Лев Владимирович Лосев (1937–2009) родился в Ленинграде, окончил Ленинградский университет, работал редактором в журнале «Костер» (1962–1975). В 1976 г. эмигрировал в США, закончил аспирантуру Мичиганского университета, преподавал русскую литературу в Дартмутском колледже в штате Нью-Гэмпшир. Стихи начал печатать с 1979 г., сначала в эмигрантских изданиях, а с 1988 г. и в России. В своем творчестве Лосев склонен к интеллектуальной игре, его стихи полны аллюзий из русской литературы всех веков. По словам Сергея Гандлевского, в них звучит «диковинное наречие советского социального отщепенства», метафизические раздумья уживаются со злобой дня, мировая скорбь соседствует с каламбуром. Издание представляет собой наиболее полное на сегодняшний день собрание стихотворений поэта. В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги. Книга содержит нецензурную брань
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Стихи» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Чудесный десант
1975–1985
От автора
Все стихотворения, собранные в этой книге, за исключением одного, чуть более раннего, написаны между 1974 и 1985 годами, т. е. я начал писать стихи поздно, тридцати семи лет. Разумеется, имели место кое-какие опыты в детстве и в годы учения в Ленинградском университете (1954–1959), но то не в счет. Почему так поздно? Может быть, потому, что я родился в семье литераторов, рос в литературной среде, а такое детство по крайней мере избавляет от самоуверенного юношеского эпигонства, от преувеличенно серьезного отношения к собственному творчеству.
Счастливые обстоятельства моей молодости — одна встреча с Пастернаком и годы дружбы с целым созвездием поэтических дарований: Сергей Кулле (1936–1984), Глеб Горбовский, Евгений Рейн, Михаил Ерёмин, Леонид Виноградов, Владимир Уфлянд, Иосиф Бродский. Мои творческие запросы сполна удовлетворялись чтением их чудных сочинений. Сам же я в те годы писал пьесы для кукольного театра и стишки для маленьких детей, занимался филологией.
Но вот иные поэтические голоса замолкли, иные притихли. Я перестал быть молод. Одно время серьезно болел. Появилась возможность внимательнее прислушаться к себе, что поначалу я делал с большим недоверием. Или, если уж пускать этот самоанализ по наклонной плоскости метафор, не прислушаться, а приглядеться. И в этом тусклом и к тому времени, начало семидесятых годов, уже треснувшем зеркале я начал различать лицо, странным образом и похожее, и непохожее ни на кого из вышеназванных, любимых мной поэтов. Уж не мое ли?
В 1979 году я показал свои стихи друзьям, издающим в Париже журналы на русском языке, «Эхо» и «Континент». Надо сказать, что к тому времени я уже три года как покинул родные края и жил в Америке. Редакторам стихи понравились, и с тех пор они печатали все, что я им предлагал, за что я им от души благодарен.
Я также глубоко благодарен издательству «Эрмитаж», предложившему мне выпустить этот сборник, состоящий из четырех книжек: «Памяти водки», «Продленный день», «Против музыки» и «Урок фотографии».
В молодые годы я носил имя Лев Лифшиц. Но, поскольку в те же годы я начал работать в детской литературе, мой отец, поэт и детский писатель Владимир Лифшиц (1913–1978), сказал мне: «Двум Лифшицам нет места в одной детской литературе — бери псевдоним». «Вот ты и придумай», — сказал я. «Лосев!» — с бухты-барахты сказал отец.
В честь моего переименования М. Ерёмин нарисовал вот такую картинку:
Начитанный Ерёмин, безусловно, намекал на воспетую Хлебниковым метаморфозу:
Оленю нету, нет спасенья.
Но вдруг у него показалась грива
И острый львиный коготь,
И беззаботно и игриво
Он показал искусство трогать.
Если читатель найдет хоть немного этого искусства в моей книге, я буду счастлив.
Памяти водки
«Он говорил: „А это базилик“…»
Он говорил: «А это базилик».
И с грядки на английскую тарелку —
румяную редиску, лука стрелку,
и пес вихлялся, вывалив язык.
Он по-простому звал меня — Алеха.
«Давай еще, по-русски, под пейзаж».
Нам стало хорошо. Нам стало плохо.
Залив был Финский. Это значит наш.
О, родина с великой буквы Р,
вернее, С, вернее, Еръ несносный,
бессменный воздух наш орденоносный
и почва — инвалид и кавалер.
Простые имена — Упырь, Редедя,
Союз (ц, ч, з)ека, быка и мужика,
лес имени товарища Медведя,
луг имени товарища Жука.
В Сибири ястреб уронил слезу.
В Москве взошла на кафедру былинка.
Ругнулись сверху. Пукнули внизу.
Задребезжал фарфор, и вышел Глинка.
Конь-Пушкин, закусивший удила,
сей китоврас, восславивший свободу.
Давали воблу — тысяча народу.
Давали «Сильву». Дуська не дала.
И родина пошла в тартарары.
Теперь там холод, грязь и комары.
Пес умер, да и друг уже не тот.
В дом кто-то новый въехал торопливо.
И ничего, конечно, не растет
на грядке возле бывшего залива.
Последний романс
Юзу Алешковскому
Не слышно шуму городского,
В заневских башнях тишина!
Над невской башней тишина.
Она опять позолотела.
Вот едет женщина одна.
Она опять подзалетела.
Все отражает лунный лик,
воспетый сонмищем поэтов, —
не только часового штык,
но много колющих предметов.
Блеснет Адмиралтейства шприц,
и местная анестезия
вмиг проморозит до границ
то место, где была Россия.
Окоченение к лицу
не только в чреве недоноску,
но и его недоотцу,
с утра упившемуся в доску.
Подходит недорождество,
мертво от недостатка елок.
В стране пустых небес и полок
уж не родится ничего.
Мелькает мертвый Летний сад.
Вот едет женщина назад.
Ее искусаны уста.
И башня невская пуста.
Рота эрота
Нас умолял полковник наш, бурбон,
пропахший коньяком и сапогами,
не разлеплять любви бутон
нетерпеливыми руками.
А ты не слышал разве, блядь, —
не разлеплять.
Солдаты уходили в самовол
и возвращались, гадостью налившись,
в шатер, где спал, как Соломон,
гранатометчик Лева Лифшиц.
В полста ноздрей сопели мы —
он пел псалмы.
«В ландшафте сна деревья завиты,
вытягивается водокачки шея,
две безымянных высоты,
в цветочках узкая траншея».
Полковник головой кивал:
бряцай, кимвал!
И он бряцал: «Уста — гранаты, мед —
ее слова. Но в них сокрыто жало…»
И то, что он вставлял в гранатомет,
летело вдаль, но цель не поражало.
Разговор с нью-йоркским поэтом
Парень был с небольшим приветом.
Он спросил, улыбаясь при этом:
«Вы куда поедете летом?»
— Только вам. Как поэт поэту.
Я в родной свой город поеду.
Там источник родимой речи.
Он построен на месте встречи
Элефанта с собакой Моськой.
Туда дамы ездят на грязи.
Он прекрасно описан в рассказе
А. П. Чехова «Дама с авоськой».
Я возьму свой паспорт еврейский.
Сяду я в самолет корейский.
Осеню себя знаком креста —
и с размаху в родные места!
Деревенская проза
Маманя корове хвостом крутить не велит.
Батя не помнит, с какой он войны инвалид.
Учитель велит: опишите своими словами.
А мои слова — только глит и блит.
Вот здесь было поле. В поле росла конопля.
Хорошая телка стоила три рубля.
Было тепло. Протекала речка.
Стало зябко. Течет сопля.
Посмотри на картинку и придумай красивый рассказ.
Однажды в принцессу влюбился простой свинопас.
Вернее, в свинарку. Вернее, простой участковый.
Вернее, влупил. Хорошо, что не в глаз.
Однажды Ваське Белову привиделся Васька Шукшин.
Покойник стоял пред живым, проглотивши аршин,
и что-то шуршал. Только где разберешь — то ли голос,
то ль ветер шумит между ржавых комбайнов и лопнувших шин.
Пророчество
Как будто мало настрадалась
Россия бедная и так,
нам предрекает Нострадамус
период ядерных атак.
Засвищут, распадаясь, ядра,
предсмертно птицы закружат,
и, улыбаясь плотоядно,
эскадра окружит Кронштадт.
Се препоясаны мечами
идут русские мещане.
Оставаться дома им бы,
но гляди, как дивно
светятся над ними нимбы
радиоактивно.
Нелетная погода
Где некий храм струился в небеса,
теперь там головешки, кучки кала
и узкая канала полоса,
где Вытегра когда-то вытекала
из озера. Тихонечко бася,
ползет буксир. Накрапывает дрема.
Последняя на область колбаса
повисла на шесте аэродрома.
Пилот уже с утра залил глаза
и дрыхнет, завернувшись в плащ-палатку.
Сегодня нам не улететь. Коза
общипывает взлетную площадку.
Спроси пилота, ну зачем он пьет,
он ничего ответить не сумеет.
Ну, дождик. Отменяется полет.
Ну, дождик сеет. Ну, коза не блеет.
Коза молчит и думает свое,
и взглядом, пожелтелым от люцерны,
она низводит наземь воронье,
освобождая небеса от скверны,
и тут же превращает птичью рать
в немытых пэтэушников команду.
Их тянет на пожарище пожрать,
пожарить девок, потравить баланду.
Как много их шагает сквозь туман,
бутылки под шинелками припрятав,
как много среди юных россиян
страдающих поносом геростратов.
Кто в этом нас посмеет укорить —
что погорели, не дойдя до цели.
Пилот проснулся. Хочется курить.
Есть беломор. Но спички отсырели.
М
М-М-М-М-М-М — кирпичный скалозуб
над деснами под цвет мясного фарша
несвежего. Под звуки полумарша
над главным трупом ходит полутруп.
Ну, Капельдудкин, что же ты, валяй,
чтоб застучали под асфальтом кости —
котлетка Сталина, протухшая от злости,
Калинычи и прочий де-воляй.
М-М-М-М-М-М — кремлевская стена,
морока и московское мычанье.
Милиционер мне сделал замечанье,
что, мол, не гоже облегчаться на
траву вблизи бессмертной мостовой,
где Ленина видал любой булыжник.
Сказал, что оскорбляю чувства ближних.
Но не забрал гуманный постовой.
Конечно, праздник — пьянка и расход:
летят шары, надуты перегаром,
и вся Москва под красным пеньюаром
корячится. Но это же раз в год.
На девушек одних в такие дни
уходит масса кумача и ваты,
и у парней, рыжи и кудреваты,
прически вылезают из мотни.
Раз в год даешь разгул, доступный всем.
Ура, бумажный розан демонстраций.
Но вот уж демон власти, рад стараться,
усталым зажигает букву М.
Вот город. Вот портреты в пиджаках.
Вот улица. Вот нищие жилища.
Желудком не удержанная пища.
Лучинки в леденцовых петушках.
Вот женщина стоит — подобье тумбы
афишной и снаружи и внутри,
и до утра к ней прислонились три
пигмея из мучилища Лумумбы.
Вале́рик
Иль башку с широких плеч
У татарина отсечь…
Вот ручка — не пишет, холера,
хоть голая баба на ней.
С приветом, братишка Валера,
ну, как там — даешь трудодней?
Пока мы стояли в Кабуле,
почти до конца декабря,
ребята на город тянули,
но я так считаю, что зря.
Конечно, чечмеки, мечети,
кино подходящего нет,
стоят, как надрочены, эти,
ну, как их, минет не минет…
Трясутся на них «муэдзины»
не хуже твоих мандавох…
Зато шашлыки, магазины —
ну, нет, городишко не плох.
Отличные, кстати, базары.
Мы как с отделенным пойдем,
возьмем у барыги водяры
и блок сигарет с верблюдом,
и так они тянутся, тезка,
кури хоть две пачки подряд.
Но тут началась переброска
дивизии нашей в Герат.
И надо же как не поперло:
С какой-то берданки, с говна
водителю Эдику в горло
чечмек лупанул — и хана.
Машина мотнулась направо.
Я влево подался, в кювет.
А тут косорылых орава,
втащили в кусты и привет.
Фуражку, фуфайку забрали.
Ну, думаю, точка, отжил.
Когда с меня кожу сдирали,
я очень сначала блажил.
Ну, как там папаня и мама?
Пора. Отделенный кричит.
Отрубленный голос имама
из красного уха торчит.
Петроградская сторона
Доходят ли до тебя мои письма?
Я по-прежнему…
По воскресеньям дети шли проверить,
по-прежнему ли плавают в бассейне
размокший хлеб с конфетною оберткой,
по-прежнему ли к проволоке вольера
приклеены пометом пух и перья,
по-прежнему ли подгнивает кость
на отсыревших от мочи опилках,
по-прежнему ли с нечеловеческой тоской
ревет кассирша в деревянной клетке.
Все оставалось на своих местах.
Палила пушка, но часы стояли.
Трамвай бренчал, но не съезжал с моста.
Река поплескивала, но не текла.
И мы прощались, но не расставались.
И только пресловутый невский ветер
куражился на диком перекрестке
меж зданий государственной мечети,
конструктивистского острога и
храмоподобья хамовитой знати,
насилуя прохожих в подворотнях,
так беспощадно плащи срывая, что
казался одушевленным.
Но ветер вдруг в парадной помер.
Подошел трамвай мой номер.
Все задвигалось, пошло.
И это все произошло
с поспешностью дурацкого экспромта.
Друг в прошлое запрыгал на ходу,
одной ногой в гноящемся аду,
другой ногой на движущемся чем-то.
«Шаг вперед. Два назад. Шаг вперед…»
Шаг вперед. Два назад. Шаг вперед.
Пел цыган. Абрамович пиликал.
И, тоскуя под них, горемыкал,
заливал ретивое народ
(переживший монгольское иго,
пятилетки, падение ера,
сербской грамоты чуждый навал;
где-то польская зрела интрига,
и под звуки падепатинера
Меттерних против нас танцевал;
под асфальтом все те же ухабы;
Пушкин даром пропал, из-за бабы;
Достоевский бормочет: бобок;
Сталин был нехороший, он в ссылке
не делил с корешами посылки
и один персонально убег).
Что пропало, того не вернуть.
Сашка, пой! Надрывайся, Абрашка!
У кого тут осталась рубашка —
не пропить, так хоть ворот рвануть.
Памяти Москвы
Длиннорукая самка, судейский примат.
По бокам заседают диамат и истмат.
Суд закрыт и заплечен.
В гальванической ванне кремлевский кадавр
потребляет на завтрак дефицитный кавьяр,
растворимую печень.
В исторический данный текущий момент
весь на пломбы охране истрачен цемент,
прикупить нету денег.
Потому и застыл этот башенный кран.
Недостройка. Плакат
«Пролетарий всех стран, не вставай с четверенек!»
Памяти Пскова
Когда они ввели налог на воздух
и начались в стране процессы йогов,
умеющих задерживать дыхание
с намерением расстроить госбюджет,
я, в должности инспектора налогов
натрясшийся на газиках совхозных
(в ведомостях блокноты со стихами),
торчал в райцентре, где меня уж нет.
Была суббота. Город был в крестьянах.
Прошелся дождик и куда-то вышел.
Давали пиво в первом гастрономе,
и я сказал адье ведомостям.
Я отстоял свое и тоже выпил,
не то чтобы особо экономя,
но вообще немного было пьяных:
росли грибы с глазами там и сям.
Вооружившись бубликом и Фетом,
я сел на скате у Гремячей башни.
Река между Успеньем и Зачатьем
несла свои дрожащие огни.
Иной ко мне подсаживался бражник,
но, зная отвращение к поэтам
в моем народе, что я мог сказать им.
И я им говорил: «А ну дыхни».
«Понимаю — ярмо, голодуха…»
«Понимаю — ярмо, голодуха,
тыщу лет демократии нет,
но худого российского духа
не терплю», — говорил мне поэт.
«Эти дождички, эти березы,
эти охи по части могил», —
и поэт с выраженьем угрозы
свои тонкие губы кривил.
И еще он сказал, распаляясь:
«Не люблю этих пьяных ночей,
покаянную искренность пьяниц,
достоевский надрыв стукачей,
эту водочку, эти грибочки,
этих девочек, эти грешки
и под утро заместо примочки
водянистые Блока стишки;
наших бардов картонные копья
и актерскую их хрипоту,
наших ямбов пустых плоскостопье
и хореев худых хромоту;
оскорбительны наши святыни,
все рассчитаны на дурака,
и живительной чистой латыни
мимо нас протекала река.
Вот уж правда — страна негодяев:
и клозета приличного нет», —
сумасшедший, почти как Чаадаев,
так внезапно закончил поэт.
Но гибчайшею русскою речью
что-то главное он огибал
и глядел словно прямо в заречье,
где архангел с трубой погибал.
Чудесный десант
Все шло, как обычно идет.
Томимый тоской о субботе,
толокся в трамвае народ,
томимый тоской о компоте,
тащился с прогулки детсад.
Вдруг ангелов Божьих бригада,
небесный чудесный десант
свалился на ад Ленинграда.
Базука тряхнула кусты
вокруг Эрмитажа. Осанна!
Уже захватили мосты,
вокзалы, кафе «Квисисана».
Запоры тюрьмы смещены
гранатой и словом Господним.
Заложники чуть смущены —
кто спал,
кто нетрезв,
кто в исподнем.
Сюда — Михаил, Леонид,
три женщины, Юрий, Володи!
На запад машина летит.
Мы выиграли, вы на свободе.
Шуршание раненых крыл,
влачащихся по тротуарам.
Отлет вертолета прикрыл
отряд минометным ударом.
Но таяли силы, как воск,
измотанной ангельской роты
под натиском внутренних войск,
понуро бредущих с работы.
И мы вознеслись и ушли,
растаяли в гаснущем небе.
Внизу фонарей патрули
в Ульянке, Гражданке, Энтеббе.
И тлеет полночи потом
прощальной полоской заката
подорванный нами понтон
на отмели подле Кронштадта.
Памяти Литвы
(вальс)
Дом из тумана, как дом из самана,
домик писателя Томаса Манна,
добрый, должно быть, был бурш.
Долго ль приладить колеса к турусам —
в гости за речку к повымершим пруссам
правит повымерший курш.
Лиф поправляет лениво рыбачка.
Shit-c на песке оставляет собачка.
Мне наплевать, хоть бы хны.
Видно, в горячую кровь Авраама
влита холодная лимфа саама,
студень угрюмой чухны.
И, на лице забывая ухмылку,
ясно так вижу Казиса и Милду
в сонме Данут и Бирут.
Знаете, то, что нам кажется раем,
мы, выясняется, не выбираем,
нас на цугундер берут.
Вымерли гунны, латиняне, тюрки.
В Риме руины. В Нью-Йорке окурки.
Бродский себе на уме.
Как не повымереть. Кто не повымер.
«Умер» зудит, обезумев, как «immer»,
в долгой зевоте jamais.
Вальс «Фактория»
У моря чего не находишь,
чего оно не нанесет.
Вот так вот, походишь, походишь,
глядишь, Крузенштерн приплывет.
С приказом от адмиралтейства
факторию нашу закрыть,
простить нам все наши злодейства
и нас в Петербург воротить.
С Аринами спят на перинах
матросы. Не свистан аврал.
Пока еще в гардемаринах
спасительный тот адмирал.
Он так непростительно молод,
вальсирует, глушит клико.
Как бабочка, шпилем проколот
тот клипер. И так далеко.
«Под утро удалось заснуть, и вновь…»
А лес в неведомых дорожках —
на деле гроб.
Так нас учил на курьих ножках
профессор Пропп.
Под утро удалось заснуть, и вновь
я посетил тот уголок кошмара,
где ко всему привычная избушка
переминается на курьих ножках,
привычно оборачиваясь задом
к еловому щетинистому лесу
(и лес хрипит, и хлюпает, и стонет,
медвежеватый, весь в сержантских лычках,
отличник пограничной службы — лес),
стоит, стоит, окошками моргает
и говорит: «Сия дуэль ужасна!»
К чему сей сон? При чем здесь Алешковский?
Куда идут ремесленники строем?
Какому их обучат ремеслу?
Они идут навстречу.
Здравствуй, племя
младое, незнакомое. Не дай
мне Бог увидеть твой могучий
возраст…
В полосе отчуждения
Вот
он
мир
Твой
тварный —
холод, слякоть, пар.
ЛЕНИНГРАД ТОВАРНЫЙ.
Нищенский товар.
Железного каната ржавые ростки.
Ведущие куда-то скользкие мостки.
Мясокомбината голодные свистки.
На лоне природы
Чего там — каркай не каркай,
проворонили вы ее.
Над раздавленной товаркой
разгуливает воронье.
Красная лужица сохнет ярко.
И меткая ветка горда, уроня
источенное червями яблоко
на задроченного врачами меня.
1937–1947–1977
На даче спят. В саду, до пят
закутанный в лихую бурку,
старик-грузин, присев на чурку,
палит грузинский самосад.
Он недоволен. Он объят
тоской. Вот он растил дочурку,
а с ней теперь евреи спят.
Плакат с улыбкой Мамлакат.
И Бессарабии ломоть,
и жидкой Балтики супешник —
его прокуренный зубешник
все, все сумел перемолоть.
Не досчитаться дядь и теть.
В могиле враг. Дрожит приспешник.
Есть пьеса — «Таня». Книга — «Соть».
Господь, Ты создал эту плоть.
Жить стало лучше. Веселей.
Ура. СССР на стройке.
Уже отзаседали тройки.
И ничего, что ты еврей.
Суворовцев, что снегирей.
Есть масло, хлеб, икра, настойки.
«Возьми с собою сто рублей».
И по такой, грущу по ней.
«Под одеяло рук не прячь,
и вырастешь таким, как Хомич.
Не пи…ди у папаши мелочь.
Не плачь от мелких неудач».
«Ты все концы в войну не прячь».
(«Да и была ли, Ерофеич?» —
«Небось приснилась, Спотыкач».)
Мой дедушка — военный врач.
Воспоминаньем озарюсь.
Забудусь так, что не опомнюсь.
Мне хочется домой, в огромность
квартиры, наводящей грусть.
1974
Знаешь ты, из чего состоит
отсырелый пейзаж Писарро,
так бери же скорее перо,
опиши нам, каков этот вид
штукатурки в потеках дождя,
в электричестве тусклом окно,
расплывающееся пятно
на холстинном портрете вождя,
этот мокрый снежок, что сечет
слово СЛАВА о левом плече
и соседнее слово ПОЧЕТ
с завалившейся буквою Ч.
Эта морось еще не метель,
но стучится с утра дотемна
в золотую фольгу, в канитель,
в сероватую вату окна.
Так бери же скорее перо,
сам не зная, куда ты пойдешь,
отступая от пасти метро
к мельтешению шин и подошв.
Ошалев от трамвайных звонков
воробей поучает птенца:
«Десять лет до скончанья веков
Ты родился в начале конца».
В кабинете Большого Хамла
поднимаются волны тепла,
и закрыто окно от дождя
трехметровой прической вождя.
Над чайком восходит парок.
Он читает в газете урок.
И гугнивый вождя говорок
телепается между строк.
Но владельцу роскошных палат
невдомек, что уж сутки подряд
дожидался Инфаркт в проходной.
«Нет приема, тебе говорят».
«Ничего, я зайду в выходной».
Коль до трещинки грязной знаком
штукатурный пейзаж Утрилло,
то бери поскорей помело,
облети этот город кругом.
Под тобою на мокрых путях
поезда, и блестит диабаз,
и старухи в очередях
выжидают последний припас,
перед тем как удариться ниц
в сероватую вату больниц.
Воробей где-то рядом поет,
с лету какает птенчик на Ч,
и следит твой прощальный полет
слово СЛАВА о левом плече.
Автобус из Нарвы
Это так, в порядке бреда.
Едут рядом два техреда.
Предприятье «Фосфорит»
отравляет всю природу,
то есть почву, воздух, воду,
скоро всех нас уморит.
Тряская дорога. Пово-
рот. Кривит усмешка снова
рот. Уж триста лет подряд,
соревнуясь — кто зловонней,
Руссий, Пруссий и Ливоний
предприятия дымят.
Над откосом подожженным
возвышается донжоном
старый замок и в упор
видит русского соседа.
Между ними не беседа
через речку, а укор.
Русский замок — маразматик,
в обветшалый казематик
заползает вялый слизнь.
Это так — помарки в гранки,
заготовочки, болванки,
как и вся, вообще-то, жизнь.
«Спой еще, Александр Похмелыч…»
Спой еще, Александр Похмелыч,
я тебя на такси отвезу…
Разгулялась пузатая мелочь,
подвывает, пускает слезу.
Он не станет. Его не упросит
даже эта в шуршащем шелку.
Он себе одному преподносит
что осталось у нас коньяку.
Табака, коньяка и катара
прогулялся по горлу наждак.
В свой чехол заползает гитара.
Заграничный напялен пиджак.
Изучает на скатерти пятна
наш певец, и усат, и носат,
и уже никому не понятно,
что творилось минуту назад.
Не наполнится сердце любовью
и на подвиг нас не поведет,
и тиран исторической бровью
истерически не поведет.
Водка выпита. Песенка спета.
Мы поели того и сего.
Как привязчива музыка эта.
Но важнее, важнее всего —
нет, не юмор, не хитрое что-то,
не карманчики с фигой внутри —
просто дерганье струн на три счета:
раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три.
«Я похмельем за виски оттаскан…»
Я похмельем за виски оттаскан.
Не поднять тяжелой головы.
В грязноватом поезде татарском
подъезжаю к городу Москвы.
Под ногами глина чавк да чавк.
Вывески читаю: главк да главк.
Иностранец, уплативший трешку,
силится раскупорить матрешку.
В чайке едет вождь, скользя по ближним
взглядом приблизительно булыжным
(он лицом похож на радиатор
чайки). Нежно гладит гладиатор
(Главк), как кошку, мелкую бутылку,
благодать сулящую затылку.
…………………………………..
Я пойду в харчевню «Арарат».
Там полно галдящих и курящих.
Там вино, чеснок, бараний хрящик
по душам со мной поговорят.
«Под стрехою на самом верху…»
Под стрехою на самом верху
непонятно написано ХУ.
Тот, кто этот девиз написал,
тот дерзнул угрожать небесам.
Сокрушил, словно крепость врагов,
ветхий храм наших дряхлых богов.
У небес для забытых людей
он исхитил, второй Прометей,
не огонь, голубой огонек —
телевизоры в избах зажег.
Он презрел и опасность и боль.
Его печень клюет алкоголь,
принимающий облик орла,
но упрямо он пьет из горла,
к дому лестницу тащит опять,
чтобы надпись свою дописать.
Нашей грамоты крепкий знаток,
он поставит лихой завиток
над союзною буквою И,
завершая усилья свои.
Не берет его русский мороз,
не берет ни склероз, ни цирроз,
ни тоска, ни инфаркт, ни инсульт,
он продолжит фаллический культ,
воплотится в татарском словце
с поросячьим хвостом на конце.
«Вот и осень. Такие дела…»
Вот и осень. Такие дела.
Дочь сопливится. Кошка чумится.
Что ж ты, мама, меня родила?
Как же это могло получиться?
По-пустому полдня потеряв,
взять дневник, записать в нем хотя бы
«Вторник. Первое октября.
Дождик. Первое. Вторник. Октябрь».
К моему портрету,
нарисованному моим сыном Дмитрием
Очки мои, покидающие
лица моего границы,
два светлосиреневых глаза,
очерк носа неясен,
водопадом из шоколада
вниз борода струится, —
наверное, никогда еще
не был я так прекрасен.
С бумаги струйки беглые
сбегают полосами,
от сырости бумага
совсем лишилась глянца,
а щеки мои белые,
как два японских флага,
и два больших румянца
восходят над усами.
Жалобы кота
Горе мне, муки мне, ахти мне.
Не утешусь ни кошкой, ни мышкой.
Ах, темно в октябре, ах, темней
в октябре, чем у негра под мышкой.
Черт мне когти оставил в залог.
Календарный листок отрываю.
Увяжи меня, жизнь, в узелок,
увези на коленях в трамвае.
Или, чтобы скорее, в такси.
И, взглянув на народа скопленье,
у сердитой старухи спроси:
«Кто последний на усыпленье?»
«Умер проклятый грузинский тиран…»
Умер проклятый грузинский тиран.
То-то вздохнули свободно грузины.
Сколько угля, чугуна и резины
он им вставлял в производственный план.
План перевыполнен. Умер зараза.
Тихо скончался во сне.
Плавают крупные звезды Кавказа
в красном густом кахетинском вине.
«На Аничков я вышел мост…»
На Аничков я вышел мост,
увидел лошадиный хвост
и человечий зад;
промеж чугунных ног — шалишь,
не признак мужества, а лишь
две складочки висят.
А тот, кто не жалея сил
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Стихи» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других