Незадолго до своего двадцать первого дня рождения она узнаёт, что умрёт через полгода, а значит, пришло время попрощаться с вечно накрывающим город, недоизученным звёздным небом с ледяными сугробами, которыми уложено пространство штата, со спальней в постерах и виниловых пластинках, с любовью к человеку, который ненавидит себя.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся? предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
iv. приди ко мне по дорожке прибрежных туманностей
любовь это прикосновение
это сигнал, который никто не слышит
это близость, которую нельзя ничем объяснить
что если стена между нами никогда не была прочнее ореховой скорлупы?
— Это сон! — Уэйн кричала и трясла его плечи. — Это всё неправда, этого не существует! Проснись!
В груди отзывалась тянущим и небрежно рвалась пустота; это его память, вспыхивая, разражалась чередою картинок — бледно-розовый хруст щелчка зажигалки, октябрьский холод по голым предплечьям и пальцам, зарытым под одеяло, словно в песчаник, поперёк звёздных путей кроваво-закатное солнце и густые, шахматные тени собак, и дождливые губы, что почти касаются холки, обжигая ткань сновидения, фиалки, гиацинты, асфоделии и незабудки, и непроглядная тьма из радужек, слитых с круговыми мышцами глаз… Миша пытался ухватиться за облепленные лунным молоком и платиновыми плодами, подставленные ладони, но каждый раз падал — проваливался в средизвёздный холод между рукавами Персеи и Стрельца, в стерильность и скулёж белизны, ощущая на себе фантомные лижущие языки взглядов, ворочался в белом, поглощался им, локтями разгребая соляные сугробы из бумаги, соль в выпотрошенных лёгких, соль в груди, только выгнутый горб сливово-грифельного месяца оставался видением перед газовыми конфорками сетчатки. Собственные движения кого-то смутно напоминали, и, ощущая зыбкую инородность в сосудах, он был готов поклясться: это не он, а кто-то другой вырастал из своей распятой-растянутой кожи.
Всполох — блеск.
По пробуждении под мраморно-северным куском неба промеж пепельных высоток-фитилей в который раз, он желал лишь, чтобы эти дурацкие рассыпающиеся сны с морским воздухом поскорее закончились, и чтобы кончилась мучительная бессонница в их отсутствии, и кровавый взрывной коктейль из ничтожности и тупикового сковавшего страха: он желал, чтобы бешеные собаки в кошмаре наконец догнали его и загрызли заживо. И желание истерически ныло и жгло внутри, как открытая рана, пихалось огненными громадами по желудку, паром выплёскивалось из-под дыхания — оно сжигало под собою все мысли, все чувства, все эмоции. Бёдра сводило судорогой. Кошмары обрывались вместе с Уэйн, застрявшей во вздёрнутом оскале ресниц, интимном и горячем.
Он просыпался в чьей-то постели с консервированной памятью о той ночи и не сразу мог вспомнить имя человека с другой стороны подушки, каждый раз нового.
Не было ничего странного в том, чтобы делить кровать с едва знакомыми незнакомцами-пришельцами: для побитого бродячего пса искать отдельный ночлег всё равно что искать клеёнку для половины своего тела, — кроветворение и аметистость звуков чужого дыхания в рот совсем рядом напоминали об измерении за пределами города, в который он врос конечностями, гемодинамикой, корнями. Свитер, расшитый кривыми мультяшными привидениями, скелетиками и злаковыми полумесяцами, обручи с лягушачьей мордой, спичечные коробки, от руки закрашенные подсказками, наклейками из шоколадных батончиков и следами драже: некоторые вещи, как из далёкого детства, было трудно вспомнить и привязать к конкретным наполнителям.
Выкрученный до изнанки кран в чужом душе отказывался пускать горячую воду, поэтому он минут десять стоял под ледяным привольем, надеясь или смятенно ожидая хоть мельчайших капель тепла. Всё двигалось своим ходом — вокруг него или вместе. Всё было муторно и гладко, всё было обычно. Было пасмурно. Мимо проносились машины, из-под земли торчали вымазанные имитацией солнца осколки бутылок пива, отбрасывая на кирпичную тюрьму тёмно-зелёный свет, глазели снизу вверх на него и за атлантическим небосклоном куда-то выше — вероятно, прямо на Господа.
Его привела в ужас новость о том, что на месте старой часовенки собираются высадить стеклянный жилой район новостроек в двадцать плюс этажей, и он фрустрационно и мучительно безотрывно смотрел на огораживание территории людьми в неоновой форме. Каскады деревяшек и алюминия несколько вечностей покрывали крохотную кровлю, утягивая в водоворот проклейки, пока Люси не взяла его за руку: «Пойдём домой?»
Миша посмотрел на неё, на папиллярные узоры на их ладонях, сцепленных в однобоком тесном объятии-удушье, и понял, что всё его тело одеревенело, как от трупного окоченения.
Полусумрак небрежно упал на землю, и остывающий от переохлаждения воздух стал непроницаемым в сизо-лиловатой тьме. В автобусе, разглядывая двери клубов аркадных игр и разбитые монтажною пеной трубы, он вдруг вцепился в её колор-блок кофту, сильнее, чем рассчитывал, будто после образа ветхой часовни, к которой движется, как голодная акула, гидро-молот с развалин звёздчатого мегаполиса, нерассоединимый контакт-касание их тел остался единственной ниточкой, возвращавшей в реальность вне круга сенсорного диапазона. Люси сверху вниз посмотрела на него неразборчивым взглядом: шарф со снеговиком пружинился продольными волнами вокруг шеи. Со струйным освещением, повисшим над петлями поручней, нечто пробежало по контуру её хряща в гортани, по острым чертам, оплело все обгоревшие плечи до ворсинок плюшевого капюшона, а потом быстро и смутно отступило.
Её новая квартира отчётливее, чем на квартиру, была похожа на аккpeциpующую чёpную дыру, разросшуюся под сводом бетона посреди мёртвой улицы далеко от даунтауна, побелка иногда сыпалась с уродливого, треснутого потолка, под крыльцом соседи растоптали азалии. Из-за обонятельной адаптации пахло там как будто клубникой, средством для полива клумбы и чем-то неуловимо-взрослым. Заворот вязкого матраса каким-то образом принял их в свою утробу, когда полторы недели назад Люси впервые въехала сюда и они бросили первый якорь; Миша утонул в мягкости постели и ощущении горячей крови в не своих венах, когда уложил голову ей на грудь так, чтобы пульсация била в висок, хотя теперь смазано — очень некрасиво — чувствовал, будто с тех пор каждую ночь вместо оглаженных луною рёбер смотрел в дуло расстрельного автомата, и будто внутри всё рвалось с такою мощью, что у него лязгали зубы. Он почти забыл, как дрожала его, или не его, смертоносная водородная бомба сердца в те минуты, как раскалялась кожа, увлажнённая шипучкой из хаоса расплывчатых наноэмоций, стоило Люси к ней прикоснуться, а артерии частотно немели, но в них саморастворялось осязание тепла как чего-то вещественного. Каждая идентичность здесь стагнировала и умирала, раз за разом, раз за разом.
За защищавшими их несущими стенами раздавались крики, альты, гудки слот-машин, ссоры. Забравшись под одеяло, Люси въедалась в холодные деревяшки, пропитанные трещинами от драк, шарила руками по тумбочке у изголовья, как если бы хотела отыскать посреди блистеров, колбочек и зарядок пачку сигарет, но не курила уже полгода и сигарет у них не было. Миша ничего не спрашивал, они лежали в молчании на льду кипёной, испечённой солнцем простыни, а когда Люси нависала над ним насильно, в его спину впивались и гремели осколки пружин.
Плести несмелый канат связи первому было не страшно, но отчего-то жутко. Злой, испуганный и смущённый одновременно, он боялся потеряться на этом пути без рук, обхватывающих его голову и лицо, чтобы Люси могла держать их так, как ей хотелось, и поворачивать под нужным наклоном; он боялся оступиться и навечно остаться в колодезном пищеводе невыносимо огромного расстояния между ними на этой кровати, даже если оно не превышало и половины длины его запястья.
Заворошённый от шумного центра район, усевшийся на асфальте за окнами, чем-то привлекал Люси, и эту квартирку из всех насоветованных знакомыми она наперекор брату выбрала потому, что её приводили в восторг вид на периферию перекрёстков и вмещающая их обоих кабинка душа, а родителям сказала, что отсюда легче добираться до нового факультета, пускай это было неправдой. Люси нравились старые книжки с антресолей и пасмурный полумёртвый сквер вниз по улице, в котором она время от времени видела призраков — вытяжку однокурсницы, которую летом после первого курса сбила машина, видела до сих пор, — Мише не подходили ни увесистый индустриальный воздух, ни заваленные остатками от прошлых жильцов дремучие стеллажи, но они остановились в этой точке пространства, нацело окунутой в закипавшую Атлантику, и Люси сказала, маневрируя в положение поверх его тела, вздымая подушку, что теперь всё будет по-другому, и время понеслось, и всё действительно было по-другому, и она наклонилась, и внутри стало больно и сладко, как будто он прикусил язык.
Новое, наполненное непроявленным страхом, пристанище медленно обрастало: на кухонных полках появилась парочка смешных кружек, тощие батареи покрыли гирлянды с перегоревшим кораллом-люминесцентом. Потёртые рельефные карты давности десятилетий украшали захламлённые коридорчики, на шкафу стояло два гигантских глобуса, укачивающих в широтах и долготах пунктиры материков, страны-края, страны-концы. У Люси вещей было много; они гнездились забелевшими во мраке агломератами, заполняя пустоты, по шороху за гранитом графически выведенных портретов корсаров со старых антикварных гравюр угадывался ровный, полный ход катеров.
В старой комнате Миша иногда находил по ящикам свежие рецепты на таблетки, но сами таблетки появлялись в рюкзаке Люси спустя недели или месяцы, они не говорили об этом. В хорошие дни гирлянда горела хроническим белым чаще одного к пяти, а прогнозы бастовали дождями, дождями, снегом. В плохие дни Люси просила его выходить из комнаты. По плавленым когтям города-скотомогильника Миша бродил в одиночестве, разглядывая райские кущи особняков, на которые тьма не опускалась полностью никогда и не давала увидеть созвездия чётче, чем сквозь разросшийся садом Эдема смрад полустолицы, часами игнорировал телесные сигналы, пока те не превращались в проблемы сами по себе, долго бродил по планетарию, смотрел на макеты Солнечной системы, шарики на верёвках и кубики с цифрами — координатами блестящих пайеток заместо крестиков-звёзд. В одном из залов музея Анкориджа, упрятанный водонепроницаемыми камлеями из кишок нерпы, застрявший меж стен северный лось вглядывался в свисавшие с потолка десятки золочёных моделек дизельных подлодок — первые десять раз Мишу это очень забавляло.
Ему снился вымазанный солнцем Чикаго, аспид, поедающий Туринскую плащаницу, прогалины блестящей дороги, по которой он пробирался сквозь толпы загорелых лиц час-пика к набережной. Блики засвечивали синюю гладь насквозь, как песчаные дюны, даже с закрытыми глазами всё ещё казалось, что он впитывал в атомы зрачков болезненно слепящую, пшеничную плоскость океана, ничего толком не видя. Он был невесомый. Потом появились белоснежные авиационные крылья, грёзы о самолётах, детский мандраж, и бензиновый дождь, и часовня, и она всадилась в бессознательное удивительно чётко, потому что это было первое место в городе, куда Миша отправился после гостиничного ресепшена; Аляска не оказалась снежными горами и виллами лесников, как он подспудно представлял, в ней было много дыма, теплотрасс, уходящих в мокрую туманную заросль. Ему снилась Люси.
Зефирное небо, в которое вытекали табачно-заварные кольца, кончалось на изломе широких швов рубашки. Она затягивалась при сильном ветре, поэтому Миша вдыхал ментол вместе с речными испарениями и ознобом и думал, что если бы не держался за её рукав в ледяной крошке, тело его беспомощно подхватило бы волною пенного гребня. Это было?
— Ты снова куришь, — он попытался отвести глаза. Лёгкая судорога, крошечные мотыльки-ягнятники по всему телу, разрушающие фундамент её кровати. Люси удручённо смотрела на него, плотно придерживая пальцем полосу фильтра; в предполуночном низковаттном свете она выглядела ещё хищнее, истощённее, чем помнилось, её лицо текло и менялось, пока его не нашла улыбка — белозубая, но половинчатая, кривая, с неровным клыком напоказ. Миша завороженно смотрел на неё и на эти глаза-тyмaннocти SH2—216 в немом ужасе добычи у самой пасти зверя. Или этого не было?
Он вздрогнул, когда услышал прибоем в собственных лобных долях: тебе что, настолько трудно вынырнуть из своей головы, а потом он проснулся, и Люси сидела на краю носилок кровати, спиною к нему опять, склонившись над телефоном.
Это когда-нибудь было? На самом деле.
Прошелестела наволочка. Люси обернулась, не удивлённая и не растерянная от того, что Миша оцепенел от страха. Под её глазами ультрафиолетовой ниткою уместились выглаженная вышивка синяков и поле вибрирующих солнечных ламп: «Давай на следующих выходных съездим на Кник-Ривер, м?»
Миша посмотрел на далёкий шпиль Conoco-Phillips, растущий из мускулов её улыбки, рассредоточенно. Сердце билось часто-часто. Миша кивнул. Подумал о мелком граните, круглыми сервировочными плейсматами обвившем Кник-Ривер, напоминавшем перетёртый уголь. Люси дождалась короткого жеста, чтобы услышать шорох стянутого пододеяльника прежде, чем потянуться за поцелуем. Восторг в суставных сумках был похож на сонноартериальную систему приливов-отливов: руки её тянули кипяток из его мышц, кропотливо и нелинейно разгребали его кожу по берегу, пенящуюся и нагретую. Зависали в одной точке.
— Лю, — шёпотом звал он, облизывая в слогах губы, потому что они внезапно становились очень сухими, голос был хныкающ и надтреснут, и всё равно пугал. В такие моменты ясность общения казалась чужеродной, но он не знал, как просить по-другому. Сердце за грудиной колотилось так бешено, что стук в тишине казался почти непристойным.
Будто очнувшись, Люси неосторожно сводила подушечки пальцев ниже, чем ожидалось, и стягивала трикотажную обёртку, она надавливала на его желудок, как будто разведённых под ладонями коленей и нагретой плоти было недостаточно, а вторую руку перемещала вверх по дрожавшей лестнице рёбер, чтобы остановить в самом нежном месте липкой тяжести посередине. Сплетённое в моток дыхание было солоноватым, перемятым, залежавшимся, слюнявым; в темноте трудно было что-нибудь разобрать, но Миша видел ниточку, вспыхнувшую и распустившуюся между их губами, чувствуя, как от сдачи его влюблённые в распад звёздной материи кости оседают в ноющем ажиотаже, и каждый раз дожидался, когда по зубам, по нёбу проведут языком, так глубоко, как это было возможно и доступно, пока не начинал задыхаться от кашля, даже если поцелуй больше был похож на добровольно-насильную декларацию раскрытия. Конечная вспышка контакта, которую Люси бросала в свой взгляд, ощущалась как облегчение.
К середине второго месяца осени копоть берёзовых лепесточков, пылающих первым алым румянцем заморозков и высолнеченным инеем, только что начавшим пробивать кости города, с вязистой, пушистой полосочкою кошачьих следов-лапок под ногами растаяла, а в закутках бетоноблеска сонною твердью застыл огромный блин озимой ржи, — будто в кошмаре, эти снежные метки походили на рухнувшие с небес железные крылья или их останки, холодные трупики, в животе у которых заперты тысячи цветастых птах из шпаряще-тропических стран. Подходил к своему циклическому завершению очередной скребущий окраину день, пока он спускался по замызганной кислотноприторным многоцветием лестнице в бар, сжатый от внутренних кровотечений.
«Бог любит нас всех, ягнёнок», — улыбнулась однажды мама в сжирающей заживо каждый звук узкой спальне (ей всегда не хватало там места), после распевания о космонавтно-мечтательском яблоневом цветении на Марсе, он ощутил ласку её кистей на собственной макушке — нежное шероховатое поглаживание; а когда за нею закрылась дверь, услышал вопль и грохот разбитой посуды. Понял — нельзя выходить из комнаты, нельзя открывать глаза. Там, где среди покалеченных солнцем контуров высоток вместо пыли от старинных звёздных скоплений вращались цефенды и смертоносные тепловые пульсары, Бог, возможно, любил кого-то сильнее.
Он держал глаза закрытыми, он подходил к зеркалу в пустотном грязном общественном туалете, делаясь крошечным и бледным среди обожжённых рвотою плит: с момента переезда он ни разу не появился на улице без солнцезащитного крема, даже в холодное и снегопадное время, когда ни солнца, ни стеклярусов не было видно за толстой прослойкой морозных туч — скупал все отбеливающие бальзамы с UVA/UVB фильтрами круглый год, мазался сметаной, обливался лимонным соком, покрывался перекисью и дрожжами, гиалуроновыми основами, защитами SPF50+ каждый день летом, чтобы не допустить мельчайшей хлопковой жидкости загара на фарфорово-бледной коже. Потом, подражая бьюти-блогерам, рисовал тяжёлыми металлами лицо на лице. Ты красивый. Красивый. Красивый. Красивый. Красивый. Красивый. Он воображал себя хроническим самозванцем, разным с разными людьми и в разных обстановках: это была жимолость, это был матёрчатый капкан, мягкий, интересный и не болезненный, расплывчатые очертания, симулякры, — каждый его образ, словно игровой скин, менялся автоматически без разрешения разума, и Миша не мог точно ответить самому себе, играл ли он роли или это роли играли его. Глядя в зеркала, притворяясь кем угодно, он видел человека, но не узнавал его лица. Злой близнец в зазеркалье за тоненькой иссохшей поверхностью, с посеревшим оттенком впадинок под глазами, с немытыми взъерошенными патлами, одержимо убранными в хвост, с чем-то патологическим в капиллярах мог оказаться настоящим Мишей, а этот обнаружить себя дубликатом или выдумкой; эстетично-уродливый вид имел каждый осколок, но червоточина была не снаружи.
Несколько лет танцев среди этих отражений — чудовищная пропасть времени ушла на то, чтобы с точностью картографа изучить себя неотрывно, замедленно и неизбежно и вырасти-прорасти в износостойкость, о семена и красные флаги которой он обжигался, как о собственную внутренность; плавнее выгибать спину, быстрее управляться с руками, острее поднимать подбородок, отточеннее попадать в ритм, прибавляя всё больше расчленённых «но» к любому табу, обходя заповеди, хватаясь за половодье искомого будущего одними сузившимися эпифизами пальцев, но не решаясь убедиться, что флаги давно перекрасились в медицинский белый.
Он торчал на улицах города, когда уходил без просьбы, чувствуя частокол эмоционального напряжения между ним с Люси, он научился делать это часами. Он так и не появился в университете, седьмые сутки любой ценой стараясь избежать встречи с кем угодно, с Уэйн, с Тео, поскольку последнюю особенно в их компании теперь, при его долгожданном визите, избежать было практически невозможно — неудивительно, что от знаков вопроса в уведомлениях знобило роговицы. Он оборачивался, шагая бетонными тротуарами к таинственно дёргающимся таблицам с названиями улиц, стеклянными витринами, светофорно-перекрёсточным молчанием вглубь, к пустырям детских площадок в форме домиков без стен; озирался, влезая в рыбью глотку автобусов и маршруток, отдавая плоть на растерзание миллиона кинестетических случайностей; осматривался, падая в полуподвальные помещения-долины на чьи-то верёвочные тусовки; оглядывался, тенистой колеей прибрежного парка направляясь в пыльную глухоту чьего-то очередного, неизменного, безвременного убежища, — и каждый раз искал знакомые фигуры глазами.
Лилит однажды сказали, пока работали над своим литературным триллером, что любовь («и прочая ерундовина») это как детские поделки из разряда барахла, что приходит и уходит, а страх взрослый — страх всегда остаётся на месте и держит за шнуровки на пластиковых кистях, заставляя замирать вместе с ним. Они говорили это, нарощенными ногтями отбивая по экрану айфона одно за другим баженые сообщения с сердечками в Твиттере и тоннами жестов сбрасывая неподписанные входящие, но Миша и так понимал, что главной его ошибкой было считать, будто слова представляют из себя нечто более важное, чем подразумевалось на самом деле.
Жизнь была похожа на нескончаемую рейв-вечеринку с приходами и просветлениями: кровь засыхала глубоко в канавках мидтауна — в висках-вывихах шумел кефир.
В тот день он заснул в поезде, теребя брелок в виде вязанного мухомора, который стащил у Уэйн, автоматически уложив голову Люси на плечо, но сквозь толстую ткань пуловера не было слышно никакого биения; нагревания не происходило, а кислородная маска хлопка будто бы специально доносила до ушных раковин шум упавших на него вен и кровотоков. Рельсы трясли и качали стёкла. В вечернем Анкоридже, плывущем велосипедной дорожкой Честер-Крик, неконкретно и изредка улавливались модуляции человеческой речи, сросшиеся в рёв воздуха, в монотонность, в хруст. Сквозь банановый пластырь с Тоторо под лопухом на прожилках багрово-ульнарного края проглядывали, начиная сочиться сукровицей, воспалённые тромбы пореза — клубничное молоко.
Он как покоритель фронтира, идущий по Орегонской тропе, смотрел на фантомы портовых мачт, лодки, цветы, горы, что поили вздымавшиеся белёсые пары над Ривер-Парком, облезлые деревянные стволы перед подножием берега, призраки фейерверков, которых никто не запускал, самолётно изрезавшие дисковидную синь неба залпами града, возле старой церкви Святого Николая спали блохастые кошки-первопроходцы, множась в абсентных лужах кожурами, обведёнными циркулем, и Миша гладил их, пока дожидался Люси. Грязная шерсть проходила сквозь его переклеенную пластырем кожу. Ни в стеклопакетных трущобах Нью-Йорка, ни в унылой серости трейлерных парков Чикаго бездомных животных практически не было. Он зачем-то вспомнил, что когда Уэйн узнала об этом, она казалась обрадованной, потому что бездомыши заставляли её довлеть под «тайфуном вины и ответственности целой цивилизации на свои плечах, поскольку появление на улицах домашних животных без хозяев было порождением ошибок всего человечества», — она до неверия была рада, когда они приехали в Нью-Йорк. Земной шар впервые представился Мише малюсеньким и таким узким.
Люси вышла, но не позвала его, и Миша через опавшую пыльцу и уголь пошёл к ней сам.
— Ты холодная, — он не сразу узнал свой голос, осипший и подрагивающий, и почувствовал, как ногти впиваются в кожу ладоней, но всё равно прильнул к слабо поддававшимся ласке рукам. Стёсанные скулы гудели, как равнодушные лампы на отвратительном ночно-космическом небе.
— Здесь всё как раньше, да? — разбитые льдинки шелестели в каждом слоге. Звуков вокруг не осталось. Осталась стылая толща несоленной воды за мили и провалы ртов невишнёвых садов, белых заборов, белых стен. Церападусов. Туманностей, слитых в SH2—216. — Как в тот день. Ты подарил мне счастливый билетик из автобуса, я запомнила, потому что это было мило.
Миша посмотрел на леса и на горы за жидкой кромкой крестово-купольной осинной решётки, куда, к Западу, падал вечерний пепел. На покрывшую всё пространство мертвенную, малахитовую бледность, на кошек, набиравшихся голода из прохладного влажного воздуха, за которыми тлели лето, сваренное во просе, и нежные кремовые мачты.
— Не знаю, — сказал он, повернувшись, выпаренный в страхе простых слов. — Нет. Здесь всё по-другому.
— Что «всё по-другому»? — лязгания с заднего двора зажевали половину интонации, мерцающий воздух застыл прямо над ним, на клочке веток. Видно было, как складываются и расслаиваются, будто в калейдоскопе, фрактальные узоры-лунники в глубине волнорезов и несуществующих маяков. Люси тяжело сглотнула. — Майкл. Майкл, что не так?
Скоро в лавандовом мокром вечере утонули и вода и небо. Миша прижался к хлопку пуловера примиряюще, но не ощутил рук, по привычке смыкающихся у него на лопатках, всасывающих в кожу сквозь слои одежды неполученное тепло. Подумал: всё это. Я не знаю ничего этого.
Им не было тесно на старой кровати, рядом с оленьими черепами на старой тумбе в старой комнате Люси, в разы миниатюрнее настоящей, но фрагментарная память о тех ощущениях со временем пускала трещины. Под потолком возле шкафа была или не была повешена астрономическая карта, подаренная Льюисом на прошлое или прошлое от позапрошлого Рождество, которую она с собою не взяла, с трудом объясняя, почему; а на новом жёстком матрасе невозможно было повернуться так, чтобы не задеть и не разбудить другого, поэтому они перестраивались в смежный организм невосполнимо-душной постели с расстройством сна, и он приходил в раздражение только тайно, потому что с трудом отличал, где кончались его чувства и начинались неправильные и страшные ассиметричные мысли, пришедшее из ниоткуда. В нём не было того, что было в Люси, он не умел ставить между ними бесцветное «нет». Иногда во снах замутнённое лезвие этого звука мелькало в щелях зубов, а потом секлось об увулу, и в нервозной бессоннице он начинал сам собирать себя по кусочкам. Прятался в ванной. Беспорядочные слёзы не скатывались к подбородку — проваливались в увесистые бездны разрытых щёк и насыщали вены солёной прохладой, Миша брал полотенце, но ткань проходила насквозь.
Коридор, ведущий от парадной двери, был усеян снимками семьи Дэвисов, оставшейся в Ситке, застигнутой во все обычные секунды бытия: рождественские праздники, дни рождения, выпускной, многочеловечные церемонии, расположенные в чётком временном порядке. Узнать отца близнецов с широкими скулами, угрюмого брата и улыбчивую мать-альбиноску было достаточно легко; сложнее было найти фотографии, на которых присутствовали все четверо одновременно. В спальне витал аромат кокосового лосьона: проснувшаяся Люси что-то изучала в телефоне, время от времени поднимая невнимательный взгляд в пустошь комнаты, и иногда этот взгляд упирался в Мишу. «Вам всё ещё доставляют удовольствие мысли о беспокойстве за вас других людей?» — «Всё ещё? Думаю, я стал более твёрд в своих убеждениях, чем раньше». — «В каких убеждениях?» — «Я имею в виду, никто не беспокоится обо мне на самом деле. Это всё не имеет значения». — «А что имеет значение?»
Миша не знал, что ему делать и куда идти, как снять броню, что сказать. Он избегал дистанции, на которой рассинхронизировались их чувства, боялся излишне сузить пространство. Отправлял своё сознание из тела в угол комнаты, на подоконник, куда угодно, как угодно, лишь бы отвлечься от боли в груди, которая стала невыносимой теперь, когда он точно определил, что это такое.
— Майкл, — неожиданно позвала Люси. Миша вздрогнул. — Миша. Прости. Что с тобой было сегодня? Ты боишься меня?
«Что на самом деле имеет значение, Миша?»
Он вдохнул и выдохнул, тщательно обдумывая варианты.
Закрываясь от приглушённого спутанного света, Люси потянула его за запястье. А потом схватила за подбородок, сжимая пальцами, чтобы тот опустился, и рот растянулся в ожидающей бездне, чтобы её язык мог ворваться и выжрать полость, как зимняя тьма.
Возвращаться в общежитие не хотелось, в светящемся, целофановом одиннадцатом часу это казалось ещё и бессмысленным, и Миша не заметил, как оказался на крыльце уэйнова дома посреди декоративных виноградных лоз, которыми было завешано под звонком деревянное полотно. Внутри никого не оказалось, в наушниках зазвучала печальная «that way» от Тэйт Макрэй и рассеялась где-то в симфонии ватных, набухших верхушек деревьев, по струнам сбитой в выхлопы четвёртой авеню. Вглядевшись в окровавленный ливнями обвод крыши лётной школы за кварталы еловых аллей к северу, он уселся на промёрзшие до свай ступени — чья-то искажённая тень туманностью IC63 осталась ужинать органами позади межрёберья. Наушники сигнализировали о потере заряда. Надо было бы спрятать их в шоппер, который успел чуть оборваться в левой лямке за недельные похождения не по погоде, и дождаться момента, когда он окажется в доме Уэйн рядом с нормальной розеточной пастью, но до самого отключения Миша глядел на множащиеся на экране телефона уведомления: миллион из чата группы, тысячи из бесед танцкласса и отдельного стайного, загадочно подписанного как «беседа чувствительных ублюдков», одно от Люси, ещё несколько от Евы, остальные от Уэйн. Смахнув все, он тяжело вздохнул, как перед новым погружением в рваную толщу Северного Ледовитого, и, убедив себя в готовности к чему угодно, открыл показавшийся наиболее важным диалог.
: тебя не было всю неделю, не стоит строить из себя того, кем ты не являешься и заниматься гостингом, просто приходи на учёбу: всё хорошо?
: ребята скучают (изменено)
: балда.
Предпоследнее сообщение заставило его улыбнуться и, затянувшись воздухом, перечитать цепочку ещё раз. «Ребята скучают». Миша смотрел в экран так долго, что буквы негативом должны были отпечататься на обратной стороне век. В монохроме синей акварели топились, жглись звёзды над сырым крыльцом чужого дома, слепящая надкусанная луна-власяница октября выкатилась из извергнувшихся на решётку дорог и ветвей столбов-деревьев и полоснула упавшую клешню кустарника. По нему скучали. Это была кощунственная радость — и всё же наиболее здоровое её зерно.
Поперёк дороги, словно пробоем оползня, вдруг прокатилось гулкое эхо шагов в треске негнувшегося асфальта и разорвало тишину ожидания: он подскочил, ожидая, наконец, увидеть Уэйн, но прорезь заборной ветоши, разверзшись с лязгом, выплеснула сразу две фигуры навстречу, и внезапно натянувшиеся до предела струны хлестнули по стенкам желудка, — и Миша впечатался в него взглядом.
Он точно не мог сказать, Тео это был или уже нет, но человек, стоявший перед фосфоресцированной эмалью проектора-пространства рядом с Уэйн, своим едко-кварцевым блеском волос и огоньками-зеркальцами где-то в ресницах казался ему звездящейся бездной, ведущей в прошлое — невозможно было не вплавить себе в грудь этот образ, не захлебнуться его нечеловечностью; свет, нектариновый до саднящего горла, таял у Миши внутри — и оставался снаружи, заполняя двор, а после и целый квартал, и район, и он выдыхал ту звёздную пыль, прицепившуюся к проводкам юношеской памяти, не слыша, но чувствуя, как вдохи текут сквозь тело.
После долгого удивлённого зрительного контакта Тео затряс головой, улыбнулся, и пряди покачнулись вослед, хлебным слепя и дрожа; и Миша узнал.
— О? — этого (непозволительно) хватило, чтобы он тотчас до мельчайших штриховок воспроизвёл в разуме очерченное как лучепреломлениями полуночным аквамарином лицо Тео в тот момент, когда губы его, сложившись адскими кругами, пропустили чрез себя — хлёстко — килограммы тех выброшенных, увесистых, одичавших, давящих, осмысленных слов: «Знаешь, кого ты мне напоминаешь? Жалкую бродячую псину, отчаянно пытающуюся найти себе дом, приют или хоть какой-нибудь ночлег на ночь». — А… Ты что тут делаешь? Заблудился, что ли, на ночь глядя?
Оторопев, Миша с полминуты вглядывался в горизонт отлитых домов с рыжими горками листьев у подножий.
— Нет… — выдохнул он резко, почувствовав, будто ноги приколотились к асфальту, расчерченная вязь теней на котором сшилась в тугое полотно, готовое выпотрошиться наружу шквалом ножей и лезвий — посмотрел на Уэйн, а та сразу же отвела такой же приколоченный взгляд. Полыхнувшие фонари кружочками за её плечами чудились крошечными и фальшивыми. — Хотя, наверное, да.
Не мог же он сказать правду. О том, что вернуться в этот дом на улице-тупике, в синековровую спальню с поющими ласточками на втором этаже, в подсвеченную металлическим каркасом кровать под звёздными картами ему хотелось на самом деле — больше всего остального, что могла предложить коварная инверсированная планета.
— Может, тебе вызвать такси? — забеспокоился Тео, осмотрев — просканировав — его своим каким-то шумящим и тяжёлым взором. — Надо ведь в общагу успеть до комендатского часа, да?
— Т-телефон сел.
Птицы над черепицею оповещали о резком похолодании, вихря знаками бесконечности вдоль потоков ветра под бисером рассыпавшимся небом, у Тео был тёмно-синий свитер PETA с принтом обезьяны, заключённой в клетку, у Уэйн на толстовке разбрызгалось индигово-тягучее море, разошлись дизельные разводы, на волосах её источенно ещё таяли полузимние хлопья белил, тысячи, тоже слившиеся со снегопадом, которого никогда не было, и смотрела она на Мишу, почему, очень зло.
— Опережая вопросы, мы возвращаемся с магазина, — неожиданно сухо констатировала она, подняв руки с набитыми до краёв авоськами, в прорези которых проглядывали пачки молока и коробки с хлопьями, три вида печенья, баночки сладких газировок, батончики, вся памятно-подростковая радость. — Последний автобус, на котором ты мог доехать до общежития, ушёл двадцать минут назад. Не знаю, почему ты именно здесь, но ты же не планируешь сидеть тут до утра и становиться живым воплощением какой-нибудь из песен Джулиен Бейкер, верно?
Это был настолько толстенный намёк на то, чтобы он проваливал куда-нибудь подальше отсюда, что конструкции предложений вместе с любыми оправданиями осели у Миши в тревожности холода под основанием языка, где-то в разодранной льдами носоглотке.
— А… ну, я… извини, — выдавил он тихо-тихо, будто провинившийся за очередную драку школьник с бордовою краской-кровью на виске.
Уэйн закатила глаза — на секунду показалось, будто зрачки её со жгучей каймою под веками сойдутся там и останутся навсегда. Миша поёжился. Тео пристально смотрел на Уэйн. Миша тоже. Они молчали. Уэйн прятала взгляд куда-то в асфальтовое рычание диких бездомных кошек с соседних кварталов; вновь и вновь подлавливая себя на пробудившемся любопытстве, Миша думал о том, как сильно ему не хотелось, чтобы эта фрагментарная картинка-видение превратилась в груду снежных шапок, как всё остальное.
Гудели машины и усыпляюще стучало в грудной клетке. Уэйн вздохнула.
— Ждите здесь.
И вспорхнула с места, параллельно продолжая закатывать глаза — не хватало только припечатать что-нибудь полное безудержного раздражения, вроде «чёртовы манипуляторы», напоследок, — удалилась в дом вдоль промозглой расцветки керамогранита, мрамора и крашенных стежков бетона, под искусственный виноград, до которого глянцевые огни городского электричества достать не могли — палитра её района, всегда бессмысленно и боязливо слепяще-кричащая.
Они остались с Тео в одиночестве посреди пустотного двора, зажатые в тисках пятнистого ветрограда, под прицелом реактора-луны, в яблочной жвачкой размякшей от бескрайнего проливного тишине, и запоздалое осознание столкновения изнутри обожгло глотку, как дымом, легонько задело трахею, пролетело по бронхам, но оно же распустило удавку где-то там, глубоко под рёбрами-вишнёвыми-ветвями, сжимающую ему органы особенно сильно в последние дни. Миша опасался даже на миллиметр повернуть голову, чтобы в горячем пломбирном мареве случайно не взглянуть на обновлённую версию человека, после расставания с которым в том стоячем, гулко-оборванном в раковинках ушей водопаде аквапарка успел перецеловать манекенные сотни других губ. Почему-то это ощущалось, словно предательство, хотя Миша был на сотню процентов уверен, что оно было обоюдным.
Тео переделал себя целиком во Франции, чем бриллианты на шее, стал скорее бы носить цветы в волосах-винтовках, а вот он здесь, в холодильнике Сьюарда, остался тем же предательски-преданным щенком, никому до сих пор не пригодившимся, по-глупому не нужным, верным, ненужно верным, неправильно верным псом. За их спинами проносились зефиры ромашковых полей, выхлопных газов, располосованных лазурью льдов, синели с грязных холстов Маунтин Вью.
«Знаешь, кого ты мне напоминаешь? Жалкую бродячую псину, отчаянно пытающуюся найти себе дом, приют или хоть какой-нибудь ночлег на ночь. Её выкинули все хозяева, и теперь она бросается на каждого встречного, доказывая с пеной у пасти, что ещё чего-то стоит, что у неё ещё есть силы защищаться и держать в страхе своих врагов. У неё переломаны все лапы, ослепли глаза, она давно нахваталась на улице всех заразных болезней, но при этом ещё рвётся кому-то что-то доказать. Просто потому, что она не знает, что в этом мире можно жить по-другому, и-»
— У тебя волосы отросли, — вдруг обратился к нему Тео, и Миша очевидно попытался улыбнуться не так ледокольно, как у него выходило — но губы растянулись с непривычки, обнажая зубы, всё ещё оставляя безучастными щёлочки глаз, и он расслабил лицо. — Тебе идёт. Можно в хвостик заплетать.
— Благодарю… — пробормотал он, стараясь придать голосу умиротворённое звучание. — Как… дела?
— Супер, — тут же прилетело в ответ. — А у тебя?
— Тоже…
Неловкое молчание, разросшееся между ними несколько минут назад, вновь вернулось; в нём стало слышно хруст пальцев — привычка, от которой Тео так и не избавился, когда нервам приходил конец и надо было себя срочно куда-то девать, и вереница воспоминаний от бездумного жеста вспыхнула у Миши на сердце, как почки разбухали на остролистной коре: нежность бергамотовыми бальзамами для добела опалённых рук и цветочно-звёздная близость выдохов, плывущих в течении майского света, болотистость одежды, скомканная до набата, иссиня-мокрые прядки в распушённых химтрассах над темечком…
«…и эта псина всё ищет и ищет, всё ищет и ищет дом, и всё никак не может его отыскать, никак!»
— Сейчас один здесь живёшь? — решился нарушить тишину Миша, перевёл полные сияния — фонарного — глаза в небо.
— Я приехал к тёте. У них с дядей годовщина скоро, может, ты слышал.
— Понятно. Не слышал.
Молчание.
— Ты сам добрался?
— Сам.
— Прямо из Ниццы?
— Разумеется, — смех, буйством полых вод сорвавшийся с никелированных губ. — Я ведь уже не ребёнок, voyons.
Молчание. Похожее на космос, который был готов рухнуть ему на плечи, как счета за пустую квартиру.
— Ты специально прогуливал пары к моему приезду?
— Да.
— Да?
— То есть нет, конечно. Зачем бы мне понадобилось это делать?
Молчание вырастало до уровня Эвереста.
— У тебя… — Миша сощурился, разглядывая воронье-чёрное «dieu ferma les yeux» излучиною по чужой шее, — новая татуировка?
— Ага, — моментально кивнул Тео, будто даже толком не услышал, что тот спросил.
— Когда успел?
— Года два назад?..
Цвета топлёного молока пелена звёзд окропила текучие, рельефные стены, будто бы напирая на доски под подошвами его ног-мишеней, заставляя их разойтись. Руки затряслись, хотя данное обстоятельство он заметил, только внимательно отследив направление чужих зрачков, — и даже не запаниковал, пытаясь запрятать груз обомшелых моллюсков страха: с Тео это было всё равно бесполезно, как лежачие полицейские на длинной дороге куда-то в неизвестность, как и любое другое проявление чувств.
— Кажется, ты совсем не изменился, Миша, — произнёс тот с симпатией в голосе, бархатистой и по-мелодичному приятной. — Всё тот же с тех пор, как увидел волка. Кто бы что не заявлял, ты будто создан для холода. У тебя какие-то алхимические кости, а у меня в метель всегда болит голова. О? — и вдруг впечатался ничего не выражающим взглядом ему в запястье в участок, где выбеленная кожа, выглядывая из-за джинсовой ветровки, светилась и блестела. — У тебя кот появился, что ли?..
— Да! — вскрикнул Миша неожиданно, вырывая из цепкой хватки взгляда свою руку и пряча её, с незажившими порезами-глушителями на запястьях, за спину. — Да, — повторил Миша-параноик. Миша-щенок продолжал нервно выжидать появления Уэйн из глотки тенистых коридоров дома, а Миша-друг сдавил впадину вместо улыбки: — Всё в порядке. А ты стал выше. Нет, не стал… Но ты выглядишь лучше. Стоп, нет, отмена.
Тео отодвинулся и усмехнулся.
— Я — нет, а вот ты и правда подрос.
— Я… На д-два сантиметра.
С небосвода за ними, как за детьми, наблюдала плеяда глаз до последней песчинки того мига, когда Уэйн, наконец, вышла, и на флисе толстовки у неё теперь посреди океана отпечатались следы мороженого света. Процедив выговор о том, что им лучше поторопиться, если, конечно, кое-кто хочет успеть привести себя в порядок, она тут же направилась дальше по дорожке, ни мгновения не раздумывая, зато раздумывать оставалось Мише: иногда давать глазам других себя рассмотреть было так же невыносимо, как слышать своё дыхание — оно сбивалось помимо воли, а он вместе с ним сбивался с такта взрослой и сдержанной походки, которая разрывалась, а разорвавшись, переставала быть необходимой, и он не совсем осознавал, надо ли было принимать эту помощь, протянутую Уэйн и спасательным кругом, и ромбическими зрачками оголодавшей акулы одновременно. Лампочки-звёзды в салоне сменили своё свечение на феноменально-голубое, почти режущее, с зеленистым, трясинным оттенком, и их односложные спирали на окнах-зеркалах заполонили пространство привычным клубничным дымком.
Тео устроился на переднем сидении, оно казалось таким крошечным для него и пришлось согнуть коленки под неудобным углом, чтобы поместиться (Уэйн язвительно шутила: «ну а кто просил тебя становиться таким неадекватно высоким?») — он сидел ровно и тихо в сгущении этилбутирата от картонной ёлочки, кинутой в бардачок, а Уэйн включила дальний свет, не смотря на то, что улицы ещё не опустели, и вела тоже молча, игнорируя настороженную недосказанность, пощипывающую пальцы, мерзким туманом расползшуюся между ними всеми. На приборной панели, облокотившись о стекло, дрожала её гигиеничка со вкусом мёда. Миша замер в тревожном поклонении белёсому бомберу Тео за кашемировой преградой: этот образ был в фотографиях в его телефоне, в кошмарах, в его сознании в режиме нон-стоп и теперь прямо перед — суперпозиция, от которой не спрятаться даже в двухугольной полумгле салона; чем дольше он вглядывался в снежнобелое, в четыре накрашенных ногтя из десяти, тем отчётливее чувствовал, как постепенно белеет сам. Он отвернулся и стал ловить взглядом мелькавшие вдоль тротуаров лютиковые статуи ангелов, — тоже белые, словно раскалённые звёздно-солнечные эллипсоиды, гладкие нимбы изящными сатурновыми кольцами обвивали им шеи, влажные от морских испарений, но топиться в евангельской лепнине было в любом случае безопаснее, чем плыть по волнам собственного расплескавшегося рассудка.
— Как поживает миссис Дельгадо? — негромко спросил он, когда вереница скульптур оборвалась.
Тео перестал пытаться создать для своих ног комфортные условия, бросил на него взгляд в зеркало заднего вида — кристаллический и легковесный, липучие ожоги зрачков, как незастывшая смоль, которые ветер шоссе подхватил и унёс далеко-далеко за кромку бесчисленных миль вперёд.
— Мисс, — поправил он.
Вот как. Миша тут же прикусил щёку изнутри:
— Понятно, — но на словах прощения он споткнулся. — Я… не знал.
— Ничего, — Тео в ответ хмыкнул со своим особенным, косо-высокомерным оттенком в лице, блеснул лезвием-откосом водных радужек из-под оправы тонировки машины. — В какой-то степени мы с тобой теперь в одной лодке. А как там твоя бабушка? Всё так же варит еловые чаи на День Благодарения? Ещё колдует?
Сюда бы мрачного, шаткого, альтернативного поп-саундтрека, подумалось Мише, получилась бы неплохая чёрная комедия. Они доехали до поворота к сорок третьей улице молча, полоска тени расчертила гранитную кладь; и, пока огибали пиццерию к слепящему вскипячённой фонарной мириадою свету, он проговорил с тоскливой улыбкой:
— В августе было полгода.
Это был месяц звёздных ливней, молний, последних роз, в который опять никто не приехал. Помолчав, Тео проговорил без доли колкости:
— Отстой, извини, я…
— Всё окей, ты же тоже не знал.
Говорили они это или нет, Миша так и не решил для себя, слишком похоже на внезвуковую галлюцинацию, слитую с пространством в недоступном ощущениям промежутке времени.
Из-за того, что Уэйн (которая сегодня была не привычно-расслабленной с лёгкою затяжкой строгости во всех движениях, но агрессивно-взвинченной, напряжённой…) и не думала включить радио, под тенью кленовых гроздьев за пределами окон и дверей было слышно, как снаружи теснился, задевая ледышками-слезами тончайшие нити, опоясывающие земной шар, вдруг начавшийся дождь, рассыпался в череде домов и магазинов на искажённый спектр. Миша боялся случайно задеть взглядом зеркало над кувалдою руля прямо напротив, потому что с одной стороны мог вляпаться в окольцованную расплавленным райком медовую кайму и увидеть там себя, мятежного, рассыпавшегося, как ясеневые блоки дженги, на миллиарды отражений-масок, а с другой — ничего не рассмотреть, просто увязнуть и пропасть в нечёткой артериально-фонтанной глубине щели зрачка.
— Что мы всё о грустном, — вздохнул Тео, а потом — секундою — отрикошетил взгляд в зеркале: сердце попалось в сеть изломанных рёбер, и эта секунда ранила — но он облегчённо миновал Мишу и обратился в сторону Уэйн: — Я слышал, кто-то из братьев Лили хочет поступать на актёрское во Флориду?
Уэйн, почему-то, сжала губы ещё плотнее.
— Понятия не имею.
— Как? — флегматично сбросил, пожав плечом. — Я думал, вы близки, — и плавленые глазницы на миг осветились ярко-алым багрянцем встречных фар. — Разве не вы проводили в девятнадцатом году несанкционированный турнир по «Identity V»? А потом кто-то выложил в Твиттер, как половина потока подралась в столовой и устроила жертвоприношение из-за… кого-то там…
— Из-за Эмиля, — стеснённо подсказал Миша, не наполненный более глубокими познаниями игрового мира.
— Да-да, из-за этого чувака.
Выражение лица Уэйн стало крайне сложно понять после этого, даже тяжелее, чем предыдущие её выражения, рыхлая тень мыслей пронеслась по скулам и ямке над губою, но ей было не за что зацепиться, и бледность вновь засветилась отчуждением. Взгляд острил и был как будто синий, въевшейся в суженные зрачки, застывший в воздухе, который они бесцеремонно рассекали.
— Ну не знаю, — вполголоса отозвалась она, хотя для Миши даже за полтора метра это всё равно, почему-то, прозвучало непомерно громко, скорее отказом от ответа, нежели ответом. — Я и с Лилит не особо близка, не то, что с их братьями, веришь, нет. Если бы они вдруг умерли, — она сделала паузу, то ли чтобы отдышаться, то ли чтобы акцентировать внимание, — я бы — максимум — заглянула к ним на похороны. Попрощаться с тем, что от них осталось и посмотреть на траурные корзинки с лилиями и альстромериями. Они… бесцветные, как говорит сис. Потому великолепные. Вот, настолько мы близки.
В салоне зияло тьмою и Уэйн с жаккардовым кардиганом-толстовкой терялась в этой темени так, будто они были одним целым, только седые огоньки вывесок и масличных ветвей бликовали снаружи в ореолах сияния, в которых хотелось захлебнуться и наглотаться светом — хотя бы для того, чтобы увидеть, кто сейчас произнёс её мертвецки-спокойным голосом эти слова.
— Ну, так это получается, что вы близки… — Миша решился заглянуть в зеркало ещё раз — оно вдруг оказалось пыльным, в сумрачной, сбитой желейной магмою колкости мглы плохо освещались глаза — только половиной, и уставился на Уэйн озадаченно. Оба лица обратились к нему, но улыбнулся — игрушечная кривая в выцветшем лоске (такая, что не скривить улыбку в ответ — тяжёлый труд, с которым Миша едва и через силу всё-таки справился), — только Тео.
— Да, — согласился он, переместившись под тень белых верхушек сосновых аллей по левую сторону, — я тоже так подумал. Ведь похороны — это не праздник и не какой-нибудь ведьминский шабаш, дорогая. Люди ходят на них не просто потому, что их пригласили или попросили, или, не дай боже, заставили, а из-за того, что связывало их с видевшим последний сон, чтобы помянуть кого-то, кто был им дорог. А просто так никто не станет заглядывать на чьи-нибудь похороны… По меньшей мере это невежливо, — рассмеялся он, заключая при этом надменным-колотым — лисьим, но таким своим, что страшно, голосом: — Так что получается, что вы близки достаточно.
В воцарившейся кипенной тишине трассы было слышно вкрадчивое постукивание ногтями по коже руля, всеобщую, отступавшую к кончикам пальцев рук неловкость, что сворачивала лёгкие, драматический рокот нарастающих капель ливня. Уэйн с отработанной невозмутимостью развела лопатки, кутаясь в лимонно-звёздчатые кляксы скошенных туч под замёрзшими полюсами.
— А ты бы прилетел сюда на мои похороны, Тео? — неожиданно спросила она. Обратный кадр: они с Евой возвращаются с мини-тусовки в Маке. Миша на заднем сидении — глаза изумлённые и твёрдые, как айсберг, которым тянет с сонно-прозрачного горизонта, натянутые по самые подушечки нервы. «Я недавно задумалась о том, что такое судьба». Кремовая тень, падающая с ресниц на щёки. Он понял, что они подъезжали к западной окраине и морским путям по указателям, увеличивающемуся количеству машин и самолётиков-гидропланов, и потому, что стало тяжело дышать, по западному плоскогорью плыло холмами, небо кончалось там, где простор резал зеркало заднего вида.
— А ты, смотрю, уже приглашаешь? — проникновенным, грустью подёрнутым тоном, как бы не соображая, начал Тео, и тон этот дичайше не вязался с его улыбкой, паутиною лёгшей в отражение, раскроив лицо на мелкие круги и квадраты. — Так уверена, что уйдёшь раньше меня? Что ж, я сверюсь со своим графиком и заскочу, если получится.
Дождь перестал звенеть — весь мир сжался до пределов прохлады и тьмы салона, до механических шажков стрелки на генераторе скорости, скольжения шин.
— Не надо такое спрашивать, Фрост, окажи услугу, — медленно проговорил Тео негромким голосом, отойдя от смеха, удивления, растерянности. — Тебе ещё жить и жить. Да и Сенека писал, что большая часть смерти у нас за плечами. Я не люблю подобные разговоры.
Неприятный смешок, стайка взлетевших с крыши высотки галочек-птиц к югу от Ориона, что-то засахаренное чуть пониже бешено пульсирующих артериол.
Ночь окутывала машину, как озеро или болото, застывала звенящею фата-морганой, перемигивался кровавый за кровавым свет, заползая на сидения, инверсионными следами давил леску тёмно-изумрудного парка, и яркие рекламные щиты с изображениями одной роскоши за другой, проносясь пред зрением, оставляли привкус горьких таблеток; целый Анкоридж молчал дорогою и молчал всё то время, которое они осторожно — чтобы не скользить вдоль пористости снега, — доезжали до створок старого дома Тео на границе с Фэйрвью и голубиными баржами. Увидев знакомый парапет, Миша вспомнил, как бессонными ночами тусовался в этом дворе в надежде на то, что Тео вернётся, и зачем-то стыдливо прятал от его семьи радужный значок на своей сумке, и его мысли скакали по улёгшимся кровью на глазницы космодромам, он мог с чудовищной точностью вообразить на фоне темнеющего камелиями неба его силуэт, над головой — лик месяца, вкось прикреплённый к галактическому полотну; он не мог вспомнить обжигающих чем-то чужим глаз Тео в ночной темноте. Прежде чем уйти, тот подставил ладонь для того, чтобы он отбил пять — устаревшее приветствие-прощание их компании, окунающее в прошедшее на десять в минус тридцать пятой степени мгновения; отдалённо, но в разуме пронеслась мысль, будто он только и искал возможности коснуться в первый раз с тех пор.
Салон задышал ускользнувшей юностью, днями, пропахшими ромашками, ландышами, тысячелистниками, стал вездесущим и колючим, точно проволока, отрезав пути назад. Он так неизмеримо отчаянно боялся этой встречи, боялся увидеть всё то, что упустил, а отпустить до конца так и не смог. Он посмотрел на своё тело, как мог: вся одежда на нём не принадлежала ему. Смешно…
И грустно — тоже.
Но он не сорвётся, не сорвётся, не сорвётся, не-
— Уэйна… — глухо позвал он, задохнулся единственным именем; пустынно-тихо и едва слышно, потому что верил, что так сумасшедшее время будет идти чуть медленнее, чем холодная тень листвы спадала и колыхалась на кончиках чёлки. — Можешь, пожалуйста, подвезти меня до Айд-Стрит, там, где спортклуб? Я не поеду в общежитие, моя подруга пообещала меня встретить.
Разумеется, он лгал. Но маска лжеца была привычна коже.
Уэйн бросила на него брызнувший колюще-режущим взор через зеркало, — градинки холода настолько болезненно и отвратительно ужалили кожу, что Миша смутился; взор осмотрел темноту подлокотников за спиною и воспрял снова, ничуть не изменившимися глазами, спокойными, каменными, разве что удивлёнными — но только совсем немного.
«Ладно».
Одной своею половиной Уэйн понимала удушающую нервозность этой чертёжной графики, сковавшую плечи и шею Мише в гуталиновом мраке, ей самой нужны были горошины промежутков, чтобы собраться с мыслями и чудом расплести клубок внутри живота. Она сдавила педаль газа; пробок при съезде с трассы под вскрывшим вены сиренью небом не было и быть не могло, сахарно-ледяным буйством распускались тихие, бахромные аллеи прожекторов, но она всё равно законопослушно сбросила скорость до шестидесяти, растворяясь сознанием где-то в дымчатой завесе от осознания того, что момент, когда Миша отсюда выйдет, захлопнув дверь, приближался неотвратимо и стремительно.
Она, конечно, знала, что, выпросив в синеве спальни поцелуй, она, вероятно, запустил машину Голдберга вниз по наклонной к прошлому, которое они хотели стереть, поэтому в недельном исчезновении Миши не было ничего странного и нерасшифрованного, пускай менее жестоким оно от этого быть не переставало. Другой частью своего износившегося ослабевшего сердца, уцелевшей от разрушения, она разрешала себе воображать, как придётся до хруста костяшек ночью вжиматься в покрытие раковины, уже начиная чувствовать, как плотные лопасти пустоты разнородной, тягучей массой потихоньку разворачивают в грудной клетке корневые системы, пускают их вес вдоль прекапилляров, пальцев, нервных окончаний, скомканным уродством чернея в монохроме, — как где-то печатается конверт с рентгеновскими снимками, как где-то в соцсетях гремят лица-смайлики, как где-то кончается, а где-то заводится заново день, пока она царапает себя под грудью и уговаривает дыру, как ребёнка: не боли, — и ей хотелось повторить ту ночь заново со всею стыдливостью, и вновь, и вновь, пока сомнение в том, что она вообще проснётся завтра, не зарубцуется в лимфоузлах.
Она припарковалась на углу автомойки в стороне от бензоколонок и увидела, как Миша тут же пропал из поля зрения, на мгновение нырнув в заоконную тьму, поэтому выскочила следом. Холодная улица встретила чернью и побледневшим морозом, утопленным мглою по щиколотки — за кварталы боковых улиц под беззвёздными сводами звучали гудки, мерцали заготовленные ко дню мёртвых огоньки в окнах, светофор прозрачно переливался, бросая волнами красную и зелёную морось на её кожу; от хлопка двери стайка ворон смахнула с проводов и унеслась в фуксию, где в выси пролетел клин журавлей — или, может, ей показалось. Миша перекачивался с ноги на ногу, уперев взгляд в розовую под решёткой вывеску ночного клуба, в низкую дверь, обрамлённую кирпичами-сырцами через дорогу.
— Не манхеттеновский Гринвич-Виллидж, даже не пародия, — обернувшись, улыбнулся он, развёл руками и указал ими на кислотность фасада, — но тоже сойдёт. Спасибо, что подвезла.
И посмотрел — отчаянным, зловещим, холодным сквозь сплошные ветер и темноту, струйками льющиеся в распахнутый осенью перекрёсток, что можно было осязать, как покалывает влагой собственные скулы. А на:
— Ты собрался в этот клуб? — он только расцвёл оскалом. — Ты рехнулся? Правда собираешься пойти туда вместо того, чтобы вернуться домой? Ты издеваешься надо мной?!
Ладони непроизвольно сжались в кулаки и задёргались пальцы — и дальше всё происходило отрывочно, кадрами, Миша замер прямо под сенью гнущегося клёна, апельсиновыми пластинами достающего до самого поребрика; неосознанно Уэйн затаила дыхание сама, взглянула на ломаную его растянувшегося, обмораживающего нос и щёки, рта; он одарил её жалостью со взлохмаченного грунта зрачков — в них отсвечивали белые короны фонарей, — и как-то особенно вызывающе выдохнул в накристаллизованный воздух:
— Есть что-то, чем ты недовольна?
— Да, всем! — поперхнувшись возмущением от росчерка этого вызова, воскликнула Уэйн. — Ты сказал, что тебя встретит подруга. И ты должен прийти на учёбу завтра, если не хочешь проблем.
Показалось, что под косою тенью зубьев балкона, нависающего над ними, верхняя часть мишиного лица потемнела, и он сам плотно стиснул губы, зубы, клыки, легонько качнувшись от леденящего кожицу-парус мороза.
— Эй, успокойся, — внезапный голос его заслоился почти простуженно, приглушённо и особенно тускло, за мгновение сменив интонацию, и безучастие автоматной очередью посыпалось из связок, как из разбитой трубы: — Всё нормально. У меня всё под контролем. Спасибо, что подвезла. Теперь тебе должно стать… плевать на меня, верно? Как и Тео, как и всем остальным. Но это не твои проблемы. Я сам разберусь, хорошо? — и спрятал улыбку в желчно мазнувшем блике. — Всё-таки мне уже двадцать один.
— Всего двадцать один.
— Спокойной ночи!
С призрачной кожей, с водянистого цвета глазами — лучистые минеральные лужицы с насыпью кувшинок, — уже через мгновение он скрылся в подвальном мраке замшевой бездны от ступеньки до следующей, под каменной аркой, свесившей неоновые палочки прямо над дверным пролётом, хлопнув тяжёлой кованой дверью так, что выведенная разноцветными кривыми огонёчками вывеска слетела с одного крепления, но каким-то чудом осталась висеть над входом. Предполуночно холодело, и укрывающий улицы сумрак вокруг здания, машины, оставшейся одиноко стоять напротив клуба Уэйн постепенно сгущался до сжатия, пока в агонизирующем свете газовых бабочек с арматур она лихорадочно ожидала, что дверь распахнётся вновь и одумавшийся Миша вернётся.
«Тебе ещё жить и жить…»
Она вздохнула, поглядев в небо, не увидев ничего толком. Этот клубнично-сигаретный дым из салона Форда блуждал по её жизни, переплетался с чужой, а взаимность и намёк на хоть что-то примитивно хорошее проходили мимо, лишь немного приласкав, а затем погладив против шерсти. Это действительно были не её проблемы — её сердце-липучка уже заточилось о желудок. Это дерьмо не ей разгребать. Пусть его спасают запойные диспетчеры-ангелы вроде Люси, вроде малознакомых людей-лиц-порезов-синяков, да хоть сам Бог пусть призрет на его беды, если она — в очередной раз — опаздывает; любви из её половинчатого крохотного сердца всё равно не могло быть достаточно… Миша уходил, убегал, скрывался, прятался, потому что никогда не принадлежал никому до конца, быть может, поэтому ей на долю секунды показалось, что перед спуском в глушь клуба тот застыл в воздухе, будто собирался упасть в бесконечность; чёрно-белая немая сцена длилась и длилась, длилась и длилась, длилась, длилась, длилась, длилась…
А она стояла там и слышала всё тот же звон в ушах, впитывала аритмию, тошноту, липкий пот низкого артериального давления. Пойти за ним, дать пощёчину, которая всё равно не выбьет всю дурь из больного сознания, схватить за руку, вытащить из необузданного хоровода слитых в одну ночей, забрать к себе, накормить нормальной едой, возвратить понимание «дома» в блуждающий рассудок, очнись, балда, ты проводишь половину своего существования в туманном полусне, а тебе ещё жить и жить, — (а потом исчезнуть, не оставив следа?)…
…хуже не придумаешь.
Уэйн уверенно толкнула дверь.
В клубе сладко-отвратительно пахло алкоголем и катетов света лилось так нестереотипно много, что казалось, будто сам воздух до блеска вытертых деревянных стоек, пролётов, насыщенно-жёлтых, терпких от вздохов кольцевых ламп люминесцировал мимо безликих выходцев проходнодворных трущоб Америки, — она могла почувствовать тьму, со скоростью столкновения материков стекавшую с каждого постера в гуще плиточной кладки. Протащить себя через десятиминутное блуждание сквозь гроздья пьяного липкого говора и ликующего вокала Тейлор Свифт до конечного пункта начинало казаться бесполезным и неблагодарным делом, но она наконец приметила Мишу в дальнем углу лакированной барной стойки — сведённые джинсовкою плечи, за которыми расцветал кисло-черничный отствет плиточных стен, уложенный на колени шоппер с изрядно потёртым дном; с мокрыми от сырости кончиками волос и двумя горками мёртвой изумрудной капели на плечах он смотрелся гротескно-неправильно на этом празднике жизни. Уставший, он что-то болтал не менее изнеможённому бармену, который не глядя выуживал из-под плоскости огромный бокал, и Уэйн, пробираясь вперёд, на секунду ощутила себя мотыльком, заворожённо летящим к свету.
— Ты ещё и пить собираешься?
Она вскричала, потому что по-другому обойти шумиху в этой координате помещения было невозможно; вздрогнул и завис бармен, оглядев её моментальным удивлением, сквозь которое нечётко высунулась усталость, засиял грязно-розовым тусклый диаскоп над, — но сам Миша остался безучастным: положил на стеклянную подставку столешницы локти — горчичные искры взметнулись, как кристальная листва под порывом ветра, — и легонько, полумёртво толкнул пальцем бокал.
— Не обращайте внимания, наливайте…
— Не надо ему ничего наливать, — облепившая воздух нить взгляда, образовавшаяся между, обожгла Уэйн своим пузыристым безумием и золотисто-колючим светом, присечённым тьмою; это был не тот Миша, которого она привыкла видеть.
— Что, по-твоему, люди делают в ночных клубах? — воскликнул он до жуткого недовольно, но, к счастью, вопль потонул в общем гаме, уголок губ дёрнулся, на мгновение угрожая растянуться. — Явно они не ищут себе питомцев, за которыми можно присматривать, — и улыбка пулемётно исчезла. Бармен по вторую половину бокала показательно сщурил глаза:
— Так наливать или нет?
Уэйн отреагировала быстрее:
— Не надо!
— Надо! — импульсивно отзеркалил Миша.
— Я сказала нет.
— А я сказал да.
— Нет.
— Да.
— Не-ет!
— Да-а!
Белое сухое с приятной крепостью горчило на основании языка, им разгонялась кровь, припекая и форматируя исступлением щёки, мышечный спазм степенно слабел. Уэйн размазывала собственную нервозность по косточкам скул, тянула её, стараясь смотреть куда угодно мимо эпицентра сопряжённой с угрозой бури покрасневших кончиков пальцев рядом, собирая ненужные образы-ассоциации в голове: Лилит, которые говорили, что «если выпить немного вина, расстояние между тобою и богом уменьшится», перевозбуждённый эмоциями и впечатлениями Миша, который на каждой вечеринке пытался утянуть за собою в вальс остервенелых, от радости ошалевших, счастливых лиц — сейчас за его неподвижной спиною, в убаюкивающих пыльных лучах, сиял неподвижный глянец. Иссякающей трезвости Уэйн хватило лишь на то, чтобы понять, что он тоже нервничал и о чём-то тяжело думал.
Этот словно труп газона криво скошенный танцпол в неоновых шахматах, делящийся вмятинами под весом лимонных зайчиков-бликов, жадно вылизывающий ножки бокалов и помаленьку ссыпающийся в развернувшуюся под собой медиа-пустошь, этот зал отравленных паровым паркетом угольных масок, полимерными искажениями врастающих в сколы плит; это всё, забрызганное ультрамариновою подмалёвкой света диско-шаров — казалось, было ненастоящим. Она прочистила горло.
— Если ты на меня обижаешься…
— Если ты на меня злишься…
Одновременно начав, они взглянули друг на друга и так же синхронно и порывисто замолчали. Миша облизнул губы в диффузном взоре, и Уэйн показалось, что тот сейчас под градусом расплачется от переизбытка нерастраченных чувств, или от раскалённого километража мыслей-мыслей-мыслей, через который ему нужно было пробираться, как через субтропический лес рождественских жил-гирлянд, или от того, что никаких мыслей и чувств в нём уже не осталось, всё обглодалось в винном дне; но он просто рассмеялся, болезненно, уводя взгляд вверх на мириады лампочных нитей, и поддался:
— Ты первая, — дребезжащий голос, усталый, надтреснутый, об который Уэйн обожглась, но уже ощутимее.
Периферии белков было как-то колко, чернильные тени странно, набегая, сгущались в углублении махорочною лунной крошкой, и она, целиком ослабшая от палого, сдавившего горло изнеможения, ощутила, что сердце её стиснулось в крошечный смертоносный комочек, но всё же постаралась выговорить — с трудом и унылым киношным пафосом:
— Если ты на меня обижаешься после того, что случилось, то… прошу тебя, не относись к этому так серьёзно, — выдохнув (старательно избегая обозначения «поцелуй»), она почувствовала, как плавится под слоем ткани кожа от случайного расшатанного прикосновения чужого плеча. — Я знаю, что ты всё принимаешь на свой счёт, но, поверь, я абсолютно здраво смотрю на произошедшее и понимаю, что это моя вина… по большей части. Ты был тогда очень растопленным, я просто хотела… я должна была запеленать это испуганное счастье изнутри, раз никто другой не мог. Прости, говорю какие-то глупости…
— Ты не говоришь глупости, — сквозь утхлую завесу зыбких сумерек Миша коротко пожал плечами.
Они помолчали, каждый по-своему обдумывая эти слова, и в то место, где слепящий прожекторный свет кроился клейкою тенью, Миша направил взгляд и опять вскинул уголок рта — розоватая дымка сверкающим веночком вокруг припухших губ и лёгкий намёк, черновая репетиция, обтёкшее, угадывающееся очарование пока ещё не улыбки.
— Не относиться серьёзно, да?.. — выдохнул он томно, и выдох тут же потяжелел у Уэйн в сознании, заставил невольно продолжить:
— Считай, что это было нечто вроде попытки испытать… — но Миша вскинул руку, останавливая её. Как свободно. Так легко.
— Я понял. Я совершенно не против.
Расплавился вместе с дымом мягкокостным рассыпчатым смехом и в один момент опустошил бокал белого на трясущемся стебельке. Своё «если ты на меня злишься» продолжать, отчего-то, не стал, и недосказанность повисла над ними, над стойкой, над трещинками сосудов в яблоках глаз, покачиваясь, как бумажный фонарик, кружась под виноградом в багряном искусственном огне. Он выглядел пугающе тощим, Уэйн с нарывистой привязанностью рассматривала его волосы, взлохмаченные так, словно они пережили парочку вешних ураганов, располовиненное тусклою лампой лицо с брызгами-алмазами дешёвой люстры под ресницами, зрачки в которых были наполнены, набиты червонным свечением, как нимбом сросшимся с ободком глаза, проколотым, как ножницами.
Она проскальзывала через детали убийственно-медленно, осторожно, как будто сдавала устный экзамен. В камерной вселенной внутри груди грохотал едва не вспыхнувший декоративный факел, притаилась наточенная стальная спица, узенькая шприцевая игла-позвоночник. Пахло алкоголем и сигаретами. И чем-то покрепче. В дельта-волнах играло нечто смутно знакомое, она никак не могла припомнить название песни, хотя губами неосознанно проговаривала текст; мелодия из прошлого эхом отражалась от облицовочных сводов, пробегала вдоль измазанных одурью стаканов, распугивая осколочные сознания, металась вверх спрессованным пакетом кислорода и замирала под забродившим неоном.
— О, — сказала она, наконец, признав в треке «King» от Years & Years, чувствуя странное томление и истому в пульсирующих конечностях, — это же… Миша… атмосфера позапрошлого лета… клубника в сахаре из Holiday Stationstores… Ты помнишь?
Миша взглянул на неё через плечо и разлом между стульями и на мгновение улыбнулся, не отрываясь от поглощения вина, — бабочки бликов проследовали за коротким взмахом ресниц, оставив ядовитость молчания висеть над лакировкой свободною и раскованной; воспоминание, должное давно выветриться и выцвести по контуру мозаики, вдруг лёгкостью и неуловимость расправило Уэйн грудную клетку. Это была одна из самых тяжёлых для глотания таблеток, когда она нашла себя разбуженной этими монстрами-птенцами не вобранной вовремя боли, и Миша, долго перед тем, как спрятать то, что не было похоже на дружеский взгляд, в цветение тени-сверхновой, точно в сакуре в иллюминаторах на его футболках, вглядываясь, открывал этим внутренним тварям клетки.
За шесть лет городской снежной интоксикации он стал гораздо спокойнее, рассудительнее и настолько же беспомощнее, чем тот бесноватый оттиск подростка-бунтаря в памяти, и, хотя Уэйн всё равно царапалась об изменения, по правде она давно привыкла к новым его заскокам вроде неожиданных проявлений не свойственной их среде нежности, такой ж поляр ной жестокости, вьющихся барашков на волосах во время летнего сезона ливней, которые выцветали под можжевеловым палящим солнцем, к скачкам настроения, к долгим застываниям с недонесённой до губ сигаретой, к неоперившимся детёнышам синичек на разрезе губ, к любимости, к ягодности в сигаретах.
А к мысли, что уже через корявые полгода ей придётся оставить его на этом земном полушарии и биссектрисой из уравнений со школьной доски рассечься с ним по разным мирам — привыкнуть никак не могла.
«Не надо такое спрашивать, Фрост, окажи услугу. Тебе ещё жить и жить…» Она закрыла глаза. Втянула воздух.
Так вот, как живут обычные, настоящие, люди? Будто завтра никогда не наступит. Они влюбляются и разочаровываются, ночуют по разным адресам, носят одни и те же красивые вещи, перерабатывают пластик, переплывают пересохшие океаны, много пьют, чтобы убежать от прошлого, и пытаются заполучить как можно больше поцелуев. И даже улыбаются.
Помни о смерти, воспротивилась она себе, помни о ней, помни о ней, помни о ней, как о какой-нибудь прекрасной неизбежности.
Может, из-за погружения в вещи, которые она не успела сделать и сказать, Уэйн не сразу заметила, как песня оборвалась и сменилась на новую катушку ностальгии сладких голосов англоязычной эстрады; её как-то очень постфактум ударило под дых чувство вины за обман, которым она ежедневно изводила саму себя, считая, что подавляет собственные чувства сильнее, чем боль в сердце, за скорое расставание с планетой, за слияние со временем, которое она проточным гранулированным слоу-мо выкрала у себя сама ради гигабайтов ослепшей, невзаимной преданности, — за вечную юность, которая останется задыхаться где-то в небе после её ухода. Спирт в крови плясал под бит в нескольких метрах, с людей сыпался свихнувшийся жёлтый. Заиграла «Save Your Tears», и волна эмоционального возбуждения, поднявшаяся в ней в эту минуту-мановение, нарастала под левым ребром в цунами, переворачивая в лёгких всё от искушения и ужаса, готовилась обрушиться на нажимные пластины танцпола, будто бы то ушедшее, забытое, исчезнувшее и утерянное отдало по всем артериям и венам её тела; сожалению, в котором она варилась, необходим был достойный выход.
Целый мир отшумел за спиною, осел на затылке ядерным котлом собственного безрассудства, и, когда металлические раскаты гитар тяжёлым разорвали пространство, Уэйн выскочила за ускользающей в пустошь площадкой, беря направление в самый центр.
Так прелестно и нереалистично. Подставить лицо ободранным струям музыки, оба своих лица, все лица, изголодавшиеся омуты перочинных небесных тканей, что успели проявиться, как кружево — отражения расщеплялись и копировались в каждом стакане, в каждом табачном слитке. Она начала танцевать, не слыша завихрённой переливами мелодии, не слушая слов, ей не нужна была настоящая музыка — подкожное сумасшествие осознания микровзрывами отбивало в висках нужный для движения ритм, и плотная капсула центрифуги-потолка заглотнула её прежде, чем выбросить в открытый космос куда-то за полушалфеевое золото орбиты. Слитым в реку обсидианом горели знаки, панели и кнопки, организм сжимал в тисках многослойный скафандр из плоти и скелета, вместе с линзами ламп проливаясь на квадратную плеть кафеля.
Кончалась одна композиция, ударами в солнечное сплетение начиналась другая и где-то ниже добивала басами в живот; и она — оборот по стене, между лопаток приятная влажность, сплав люстры гладил плечи — танцевала с закрытыми глазами с погрешностью в едва контролируемое забытьё, обламывая конечности об музыку, скидывая какую-то прелость с усталых плеч, представляя, что танцует так в самый последний раз в своей жизни, и что дрожавший танцпол, и молочно-кисельная поступь путающихся (так непрофессионально) ног, и терпкий привкус-налёт вина и хвои, и комья — эти цветастые обезумевшие комья, — это всё была она. Но эфемерность не проникала внутрь. Это был полусон. Медленно покачивающийся в такт извилистому ритму, запрокидывающий голову назад, чтобы обхватить шею. Хотелось повернуться к Мише в углу стойки, чтобы слишком честно-резким разрядом пересечься сбитой кардиограммой зрачков и увидеть его улыбку, затонувшие белое зимнее море звёзд во рту, хотелось догнать зубастый взмах губы и найти его меж собственных лёгких… оборот за оборотом, дом за домом, реклама за рекламой, свет за светом, круг за кругом…
У неё снежно-нежно и испуганно билось сердце, внутри мучилось что-то восторженное и тяжёлое, что-то тянущееся жвачкой и нерастаявшей сладостью лечебных ромашек, мятной синей весною, забитой в ямочки на щеках; она откуда-то знала, что ещё пара минут — и ей конец, немытое сердце не выдержит или наступит апокалипсис, здание взорвётся, разорвутся стенки церебральных сосудов, и видела себя такой откровенно-распахнутой и такой прекрасной, такой же живой, искренней и настоящей, как когда лежала под восстанием звёзд на той смятой простыне и позволяла Мише языком как тополиным пухом скользить по собственному лицу, навстречу шёлковому прибою — глубже, чем Бездна Челленджера, чем кротовая нора над головою в сотне световых лет, глубже, глубже, глубже…
Смерть — это про кого-то другого. Это про кого-то другого. Окажи услугу. Это про кого-то другого. Тебе ещё жить и жить…
Открыв глаза и обернувшись сквозь толпу, рассинхроном плывущую в течение бессмысленного голубовато-апельсинового психомоторного света, она поистине столкнулась с Мишей — тот заглядывал ей в лицо и выглядел достаточно удивлённым, чтобы у Уэйн расползлась под крылышками носа смущённая, но гордая улыбка за шквалисто-безрассудный танец с закрытыми глазами. Она подобралась к нему и без слов вытянула руку, за которую тот так же молча и предвкушающе схватился, поднимаясь следом, ширясь снежным оскалом, вбирая опьяняющий сигаретный дым и порывом лампочного ореола — выдыхая его; в глазах у него начало сиять, может, это циклилось ночное небо, потому что Уэйн смогла распознать пару знакомых созвездий перед тем, как утащить за собою к сердцевине желудочков музыки, чужих цепких взглядовопросов и отблесков полировки.
За пределами их физических оболочек витал полуобморок голосов, полукома упругих блюзов, мешанина из звуков, пьяный хохот, приводивший в действие металлически-деревянные механизмы внутренностей ночного клуба, разбрызганные, как следы крови, по постерам вдоль стен кажущегося бесконечным коридора, по граням усечённой пирамиды, поперёк их танцующей тени тянулись погребённые колокольчики, шифоновый блеск плясал контуром.
Миша двигался в нужный такт так, будто чашелистики крыльев за спиною помогали ему рассчитывать каждое движение — ласковый водный ритм, мягко и легко вписывающий его шаги в структуру рефренов и тембров, Уэйн чувствовала, как у неё пальцы на ногах поджимаются от созерцания, которое её съедало. Она чуть вздрагивала, когда его пальцы опускались на участки обнажённой за рукавами кожи невпопад и оставляли там прорастать крошечные жёлтые подсолнухи, а потом вдруг обхватили поясницу так, как ей хотелось, но было страшно попросить. Они превратились в один огромный космический корабль, посылали сигналы на Землю, скинув энергосберегающий режим за борт. Двинувшись вперёд, она в воздухе сплела их руки в стройный жест, а Миша подтолкнул её ещё ближе — установление связи опрокинулось перечным жаром на кончике языка, заставило покрыться фантастически-гибельной дрожью; винтажная рубашка на нём пахла Мёртвым морем, наверное, из-за геля, струилась атласом с распахнутого васильками-незабудками ворота, океана. Безумие. Касание кожи к коже.
— О чём ты думаешь? — он наклонился, слившись контурами с окружённым колоннадою бликов танцполом, его полушёпот, словно костёр, совсем прогорел.
— О нашей планете, наверное, — абстрагируясь от афтершока, сказала Уэйн — почувствовала, как возвращается в состояние родного многословия. — Только не плачь. Я вдруг вспомнила, как тебя тронула «Русалочка» две тысячи четвёртого года. Неделю отойти не мог.
Растаял смешок где-то в проводах-ветвях, смыкавшихся в кромешном, стянутом золоте над их головами.
— Мне было шестнадцать.
— Это всё ещё мило.
Схватившись за его локти, не успев задуматься, что она делает, Уэйн слушала, как бешено в радарном восторге и величественном ужасе колотится на выдохе, почти щипящем и неустойчивом, фундаментальный ошмёток сердца, как на жалостливом расстоянии нескольких сантиметров между её и его лицом всё насквозь промокает этим страхом-влечением, — пришлось успокаивать себя в ожидании боли; грудную клетку вскрыли и с лаской набивали искринками моря из памяти, ракушками моллюсков, рыбьей чешуёю, кокосовой стружкой и галькой с холма, наливной сластью, китами из аквариумов в супермаркете. В сумасшедшем эпилептическом освещении чужие глаза были похожи на сломавшуюся зажигалку, подвешенные радиоприёмники на песочном дне, фейерверки, снаряды и бомбы, озоновые дыры, телевизионные башни, звёзды, подменённые мишурой: такие же кинематографичные и шагающие по её чертам, как по канату или как по связке нитей между созвездиями из задачек в учебнике астрономии.
Они покачивались, раскрасневшиеся, вросшие друг в друга, перевязанные теплом и дыханием. Уэйн не сдержалась — провела руками от его локтей до обнесённого серебром обрыва веточек-плеч, едва сомкнув пальцы позади основания чужой шеи, взглянула на собственные ладони, — но увидела вместо них охапку еловых гроздьев. Индукционный ток, раскачиваясь, трепетно тащил за собою: с каждым волнистым движением Миши в зов музыке она подавалась ближе, а затем отстранялась, пересекая взмыленное поле дыма. Чувствовала, как свистели хрустящие пули роботизированных взмахов, норовящих задеть кого-нибудь из них по голове, взрывали плиты игрушечными ядрами в паре шагов, но не чувствовала, с какою силой сжимала ногтями мишин затылок, потому что боялась расцепить ладони, потому что казалось, что сделай она это — и навсегда останется бродить среди тощего холода ночи и одиночества пустых улиц — в динамиках играл и мутно сбивался с ритма один из треков Оливии Родриго — пугали только солнечные удары на чужих губах кратерами — неизвестность больше не пугала её, и она насовсем подалась вперёд.
От резкого прикосновения шарахнуло новой порцией тока, сведя губы короткой судорогой, как от ныряния в зимнее море без акваланга. В первый раз, вспоминающийся глубокообморочно и фальшиво, Миша на вкус был грейпфрутовою жарой, во вторую сотню смазанных ласк-переливаний на отельных и гостиничных кроватях — смутной приторностью детской зубной пасты, ночью недельной давности он влил сок акации с языком с привкусом колы, а теперь от него разило горячим и дерзким белым вином, горько-ежевичным из-за лекарств и спирта: ни ворсинки несмелой робости в оборванном вдохе, только выдохи рассыпались вскипячёнными, насыщенными зноем осколками, высыхая на грунтовых границах секунд-минут — они не крошились в прах влажности вдоль кожи, а висели. Та бесстрашная трогательность, с которой он в ответ до отчаяния вгрызся, как скалы вгрызались в облака собачьими челюстями, в её нижнюю губу и, едва касаясь, потянул, то ли душа поцелуй, то ли дразнясь, то ли до слюны развязывая канат рыбки-укуса на языке, онемелым безликим ужасом заполоскала кости, и Уэйн слышала, как море за зубами шумело — сплошь чёрная пашня.
На левом запястье у Миши, посреди рыбьих скелетов заболевших шрамов, сочился парным щербетом какой-то новый ожог. Вдруг до боли сильно захотелось задать ему в его улыбчивый рот вопрос, как человеку, которому в самом деле нечего было терять — спросить, умоляя глазами обмануть ещё раз — слова почти рвались с обрезов дёсен:
Какой ты запомнишь меня?
Глупые бабочки-самоубийцы разлетелись где-то в кислотности желудочного сока.
Тело-корсет засасывало в водосток.
«Давай уйдём отсюда, пожалуйста».
Колонки чертыхнулись и завизжали, как снаряд, с глухим отзвуком шлёпнувшийся в слякоть бликов диско-шара, и танцпол прошило гудением выстрела. Солнечные лучи мишиных глаз, рождающие зенит и медленно замыкавшиеся сухим щелчком, уже выжгли черноту ресниц и колосков-прядок, но мозг так и продолжал ловить голодно каждую золотую нить, оплетающую её сверкающим коконом. Почему ты не хочешь хотя бы посмотреть на меня? Ей чудилось, что он, не пересекая рубежа невидимости той жизни, по праву оставленной и пропащей, дыша дымом и стоя под дымом, в самом его нутре, с нечитаемым выражением лица больно и крепко придерживая её за предплечья, спрашивал сейчас то же самое, и она намеренно теряла драгоценные секунды, прежде чем отозваться.
«Давай».
Её руку призрачно перехватили. Серебристые комья она выдохнула куда-то в трещину между собою и ним, Миша сжал ладонь крепче, и они, смеясь, ринулись к выходу.
Сквозь копья барной аллеи, сквозь наставленные в колоду ряды решёток, зубные плазменные полосы от проводов, где фонарные светлячки и кузнечики просачивались печёночно-алыми ромбами, — сливалась в полосу на роговицах бельмо-тень двора, рекурсией студено-водного вереска сиял на повороте длинный, перекрученный рекламный баннер. От ветра в лёгких и горячей руки, ведущей за собою по выжженной земле в узкие слепые дворы, было до преступно-смешного болезненно, а потом Уэйн уже ничего не видела, потому что вселенная вокруг потеряла чёткость: оттаскивая вниз и вниз, вниз и вниз, незваным диафильмом в сознании поплыла цепочка кадров.
Вспышка.
Стояло свежее утро, гармоничное сочетание солнца и прохладного весеннего ветра. Та привычно-безмолвная улыбка матери перед уходом на работу, о которой Уэйн ещё не знала, что она прощальная и последняя. Звонок, сорвавший её с экзамена, из-за которого у неё земля укатилась из-под ног. Неспешный, обезличенный голос следователя в трубке. «Она выпала из окна». Долгий спазматический разговор с сестрой у подножия бизнес-центра, из которого она в шоке не запомнила и трети. Страх донести взгляд до высоты четырнадцатого этажа. Гроб с закрытой крышкой. «Я бы не советовал вам его открывать». Это был ливер из человечины. Приступ тревожного смеха на тревожных поминках. Рыхлый от слёз и снотворных месяц пропущенных занятий в универе. За полуторачасовой приём у невролога, куда её заставила идти сестра, Уэйн упомянула только о том, как ей тяжело засыпать, и ещё пару недель глотала витаминки-смайлики растительных успокоительных. Лилит в эскимосской шапке, которые с порога неловко звали её развеяться перед сессией — и боялись заглянуть в глаза.
Ева, бродившая взглядом по лужицам пепла в прихожей. Льюис, прячущий зрение в потолке, в послемраке света, в её дрожавших пальцах, в монстерах возле стен. Безымянные тени чьих-то силуэтов, толпящиеся в кухне. Миша, единственный, кто осмелился.
Она бы хотела сказать, что стало легче.
Заперевшись в лихорадившей спальне кого-то из братьев Джеймс на втором этаже, Уэйн наблюдала, как в полуночном вспоротом свечении, посреди мотыльков, ритмичным трепетом кромок-кружев летящих к ним, Миша исполнял импровизированный танец под первые попавшиеся композиции с уэйновых любимых плейлистов: разум петляюще бился о мякоть мозга с каждым стуком посуды и стекла снизу, вопил, предлагая или разрушить, или выстроить, в конце концов, между ними грань — это казалось таким простым, достаточно сделать один сквозь вуаль истошно киноварного неба-монолита шаг к фигуре перед рамой ближе, чем ничего, прямо к бесцветным хребтам ладоней. Уэйн смотрела на его извивающуюся спину, но смотрела отстранённо — запоминала каждое экспромтное движение для того, чтобы повторить в бессвязной раскадровке сне: тонула в распухшей в горле горькости, в этой близости и этой правде, которую отчего-то было необходимо ждать, как какого-нибудь прорицания, в эшафотовых, бьющих в окна цветках-петлях сирени, в угасающем, никому не нужном, проблемном сердце, заполонившим всю грудную клетку так, что хотелось уменьшиться в размерах в миллионы раз, чтобы не чувствовать всего этого и одновременно надеясь, что оно никогда не кончится, но у неё оставалось тридцать с приростком секунд прежде, чем песня оборвётся.
Под конец перед кульминацией зрачки напротив сузились и стали горно-серыми, — и тогда Уэйн ещё не знала, что в предгрозовой духоте качались и бледнели вовсе не они, а отблески сотен точечек-ламп в сверкающем потолке из вольфрама заоконного мрака за его силуэтом, — и, будучи на четверть головы выше, сильнее и нерешительнее, Миша в секунду свернулся в крошечного солнечного зайчика, растворяющегося, стоило бы чуть повернуть зеркальную полость; последовало неловкое, плоское объятие плеч, которое, не встретив ни малейшего сопротивления, опустилось к талии и стиснуло Уэйн тело до хруста косточек и сухожилий. Они были как пара взаимодействующих галактик NGC 4038—4039 в созвездии Ворон: через миллиарды лет они слились бы одним целым. На развороченной постели слёзы обожгли ключицы, осторожно намочили ворот, он, размазывая клочковатую подводку, уткнулся носом ей в шею и тишайше заплакал, ни разу не всхлипнув — просто позволяя соли диссонансом стекать вдоль щёк. До того дня она не догадывалась, что люди могут плакать так. Искрящееся пространство вовне резала мелочно-бесформенная, задрапированная гулом тяжёлых механических крыльев дремучая тишина, в которой взлётная полоса комнаты варилась почти до рассвета.
«Ты ни в чём не виновата, Уэйна…» Они обнимались и плакали. Каждый из тех хаотичных поцелуев застыл на лице, как печать. «Никто не виноват». Уэйн ощущала их сухими иголками, когда стояла перед аэродромной дорожкой кладбища, на пути к залежам праздно-заледеневшей могилы: что-то большее, чем человек, чем время, чем смерть.
Несмотря на центнеры пропущенной сквозь себя боли, она ужасно скучала по той распечатке кадров мая-июня, когда Миша, на самом деле волнуясь, оставался у неё неделями на ночёвках, отрывал и присваивал себе куски огрубевших страданий-паразитов, когда вокруг были беспрерывные касания его на оттенок бледнее кожи и на тон растёртее губ, которые он поминутно растягивал улыбками и смехом, был он по-настоящему такой настоящий или не был, был или не был, был или не был. В тот отрезок прохладного лета она плавала в резервуаре сенсорной депривации, мир был узким, размеренным, почти спрятанным от остальных, и очертания чужого лица то таяли, то раскалывали материю воздуха в полом лунном свете, и дни становились длиннее, и длиннее, и длиннее, пока время не пошло вспять.
Сейчас, переводя на переднем сидении в сиянии забрызганных софитом листьев и трезвучии ночного звона поступь дыхания, Миша словно снова становился тем налётом нездоровой лёгкости прошлого, путеводным самосветом, как из детства. Громко втянув воздуха, он вздёрнул головой и, не глядя на Уэйн, коротко бросил в остывшую ночь, в свист моросящего ветра:
— Мне как будто снова семнадцать… — улыбка растеклась, он дозой вдоховвыдохов растушевал её по губам. — Поставь Троя. И срочно дай мне закурить!
— Окно только приспусти пониже, — засмеялась Уэйн, таща сигареты из блока предохранителей.
Она пролистала плейлист, который, углубляясь к недостижимым началам, тоже весь походил на огромную сноску после абзаца, отправляющую её к рассечённым до крови бессонными звёздами страницам; печальное спокойствие от Ланы Дель Рей, андеграундные рэперы из Южной Кореи, пара треков Three Days Grace — кому-то очень нравилась эта группа, но у неё начало перехватывать дыхание от попыток вспомнить.
— Чёрт, — улыбнулся Миша, на мгновение скаля острые клыки, когда Уэйн наконец отрыла «Strawberries & Cigarettes» и вдоль салона поплыли невозвратные волнующие аккорды. — Я вспоминаю свой четвёртый побег из дома под эту песню. Чёрт. Уэйн, ты помнишь?
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся? предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других