коммунистического манифеста, потому что в результате строительства выявлены идеалы богатых, а идеалы угнетенных воплощения не обрели. Точнее сказать так: то, что мнилось утопистам их изобретением, пригодилось людям практическим в качестве рабочих чертежей. Принято считать, что рабочему новый мир нужен, а буржуй цепляется за мир старый. Однако оснований для постройки нового мира у капиталиста больше, чем у рабочего: развитие капитала и образование рынков более серьезный аргумент, чем надежды на справедливое распределение. Сетовать, что богатые воплотили в жизнь проекты бедных, нелепо. Замысел не исказили, просто чертеж стал зданием, а в ходе строительства неизбежно возникают верхние и нижние этажи.
Но и этого мало: представители власти не только воспользовались строительным материалом утопий, они избавились от старого материала — передали собственное, старое искусство, уже не годное для употребления, в пользование социалистам. Спекулянт, избавляясь от лежалого товара, продавая его оптом, закупает новое сырье и внедряет новое производство — кому, как не строителям бирж, мануфактур, концернов, знать эти правила. Мало взять новое — надо выбросить старое. Мало выбросить старое — надо навязать его конкуренту. В полном соответствии с рыночной политикой капитал избавился от негодной продукции. Одной из самых удачных сделок, проведенных капиталом, оказалась сделка культурная. Культурный менеджмент, лежащий в основе строительства новой империи, осуществил эту операцию в полном соответствии с марксистской эстетикой — в этом и состояла красота сделки. Вы наследники всего культурного прошлого — так вот вам битая молью шуба в наследство. Казалось бы, зачем социалисту — мечтателю о грядущем — какие-то поношенные идеалы? Но социалисты с радостью старье приняли: для тех старообразных империй, что они возмечтали отгрохать, старье как раз и пригодилось. Сказался обычный холуйский инстинкт: работник получает изношенную вещь, он этому рад — будет выглядеть не хуже, чем хозяин.
Казус состоял в том, что, замышляя строительство нового мира, угнетенные имели в виду ценности мира старого. Простой вопрос: отчего социалистический быт не сохранил пуризм проектов десятых годов, а стал напоминать лавку старьевщика, — имеет простой ответ. Беспредметное искусство утопий было вызвано протестом против иерархии распределения, а не хорошим вкусом. Пусть вовсе не будет вещей, раз они не наши, а вот если вещи — наши, пусть будут не хуже, чем у хозяев. Воплощение социалистической утопии (в фашистском или большевистском варианте) оказалось точной копией мещанского уюта, преувеличенного до вавилонских размеров. В полном соответствии с учением Оккама вещь переименовывалась в связи с принадлежностью. В шестидесятые годы пресыщенные итальянские дизайнеры, проектируя интерьеры вилл на озере Комо, обратились к пуризму и лаконизму пролетарских набросков, новый стиль богачей именовался arte povere; а вот социалистам потребовались гардины с бахромой и буфеты поддельного красного дерева. Проектируя виллу модельера Армани на скале над Средиземным морем, архитекторы руководствовались строгим минимализмом: ничего лишнего, сухость, простота, порядок. И сам синьор Армани создавал дорогие тряпки для богатых господ, исходя из чистоты линии: никаких излишеств. Сама вещь — абсолютно бесполезная и ненужная: летний жилет без пуговиц, надевается поверх футболки, но выполнена эта бессмысленная вещь с предельным лаконизмом. Вот в социалистических хибарах — там царили вульгарность и излишества. В интерьере Татьяны Ивановны Рихтер сломанный торшер (который жалко было выбросить) соседствовал со старой лампой (доставшейся еще от прабабки) и с пластмассовым светильником (купленным на барахолке), который один только и горел. Создавалось впечатление, что жадная старуха прибирает к рукам буквально все. То простое обстоятельство, что у Татьяны Ивановны ничего не было, кроме торшера, лампы и светильника, — в расчет не бралось никем, даже Соломоном Моисеевичем. Вот погляди, Таня, говорил он ей, показывая иллюстрации в книгах, как сдержанно обставил свою виллу Джорджио Армани. Ничего лишнего! А у нас повернуться негде! И действительно, в двадцатисемиметровой квартирке Рихтеров повернуться было затруднительно, а вилла на берегу Средиземного моря отличалась просторной простотой — огромные белые залы и всего два-три кожаных кресла у камина. За простотой быта социалисты не успевали угнаться, даром что их собственные проекты некогда отличались стилистическим изяществом. Социалисты, как сороки, тащили все что ни попадя себе в гнездо, превращая дома, власть, идеи в склад вещей, вышедших из употребления. С энтузиазмом провинциала, попавшего в столицу, они украшали себя не хуже, чем столичные модники, — а получалось смешно. На картинах они живописали себя сильными и розовыми, совсем как кавалеров ушедших эпох, — выходило ненатурально. Эта идиллия досталась социалистическому искусству из жизни капиталистической, из жизни старого образца. Образы благополучных рантье и прозорливых царедворцев были приспособлены для нужд социализма — и превратились в румяных рабочих и умных вождей. Свободомыслящие люди презрительно отзывались о так называемом социалистическом реализме, пошлом и фальшивом, и ставили ему в пример строгие стили богачей. Однако соцреализма как самостоятельного стиля в природе никогда и не было. То, что сегодня называют социалистическим реализмом, по сути, является копией реализма капиталистического, возникшего задолго до экспериментов минувшего века. Именно предприниматели и банкиры первыми пожелали видеть себя в образе античных героев. Сталину, Гитлеру и Муссолини нипочем бы не додуматься до того, чтобы изображать доярку как нимфу — но до них это сделали поколения художников, обслуживающих вкусы буржуа. Использование образцов, вышедших из употребления, и сделало соцреализм смешным. То был салон девятнадцатого века, загримированный под сегодняшний день. Так фотографы прорезают отверстия в картоне с фигурами кавалеров, и желающие могут просунуть туда лица. Суровые нацисты строили новый порядок, но быстро освоили уютные баварские замки, опробованные многими поколениями богачей. Строгие коммунисты полюбили особняки с лепниной и свои парадные изображения в мундирах, увешанных орденами, — точь-в-точь царские генералы.
Над соцреализмом смеялись. Чарльз Пайпс-Чимни в своей судьбоносной книге «Икона и топор» привел характернейшие иллюстрации произведений соцреализма, изобличил их фальшь. Однако сэр Чарльз, высмеивая лицемерие советских живописцев, и не подумал вспомнить о портрете сэра Френсиса Пайпс-Чимни, седьмого баронета, портрете, украшающем гостиную в Дорсете. На портрете сэр Френсис, тяжелый алкоголик и кретин, заседавший в палате лордов и за всю жизнь так ни разу и не покинувший курительной комнаты, изображен прозорливым мыслителем, человеком с проницательным взглядом, крепко сжатыми губами, волевым подбородком. Печать избранности лежит на его челе, слегка увеличенном в объеме стараниями кисти Рейнольдса; и, напротив, то идиотическое выражение, что посещало физиономию сэра Френсиса после первой рюмки, принятой в полдень, и уже не покидавшее его до вечера, — это выражение художник из лица героя изъял. Является этот портрет образчиком соцреализма или нет?
Предки Алана Портебаля, банкиры, коим пожаловали баронство во времена Директории, заказывали свои изображения романтическим мастерам. Так, на рю де Гренель на гостей смотрел Филипп Портебаль, запечатленный для вечности учеником Давида. Разоривший (помимо собственной) не одну семью, заставивший родную сестру заложить имение, убежавший в Америку с чужой женой и казенными деньгами, Филипп Портебаль был при жизни известен как мошенник, бабник и подлец. С холста, однако, смотрел утонченный любитель прекрасного, отзывчивый ко всему живому, сентиментальный человек. Опершись на мраморную колонну, Филипп Портебаль благосклонно следил за вечерним лучом, ласкающим далекую деревушку. Можно было заподозрить в его взгляде сочувствие: казалось вполне вероятным, что этот человек поможет крестьянам, купит зерно, даст денег на ремонт церкви. А заподозрить, что он, едва догорит луч зарницы, отберет у них последнее, было нельзя. Любопытно, образчиком какого искусства считать это произведение — соцреалистического или нет?
Созерцая своих предков, Чарльз Пайпс и Алан де Портебаль почти искренне верили в то, что это великие и благородные люди, и хотя в их сознании дремало знание о том, что их предки болваны и подлецы, но и не верить в волшебную кисть художника было невозможно. Разве не те же чувства испытывал пролетарий, глядя на парадный портрет Брежнева? Конечно, портрет Брежнева — подделка под иные образцы, но разве портрет Портебаля не такая же подделка? Или существует иерархия фальшивости образов, и Брежнев, притворяющийся военачальником, хуже, чем военачальник, притворяющийся мудрецом? И разве не тот же путь — от имитации к имитации проделало беспредметное искусство? Разве подделка фальшивого авангарда хуже, чем первоначальная подделка авангардом платоновских универсалий?
Разумеется, важной составляющей соцреализма была идеология. Но разве не существовало идеологии в обществе, взрастившем Портебаля и Пайпса-Чимни? Так ли много противоречий?
И для чего искать пример далеко в прошлом, когда жизнь показывает пример рядом? Барон фон Майзель и его супруга баронесса Тереза фон Майзель обитали в уютнейшем баварском замке, коллекционировали радикальный авангард, украшали вековые стены картинами с полосками и закорючками и никакого противоречия в этом не находили. Да, считали они, за авангардом будущее, а замок — памятник прошлого, но жить в нем весьма приятно. Где противоречие? И если коллекционеры фон Майзели проделали путь от осязаемого замка к беспредметному искусству, то почему автор социальной утопии не может проделать путь обратный — от беспредметного искусства к баварскому замку?
Случилось так, что внутри двух социальных страт был произведен обмен ценностями. В течение короткого времени представления о ценностях буржуазной и социалистической жизни поменялись местами; и произведенная рокировка понятий никак не умещалась в сознании обывателей, населяющих просвещенную часть планеты. Беспредметность — она за революцию или нет? А если да, то почему барон фон Майзель ее образчики скупает, а советский комиссар запрещает? Социалисты — они разве любят жить, как буржуи? А буржуи — они что же, алчут пролетарской простоты? Авангард — он против богатых или для богатых? Авангард — он за перемены, бесспорно. Авангард — он затем и задуман, чтобы прежний мир разрушить, а новый построить. Хорошо бы знать, эти перемены кому на руку?
Рабочий консервного завода оттого не понимает авангард, что свое благополучие связывает с представлениями, заимствованными из старого порядка, он все еще мыслит в категориях того мира, откуда тщился вырваться; но тем временем уже создан новый мир, с иным представлением о свободе и зависимости. Рабочий участвовал в строительстве нового мира, думая, что в этом новом мире ему дадут старую (ему известно было — она где-то существует) свободу. Рабочий наивно полагал, что ему дадут ту, прежнюю свободу, о которой он мечтал, подглядывая в окна богатых домов. Но богатые дома стали еще богаче и выше, и роста рабочего не хватает, чтобы заглянуть в новые окна. Прогресс был задуман ради рабочего, но рабочий не успел за прогрессом.
Любопытно, что низшие слои общества склонны воспринимать авангард как специфически буржуазную забаву, не имеющую отношения к насущным нуждам трудящихся. Когда политики с телевизионного экрана говорили, что обожают авангард, носильщик Кузнецов плевался. Он догадывался, что тяга Кротова или Басманова к беспредметному искусству есть симптом равнодушия к вещам, составляющим жизненный интерес Кузнецова, и любовь парламентариев к беспредметному обернется пустотой в его холодильнике. Кузнецов справедливо предполагал, что отечественные вожди хотят казаться современнее, но его в эту современность не зовут. Свое отношение к творчеству новаторов Кузнецов выражал грубой бранью, а касательно моды высказывал стойкое сомнение.
— Тебе мой лифчик нравится? — спрашивала Кузнецова Анжелика в частной беседе, — гляди, чашечки квадратные, как у авангардистов. Я по телевизору их картины видела. Теперь все так носят.
— С жиру бесятся, — говорил Кузнецов своей подруге Анжелике. — Коту делать нечего — он себе задницу лижет. Не могу видеть эти квадратики.
— Ага, белье западное, — говорила Анжелика, — прогрессивные тенденции. Не угонишься.
— По мне, пусть все останется, как есть. Стерпелись, приспособимся. А от прогресса одна гадость. Цены на колбасу подымут, вот и весь прогресс.
— Не скажи, — отвечала Анжелика, — все-таки много хорошего придумали. Раньше девочки болели, по два месяца на антибиотиках сидели, бедные. А сейчас таблетку проглотишь, и хоть завтра на работу. Потому что прогресс.
— Ты не давай кому попало, заразы не подцепишь.
— Ага, не давай. В камеру запри, воспитатель. Или в лагерь отправь, фашист.
— В квадратиках, что ли, прогресс?
— Ага, в квадратиках. Им виднее, где прогресс. Живут, не жалуются. Мне один мужчина рассказывал…
— Не надо, — сказал Кузнецов.
— Ага, ревнуешь.
И Анжелика, и Александр Кузнецов крайне удивились бы, узнай они, что квадратики не есть изобретение зажравшейся буржуазии, но, напротив, — социалистическая выдумка. Удивился бы и сток-брокер Тарас Ященко по кличке Сникерс, который упорно покупал прогрессивные журналы и в облике своем следовал стилю модных певцов. Расхаживая по Белорусскому вокзалу в темных очках, украшая ветровое стекло нового автомобиля фотографией Снустикова-Гарбо, Сникерс был убежден, что следует заветам авангарда: старается заработать капитал и следит за модой. Если бы сказали ему, что цель авангарда — равенство и бедность, он бы не поверил.
В целом отношение Кузнецова выражало суть концепции тоталитарных режимов, Анжелика же и Сникерс инстинктивно отстаивали точку зрения демократии. Социалистические тирании фактически пытались заморозить старый порядок, воспроизводя его под видом порядка нового. Люди влиятельные, присмотревшись к неудачным попыткам социалистических диктатур, взяли на вооружение авангард — инструмент нового времени. Старое спасти невозможно, надо его перестроить.
Если искусство тоталитарное пыталось отсрочить падение прежней Европы, той Европы, какой ее представляли европейцы, то абстрактная картина подобно плану битвы показывала, как распадается привычный порядок управления. Динамика авангардного творчества соответствовала развитию исторических событий — от разрушения прежнего порядка до создания порядка нового. Прекраснодушный и вялый (в умственном отношении) абстракционизм воплотил себя в процессе деколонизации; подмандатные Западу земли отваливались от метрополии, как части от цельной формы, и превращались в бессмысленные цветные пятна — на карте и на холсте. То было время, предсказанное Шпенглером и выразившееся в распаде всех форм старого мира — начиная с красочного образа и кончая формой управления Индией. Карта мира разлетелась на цветные лоскуты, как холст Кандинского или де Сталя, как картины Маринетти или Леже. И этот вольнолюбивый порыв владел умами, и люди баловались разлетающимися в разные стороны точками и закорючками, бирмами и бангладешами, латиноамериканскими толпами и французскими студентами.
Абстракция владела умами свободолюбивой буржуазии ровно столько времени, сколько потребовалось для того, чтобы расчистить место под новое строительство. Пьесы абсурда и пятнистые холсты были востребованы до тех пор, пока люди влиятельные не решили окончательно, как быть с миром. Что говорить о людях попроще, если даже Алан де Портебаль в свое время постоял на сорбоннских баррикадах. Дань увлечениям юности Портебаль отдал, прикупив по случаю полотна де Сталя и Сержа Полякофф: бессмысленные пятна напоминали ему о том времени, когда Алжир уже отделился от Франции, и непонятно было, что делать с Индокитаем.
Столь же неумолимо, как замысел новой структуры управления овладевает миром, появилась потребность в такой форме искусства, которая бы собрала в новое целое формы, некогда разбросанные абстракционизмом в разные стороны. На расчищенном пространстве требуется строить новые бастионы. Из нелепых пятен на карте и на холсте вновь надо отлить единый образ. Рассеянные значки должны сложиться в новый иконостас. Так возникло искусство инсталляции — иначе: собирания нелепых обломков в цельный объект. Инсталляция выразила колониализм нового типа, т. е. так называемую глобализацию. Подобно тому, как инсталляции представляют свалку, учиненную с невнятной целью, так и глобализация, новый интернационал капиталистов, еще не до конца оформила контуры и законы своего союза. Однако цель сформулирована с предельной простотой: после произведенной деструкции требуется разрозненные детали сложить в новую конструкцию. Всякой мелочи найдется место, всякой нации, глухой деревне, Богом забытому углу общая конструкция даст смысл; так и в художественном мире — хаотичные жесты и спонтанные терзания постепенно врастают в контуры одной школы; так и в мифологии — отдельные духи и лешие собираются вместе, чтобы влиться в иерархию пантеона богов.
Мир наполнился художниками, которые именовались прогрессивными потому, что делали инсталляции, то есть собирали по углам обрывки и обломки бытия: разбитые тарелки, сломанные стулья, перья, чужие шляпы, авторучки, куклы и т. д. и складывали из этого хлама композиции. Эти прогрессивные мастера во всех странах мира производили одно и то же: из разрозненных ненужных деталей делали целую ненужную вещь. По сути, они производили действие, обратное действиям художников, зараженных утопиями модернизма. Те, былые мастера, нужную вещь ломали — ради создания новой вещи, которую так никогда и не сделали. Теперь осколки, оставленные модернизмом, несли в одну кучу, окружали рамой и объявляли новым целым. Некоторые называли этот процесс постмодернизмом. То было еще не вполне строительство — мастера постмодернизма строить не собирались, они, скорее, доламывали сломанное, они утверждали, что целого (того целого, что было прежде) и не существовало никогда, они несли в кучу разнородные обломки и произвольно соединяли их вместе. Так сложим — интересно, что получится? А если так? И то же самое делал большой мир — мир финансов, политики, экономики. Пока еще было не вполне ясно, ради чего эта свалка затеяна, что будет выражать новое целое, если осколки срастутся, не выйдет ли очень страшно, но неясно это было всем — и художникам, и политикам.
Здесь напрашивается вопрос: отчего же ради создания новой целостности нельзя было вернуться назад: от абстракции — к картине, населенной антропоморфными образами? Однако пути назад к масляной живописи мастера прогрессивного мышления не находили: двигаться можно только вперед — локомотив прогресса не развернешь. Уж если картина разъята на составные части, собирать разрушенное не имеет смысла. При строительстве нового порядка конструкция возникает сама собой, а какая — это мы увидим.
Несправедливо было бы утверждать, что живопись вовсе забыта. Живописи указали на ее место, вот и все. Авторы инсталляций давно использовали произведения живописи для своих опусов в качестве вспомогательного материала. Так первым поступил гениальный Ив Кляйн: прорезав дыру в холсте, он указал на истинное предназначение картины: она подсобный материал для самовыражения. Обращаясь с холстом (т. е. с предметом, некогда почитавшимся священным) утилитарным способом, современное искусство десакрализует культуру и способствует освобождению личности — именно это говорила в лекциях Роза Кранц, и лучшие умы человечества были с ней согласны. Так, супруги Кайло брали собственные ученические этюды (не представлявшие, впрочем, особенной ценности) и кромсали их ножницами на части; француз Жоффруа Тампон стриг полоски из масляной живописи и плел из полосок забавные коврики; Осип же Стремовский порой даже брался за кисть, чтобы создать полотно, которое тут же и уничтожал. В своих многодельных инсталляциях, где использовались горшки с фекалиями, старая мебель, бутылочные пробки, пружинные матрацы и прочая дрянь, демонстрирующая убожество тоталитарных режимов (Стремовский был непримиримый критик тоталитаризма), он порой нуждался и в масляной картине, как в атрибуте ушедшей эпохи. Холсты, написанные специально для уничтожения, Осип Стремовский устанавливал внутри своих инсталляций и смешно с ними расправлялся: то протыкал веником, то обмазывал клеем и залеплял поверхность тараканами. Чтобы проткнуть холст веником, надобно этот холст иметь — и мастер брался за кисть, не чураясь старомодной работы. Надо — значит надо. Написать картину? почему нет? Полагаю, говорил в таких случаях Иосиф Эмильевич, что сумею написать холст не хуже прочих; подумаешь, тайна за семью печатями! И действительно, ему ничего не стоило изобразить масляными красками закат или, например, восход. Он лихо размешивал краски и мазал кистью, и за какой-нибудь час мог сотворить картину со светотенью и перспективой. Вот она, ваша хваленая живопись, говорил затем Иосиф Эмильевич, пожалуйста, полюбуйтесь! И что в ней находят хорошего, хотел бы я знать? Обыкновенная мазня. Вот теперь, говорил он, протыкая холст веником, вот теперь я придаю этой мазне смысл. Я включаю картину в общий замысел. Превосходство инсталляции (т. е. глобальной системы) над отдельной картиной в том и выражается, что картина включена в общую концепцию. А иначе для чего картина вообще нужна? И Иосиф Эмильевич пренебрежительно указывал на только что написанное произведение, и с ним трудно было не согласиться. Стремовский (а с ним вместе и супруги Кайло, Ив Кляйн, Жоффруа Тампон и Роза Кранц) не отрицал живопись вовсе — он просто смотрел дальше: он, так сказать, видел живописную перспективу в перспективе цивилизации. То, чем мы занимаемся, говорил Иосиф Эмильевич вслед за Розой Кранц и философом Жаком Дерридой, кумиром либерального фундаментализма, есть деструкция символов, раскрепощение сознания; эта деструкция и есть свобода.
Но деструкция не может быть вечной — рано или поздно что-то из нее возникнет. Процесс превращения деструкции в конструкцию — то есть процесс глобализации — начался исподволь, авторы инсталляций и создатели геополитических проектов лишь нащупывали свой путь. Еще не вполне было ясно, что именно возникнет из разнородных предметов, сваленных в одну кучу, — но нечто обязательно возникнет! И значительное! Деструкция, вмененная прогрессивному сознанию Жаком Дерридой, окажется фундаментом большой стройки — разве не так случилось в прошлом веке? Однажды сердце сладостно сжалось: пора!
Перед творцами нового мира была пирамида из обломков бытия, из них требовалось сложить Вавилонскую башню — и в искусстве, и в географии. В музеях проходили выставки, и следовало правильно расположить обломки, не перепутать, аккуратно воспроизвести замысел творца. Какой-нибудь предмет не туда положишь — и перед вами абсолютно иной дискурс. И то сказать, сразу ли поймешь, как надо использовать Сербию? Или, еще того непонятнее, Афганистан? Сколь бы ни был автор проекта склонен к плюрализму и многовариантности толкований, но существует ведь и такая вещь, как гармония, в конце концов. Искусство инсталляции дает наглядный пример этой задачи. Скажем, стол из инсталляции Стремовского надо ставить наискосок от дивана, на стол класть картину, пронзенную веником, а поверх дивана протягивать веревку, на которой развешано белье, причем так, чтобы кальсоны касались веника. И с Афганистаном та же история. Тут тебе и шииты, и сунниты, и талибы, и кого только нет; все рассеяны по горам и пребывают в непонятном, нестойком равновесии. Кураторам и политикам непросто было запомнить порядок сборки, но, с другой стороны, поле для экспериментов было огромно.
Иные политики искренне старались запомнить расположение стран: значит, так, сперва идут Бангладеш и Бирма. Это то же самое, что Индия, так, что ли? А Пакистан? С ним как быть? Разместим всех по порядку или опять свалим в кучу? Воспроизведем Индостан в целом — или раздробим на атомы? Также находились истовые искусствоведы, что запоминали порядок предметов в инсталляции, пыхтели, тренируя мозги: значит, так, вначале зеленые кальсоны, а трусы уже потом? Или все-таки сперва трусы, а затем уже кальсоны? Нет уж, Марьванна, так дело не пойдет, вы, голубушка, потрудитесь воспроизвести все то, что хотел сказать мастер, уточните, милочка, что было раньше — трусы или кальсоны. Вы же, Марьванна, халатностью своей искажаете замысел. Вам, вероятно, наплевать на искусство, дикарка вы этакая. И писали шпаргалки, запоминали, как в былые годы старались запомнить и объяснить детали в картине Мантеньи.
И собирали курсы и семинары кураторов, вдалбливали в головы правила: учитесь демонтировать старое, учитесь компоновать осколки в новое целое. Ясно было, что учиться — стоит: пришло новое искусство, и оно — не сомневайтесь даже! — пребудет в мире столь же долго и властно, как пирамиды и соборы. Так нет же, нашептывал слабенький внутренний голосок, не может быть, чтобы надолго: пирамиды, они ведь из камня, а кальсоны — порвутся. Но затыкали этот внутренний голосок: ничего страшного, мы из кальсон сложим такую глобальную пирамиду, что она Хеопса перестоит. И авторы планов глобализации думали точно так же. Разве так уж важно знать, где в точности находится Бирма или Сербия? Главное, сложить большую кучу — куча простоит века.
Сознание тех, кто пылко следовал идее деструкции, отличалось столь завидным спокойствием, что предположение, будто нечто может поколебать устойчивую деструкцию, не закрадывалось в их головы. Устойчивее деструкции ничего нет, мнилось им. Казалось бы, деструкция, лежащая в основе конструкции, — шаткое основание: толкни кучу обломков — она и рухнет. Однако, видимо, по причине того, что деструкция сама есть разрушение, и, следовательно, разрушить ее по определению нельзя, благостное спокойствие царило в сознании учредителей хаоса как порядка.
Казалось бы, куда как легко предположить, что холсты, в коих дерзновенная рука Кляйна или Фонтаны прорезала свободолюбивые дырки, будут некогда разорваны вовсе. Ведь уже надорвано — отчего бы до конца не изодрать? Ведь уже показано, как надо с этим холстом обращаться, так почему не последовать совету буквально? Однако нет, именно этого как раз и не случалось: рвали что угодно другое, лишь бы рвать целое — а вот холсты с дырками не трогали. И деструкция чувствовала себя неуязвимой для внешних напастей. Инсталляции обещали стоять века — и никто не сомневался: простоят.
Именно этой проблеме был посвящен один из последних перформансов Струева, перформанс, который назывался «Деструкция деструкции». Рассудив, что ровно на том же основании, на каком была подвергнута деструкции станковая живопись, следует подвергнуть деструкции самих деконструкторов, Струев пригласил на представление ведущих столичных знатоков и кураторов искусства и предложил им собрать отдельные инсталляции из предметов, в беспорядке сваленных на сцене. Для эксперимента были взяты из музеев три прославленные инсталляции, предметы, их комплектующие, были перемешаны в общей куче, а инструкции сборки изъяты. Зрители знали, что перед ними вывалены на пол три великих культурных месседжа — от Стремовского, Кайло и Тампона; знали они и приблизительный набор предметов, любезных сердцу того или иного автора: скажем, Стремовский охотнее работал с кальсонами, а Кайло — с нижним дамским бельем. Но поди разбери, что куда класть и какой предмет откуда взялся. Кальсоны — ладно; но вот ночные горшки с фекалиями, с ними что прикажете делать? Равно и Стремовский мог их использовать, и Тампон, и Кайло — да и вообще, куда бы их пристроить? Три куратора, каждый из которых должен был собрать отдельную инсталляцию, едва не передрались за предметы, равно полезные и здесь, и там. Выстроенные ими произведения не отличались одно от другого, и, что самое ужасное, исчезло то личное, что отличало почерк Тампона от манеры Стремовского. Вопрос: «Что же именно хотел сказать автор?» — повис в воздухе, в то время, пока три взволнованных человека двигали по сцене мебель, метались с дамским бельем в руках и прикидывали, куда запихнуть веник. То ли кальсоны оказались повешены не под тем углом, то ли ночные горшки не столь артистично расставили, но исчез культурный месседж, и бесчисленное количество толкований, коим так гордились мастера, превратилось в отсутствие смысла вообще. В раздражении бродили кураторы подле сотворенных ими инсталляций, поправляя предметы, тщась придать наваленному на пол мусору оттенок либеральной мысли. А когда некий профан из зала брякнул, что, мол, и прежние произведения были ничуть не лучше, прогрессивные кураторы взорвались в негодовании. Безобразие, запальчиво сказал Петр Труффальдино, так обращаться с искусством — цинично! Когда журналисты поинтересовались, отчего рассыпать инсталляцию более цинично, нежели резать масляную картину на части, Труффальдино воздел тонкие запястья к потолку и потряс ими в безмолвной ярости: поди объясни олухам! Как втолковать, что рушить застенок — почетно, а ставить к стенке радетелей за свободу — позорно? Извлечены были инструкции сборки, принялись налаживать порушенное, но вконец запутались. Пустили слух, будто Струев уничтожил оригиналы инструкций, с него станется. Обратились к авторам, но супруги Кайло, осмотрев декорации, нашли, что ошибок много, а какие ошибки конкретно — указать не смогли. Осип же Стремовский от ответа ушел: он создал так много, что просто не в состоянии помнить прошлые опусы. Мало ли, что где стояло. Сие несущественно; главное — дискурс свободы.
Газета, осветившая эту культурную акцию, стала предметом спора Татарникова и Рихтера.
— Обратите внимание, — заметил профессор Татарников, прихлебывая водку, — что дискурс свободы (извините за выражение) выражается в создании помойки. Не находите странным, что свобода воплотилась именно в свалке?
— Рано или поздно, — значительно сказал Рихтер, — они почувствуют недостаток смысла в своих нелепых вещах — и обратятся к платоновской философии.
— Ошибаетесь, простейшие организмы живут долго. Деструкция не поддается деструкции: нельзя обессмыслить бессмысленное. Свобода неуязвима.
— Если разрушить Сикстинскую капеллу, — сказал Рихтер, — останутся руины Сикстинской капеллы. У Венеры отколоты руки — но осталась статуя Венеры с отколотыми руками. Если разрушенная вещь становится бессмыслицей, значит, она не имела смысла с самого начала. Я полагаю свободу главной парадигмой истории и не могу принять того, что это бессмыслица. Шарлатаны не имеют отношения к идее истории.
— Как вы с такими здравыми суждениями, — сказал в ответ злой Татарников, — находите смысл в коммунизме? Если бы светлый коммунизм хоть в теории существовал, его бы не могли исказить до такой мерзопакостной дряни. Теория привела к полной неразберихе потому, что в ней изначально смысла не было.
— Разрушенный человек — жалкое зрелище. Следует различать жалкое — и бессмысленное. Старый, больной, беспомощный человек, такой, как я, — трагическим голосом сказал Соломон Моисеевич и оглянулся в сторону кухни, где Татьяна Ивановна гремела кастрюлями, — никому не нужный человек содержит в себе, как проект, светлое и гордое молодое начало.
— Думаете, есть где-то чертежи грядущих храмов разума, Соломон?
— Полагаю, да, — надменно ответил Соломон Моисеевич.
— Так постройте их, Соломон, — подговаривал дряхлого друга Татарников. — Покажите молодежи, как надо.
— И построю! — возвысил голос Рихтер. — Новый храм будет построен, увидите!
— Ох, эти утописты, — и водка булькала, исчезая в горле Татарникова, — волю дай, вы еще не то построите. Они-то от глупости пакостят, а вы для чего?
— Однажды, — сказал Рихтер, — идея уже спасла мир. Спасет снова.
— Когда же это, — спросил Татарников, — авангард идей мир спас? Наполеоновские войны в виду имеете? Или Третий рейх? — и ехидный историк смеялся.
— Я имею в виду, — торжественно сказал Рихтер, — проект мировой империи свободы.
Рассуждая о новой реальности, искушенные люди (Голенищев, Пайпс-Чимни и прочие) прибегали к аргументам историческим, вспоминали, что именно авангард противостоял нацизму. Вспоминали о так называемом дегенеративном искусстве — то есть об истребительной политике нацистов в отношении авангарда. «Однако, — говорили искушенные люди, — либеральное мышление в конце концов победило фашизм и новый мировой порядок основан на либерализме. Вот и получилось, что авангард явился прологом к новому миру». — «Так кто же победил, — допытывались их слушатели. — В каком социальном строе воплотился авангард?» — «Понятно в каком, — отвечали им, — в глобализации и воплотился». — «Так, значит, Малевич и компания хотели именно власти корпораций и мирового правительства капиталистов, а не социалистического Интернационала?» Рассуждения были настолько запутанны, что участвовать в спорах пропадала охота. Поминали и религиозную подоплеку, и партийную. Поминали евразийство и принцип Трубецкого, мондиализм, поиск изначального и т. д. Голова кругом пойдет, если все подряд слушать.
Пока шли дискуссии, новый мир усердно строился, инсталляция росла и росла. Мировая империя была почти построена, и мировое правительство формировалось. Исходя из потребностей новой конструкции были сформулированы новые требования к искусству, идеологии, морали и новые принципы взаимоотношений труда и капитала. В набросках Маркса к «Капиталу» эти принципы уже были обозначены — на тот случай, если социалистические революции потерпят поражение. Труд перестал быть антагонистическим субъектом по отношению к капиталу, он оказался полностью поглощен капиталом и превратился в пассивный объект. Так произошло в силу внутреннего противоречия, заложенного в марксистской эстетике: освобождая труд для финальной битвы с врагом, понятию труда и продукта было придано исключительно функциональное значение. Утопические чертежи (в исполнении Малевича, Маяковского, Татлина) усердно лишали вещь ее мистической сакральной сущности и вскрывали функциональную анатомию. Вещь должна была из предмета культа стать инструментом борьбы. Десакрализация вещи, конечного продукта труда, устранение ее сущности во имя знаковой характеристики с неизбежностью растворили труд в капитале — понятии условном и безразмерном. Феномен дизайна, утвердивший десакрализацию вещи, лишил труд исторической роли. Отныне вещь стала всего лишь вещью, сделанной для того, чтобы служить людям, а люди — всего лишь людьми, сделанными затем, чтобы служить другим людям. Универсальный принцип этот стал скрепой новой инсталляции, и часть мирового народонаселения почувствовала ущемление прав. Впрочем, если новая империя не могла полностью осчастливить всех людей на земле, то удивляться не следовало: принципы авангарда, по коим строилась пирамида, не обещали другого. Супрематизм — учение о расовом превосходстве одних людей над другими, а если некие прекраснодушные очкарики решили, что супрематизм несет в себе идеи равенства, — это целиком их вина.
Чем дольше Павел Рихтер думал об этом, тем более укреплялся в мысли, что искусство двадцатого века есть однородный процесс, который лишь выдает себя за множественность течений. Как это бывает с людьми не особенно образованными, он брался то за одну книгу, то за другую, ему казалось, что еще немного — и он увидит общий замысел происходящего. Он отыскивал в отцовской библиотеке (в том, что осталось от библиотеки) книги с пометками отца, брал наугад Милля или Смита, Маркса или Токвиля и сравнивал их с моралистами Средневековья.
— Ничего не изменилось, ничего, — говорил он, держась за виски, совсем, как его дед. — Понимаешь ли ты, — сказал Павел Юлии Мерцаловой, — что Джаспер Джонс, Лактионов, голливудские фильмы и сталинские высотки — одно и то же? Гитлеровские штандарты и этот дурачок, который в женском платье танцует, — это все явления одного порядка.
— На первый взгляд не очень похоже, — она склонила голову и смотрела на Павла улыбаясь.
— Я докажу тебе, — говорил Павел волнуясь, а она улыбалась, поощряя его улыбкой.
— Существует идеологическое искусство общества, основанного на экономическом и политическом неравенстве. Потребность в таком искусстве возникает в связи с переходом от монархического способа управления к демократическому: нужно показать гражданам, что они живут в прогрессивном и великом государстве. Соцреализм, как мы его помним по брежневскому времени, есть одна из модификаций капиталистического реализма. Какими средствами это искусство делается — методом реалистического изображения, абстракции или поп-арта, безразлично.
— Звучит, как цитата из марксистского учебника, — поморщилась Юлия Мерцалова, — сформулируй иначе.
Но иначе сказать не получалось.
— Лицемеры, — сказал Павел, имея в виду авангардистов, — продажные лицемеры.
— Это оттого, что ты не можешь с ними дружить, — сказала Юлия, — если бы ты мог с ними дружить, может быть, они оказались бы не такими противными.
— Осточертел этот авангард, — сказал Павел своей возлюбленной, — они служат богачам, лебезят перед спекулянтами, но притворяются свободными. Знаешь, бывает такой тип хамоватого лакея — это и есть авангардист.
— Соцреализм лучше? — спрашивала с улыбкой Юлия Мерцалова.
— Никакой разницы не вижу: и то и другое — идеология.
— Неужели нет разницы между искусством свободным — и тоталитарным? Ты ради общего утверждения все упрощаешь. Разве авангард не противостоял фашизму?
— Я не люблю авангард потому, что он и есть причина фашизма, — ответил Павел, — авангард есть воплощенное язычество, фашистское и большевистское искусство выросло из авангардных квадратов по той же логике, по какой титаны вырастают из Хаоса. Это явления одного порядка.
— Но фашизм разбили, — сказала девушка.
— И титанов тоже победили, — ответил Павел, — но победили их боги Олимпа, тоже языческие боги. Мифология последовательно воспроизводится современной историей. Язычество проходит известные исторические стадии. Сначала бессмысленный Хаос, устроенный балбесами вроде Малевича, потом период титанов — Гитлера и Сталина, дальше — власть олимпийских богов. И закончится все это языческим государством, которое будет воплощать прогресс и право. А изделия, которые ты называешь искусством авангарда, — это просто предметы культа — вроде масок, идолов и прочей дряни.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Учебник рисования. Том 2 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других