Козлиная песнь (сборник)

Константин Вагинов, 2008

«Константин Константинович Вагинов был один из самых умных, добрых и благородных людей, которых я встречал в своей жизни. И возможно, один из самых даровитых», – вспоминал Николай Чуковский. Писатель, стоящий особняком в русской литературной среде 20-х годов ХХ века, не боялся обособленности: внутреннее пространство и воображаемый мир были для него важнее внешнего признания и атрибутов успешной жизни. Константин Вагинов (Вагенгейм) умер в возрасте 35 лет. После смерти писателя, в годы советской власти, его произведения не переиздавались. Первые публикации появились только в 1989 году. В этой книге впервые публикуется как проза, так и поэтическое наследие К. Вагинова.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Козлиная песнь (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Труды и дни Константина Вагинова

Однофамильцев у него не было. Человек с искусственной, выдуманной фамилией, он не передал ее и потомкам, которых тоже не было.

Таким же особняком, как кажется, стоит Вагинов в литературе. Новаторство формы и античные аллюзии его стихов; автобиографичность, ирония и аллегоризм прозы; отдельные черты писательской личности — педантизм коллекционера и граничащая с пародией переимчивость, мистическая сосредоточенность и озорство мистификатора — всему этому нетрудно подыскать аналогии в современном Вагинову и более раннем литературном контексте. Сопоставляющего, однако, разоружает причудливое сочетание этих черт, их парадоксальное единство. Почтительность эрудита-книжника по отношению к культурным реалиям прошлого неотделима у Вагинова от личных пристрастий и непредсказуемых вольностей, так что старые культурные знаки органично включаются в фантастическую эклектику его стиля. В этом стиле — отражение общей эклектики той странной эпохи, потерявшей прежнее, но так и не обретшей нового лица.

Исторический перелом расколол его жизнь пополам, и как ни тянулась вторая, связанная с литературой, половина к утраченной первой, восстановление цельности было уже неосуществимо. Отсюда, быть может, характерное ощущение ничейности, подвешенности в пустоте; задолго до критических облав — ощущение пасынка эпохи, или, вернее, подкидыша:

Вечером желтым как зрелый колос

Средь случайных дорожных берез

Цыганенок плакал голый

Вспоминал он имя свое

Но не мог никак он вспомнить

Кто, откуда, зачем он здесь…[1]

Стремясь хоть как-то поучаствовать в литературной современности, он охотно вступал в разные поэтические содружества и группы. Но настоящего единения не получалось, и сравнение Вагинова с другими участниками любой из групп оборачивается, как правило, противопоставлением. Да и реалии его прозы, порой откровенно списанные с натуры, при ближайшем рассмотрении оказываются вневременными, их мнимая связь с реальностью отзывается тонкой иронией. Внешне принадлежа своему времени, он на деле существовал в живых для него мирах культур далекого прошлого, таких, как эллинизм и испанское барокко, итальянское Возрождение и французское Просвещение. Это двойное существование сообщало его созданиям оттенок нездешней призрачности — она-то и очаровывала эстетов, болезненно раздражая критиков. Отношение догматической критики — вот, пожалуй, единственное, благодаря чему Вагинов оказался вписанным в анналы эпохи рядом с писателями своего поколения. «Если она» (поэзия Вагинова) «даже и не представляет законченной буржуазной идеологии, то несет на себе несомненный тягостный ее груз, представляя идеологию тех слоев буржуазной и мелкобуржуазной интеллигенции, сознание которых, отравленное тлетворным дыханием культуры эксплуататорской, не может принять действительности побеждающего социализма, пытается найти спасенье в созданном ими идеалистическом мире бредового искусства»[2]. Вот голос критика-современника, ставящий все на свои места. Писатель умер своей смертью, но на его имя надолго легла печать официального забвения.

Константин Константинович Вагинов родился 4 (16) апреля 1899 года в Петербурге. Его отец, подобно многим военным немецкого происхождения, изменил свою немецкую фамилию Вагенгейм на русский лад в годы Первой мировой войны. В юности будущий писатель увлекался искусством и историей античности, археологией, нумизматикой. Окончив классическую гимназию Гуревича, в 1917 году поступил на юридический факультет Петроградского университета, но с первого же курса был мобилизован в Красную Армию и находился на фронтах Гражданской войны до 1921 года. Интересно, что этот заметный факт вагиновской биографии практически не получил отражения в его творчестве: «Война и голод, точно сон, Оставили лишь скверный привкус»[3].

Город, куда Вагинов вернулся с войны, был уже не тем городом, откуда он ушел на войну. Петроград стал «умирающим Петропо-лем», «превратился в декорацию»[4], наилучшим образом подходившую к появлению такого поэта, как молодой Вагинов. В городе, лишившемся промышленности, транспорта, ежедневной деловой суеты, цвела культурная жизнь. Одним из центров ее был знаменитый «сумасшедший корабль» — Дом Искусств, где проходили, в частности, занятия поэтической студии Н.С. Гумилева «Звучащая раковина». «Стихи Вагинова вызывали в нем сдержанное, бессильное раздражение» — они были слишком не похожи на стихи остальных студийцев, влюбленно подражавших мэтру, и вообще «ни на что не похожи»[5]. Но именно благодаря этой непохожести, этой упрямой самостоятельности Вагинов стал самым значительным поэтом из всех, начинавших в «Звучащей раковине».

Тогда же, в 1921 году, образовалась первая литературная группа, в которой Вагинов принял участие, — «Аббатство гаэров». Помимо него, туда входили Б.В. и В.В. Смиренские и К.М. Маньковский. Вступил он и в «Кольцо поэтов» имени К.М. Фофанова — затеянную братьями Смиренскими дутую организацию с пышным уставом; приглашения вступить в «Кольцо» были разосланы десяткам литераторов самых разных направлений. Изданием «Кольца поэтов» вышло несколько книг, в том числе первая книга стихов Вагинова «Путешествие в хаос» в количестве 450 экземпляров.

«Путешествие в хаос» — путешествие внутрь собственного сознания, открытие в нем клубящейся бездны, устрашающе далекой от гармонии классического идеала. Смятение души поэта созвучно грандиозным внешним потрясениям, которые, однако, остаются «за кадром». 1919 годом датирован вопиюще декадентский цикл «Острова»: «О, удалимся на острова Вырождений…». «Островитяне» — так называлось и содружество, в которое Вагинов вошел в том же 1921 году вместе с Н. Тихоновым, С. Колбасьевым, П. Волковым. Н. Тихонов объяснял название тем, что «из островов растут материки»[6], но не исключено, что для Вагинова оно несло смысл, более близкий к смыслу его поэтического цикла.

Трагедия поколения, читающаяся в «Путешествии…», — не столько трагедия исторического выбора, сколько эстетическая трагедия:

Кусает солнце холм покатый,

В крови листва, в крови песок…

И бродят овцы между статуй,

Носами тычут в пальцы ног.

Вагинов смотрит на события словно из отдаленного будущего или скорее из прошлого. Возможно, сказались детские увлечения, впоследствии приписанные «неизвестному поэту» — герою романа «Козлиная песнь»: перебирая старые монеты, «будущий неизвестный поэт приучался к непостоянству всего существующего, к идее смерти, к перенесению себя в иные страны и народности». Ему же отдаст Вагинов апеллирующую к декадансу «концепцию опьянения» — стремление к побегу в себя, которому предается герой стихотворения «Кафе в переулке», вещающий в наркотическом бреду:

О, мир весь в нас, мы сами — боги,

В себе построили из камня города

И насадили травы, провели дороги,

И путешествуем в себе мы целые года…

Но опьянение проходит, и тот, кто мнил себя богом, лепечет: «это только сон…». Намеченная, пока еще прямолинейно, тема соотношения мира осязаемого с миром воображаемым, творимым станет одной из центральных вагиновских тем.

Здесь уже проявилось стремление Вагинова-поэта мыслить не отдельными стихотворениями, а едиными циклами, от небольших по-эмообразных структур (таких, как «Ночь на Литейном», «Петербургский звездочет», «Финский берег» и др.) до целых поэтических книг (за «Путешествием в хаос» последовали «Петербургские ночи», «Опыты соединения слов посредством ритма», «Звукоподобия»). «Путешествие в хаос» — единое целое, скрепленное сквозными знаками: зелень, луна, стада камней, хрусталь, туман, игральные карты. Особую роль играют образы, имеющие отношение к христианству, причем авторская позиция по отношению к ним необычна. Иисус предстает безумцем в «дурацком колпаке», с представлением о нем совмещается доминирующая тема хаоса: «Хаос — арап с глухих окраин Карты держит, как человеческий сын».

Переводя ситуацию революционной России на язык веков и одновременно на язык модного в ту пору шпенглерианства, Вагинов развивает идею «христианства-хаоса» в двух небольших прозаических произведениях: «Монастырь Господа нашего Аполлона» и «Звезда Вифлеема» (1922). Отождествление новой эры русской истории с новой фазой христианства было характерно для немалой части интеллигенции, воспитанной на идее «народа-богоносца». У Вагинова ряды отождествлений строились определенно: старый мир — античность — культура; новый мир — христианство — варварство — цивилизация. Понятие христианства подвергается переоценке, в нарушение мощной традиции русской культуры. Но и античность не противопоставляется ему как идеал гармонии, являя распад, не менее неприглядный, чем становление — «христианство». Между призрачным становлением и распадом существует вагиновский герой.

Конфликт, оказывается, не равен противопоставлению аполлонического начала дионисийскому или христианскому. Более того, Аполлон и Иисус становятся как бы двумя личинами одного божества; не случайно в одном из юношеских стихотворений Вагинов видит обоих вместе тоскующими в сибирских снегах. В «Монастыре Господа нашего Аполлона» раненное цивилизацией и подобранное братией античное божество восстанавливает силы тем, что пожирает, одного за другим, тех, кто ему поклоняется, оставляя в кельях обглоданные кости. Миф о пришествии Аполлона — один из основных трех мифов, составляющих то, что Л. Чертков назвал вагиновским «туманным эпосом». Очевидно, среди источников этого первого мифа — новелла «Аполлон в Пикардии» из книги У. Патера «Воображаемые портреты», которая с детства была одной из любимых вагиновских книг. В этой новелле «гиперборейский Аполлон», бог-изгнанник, наводит ужас на жителей заальпийских стран своими поистине дьявольскими деяниями. В поисках новых жертв он пролагает свой путь «сквозь Францию и Германию к еще более бледным странам»[7], где, очевидно, и повстречает его поэт:

Проклятый бог сухой и злой Эллады

На пристани остановил меня.

Аполлоническое — демоническое начало пленяет, мучает, не отпускает. Власть искусства — «проклятого бога» страшна, но освободиться от нее невозможно, да и некуда. Что такое жизнь? Суета «вифлеемцев», цивилизация, чьи достижения — радий, паровоз, Пикассо — в аполлонической системе ценностью не обладают. Но и сама эта система обезображена распадом. Искусство — не спасительная альтернатива, но темное и небезопасное дело, затягивающее, как карты, и такое же обманчивое, губительное, бесцельное. Трехликое единство с темами азартной игры и губительного искусства составляет тема безумного собирательства. Герой вагиновской прозы часто коллекционер — собирает ли он книги, конфетные бумажки или занятных знакомых. К этой породе людей принадлежал и сам писатель: он коллекционировал не только монеты, спичечные коробки, ресторанные меню, странные и редкие книги, но, «как драгоценный антиквариат, он собирал неповторимые человеческие индивидуумы. Было что-то в этом даже болезненное»[8]. Видимо, собирательство возникает из стремления противостоять всеобщей энтропии, приватным образом приостановить или не заметить глобальное наступление хаоса — трогательная попытка человека создать свой маленький разумный мир, где все в порядке, все понятно, послушно и разложено по полочкам.

Второй миф «туманного эпоса» — миф о Филострате. Вагиновский Филострат далеко ушел от своего античного прообраза[9], стал олицетворением конфликта переосмысленных понятий христианства и античности. Это призрачный летописец, «носитель мифопоэтиче-ского сознания, одновременно находящийся в прошлом и в настоящем»[10]. Отождествляя себя с Филостратом, автор «Звезды Вифлеема» употребляет эпитет «последний»: тут и намек на род писателей Фило-стратов, к которому принадлежал Флавий Филострат, и эсхатологический оттенок: «Новая Эра наступает», и никаких Филостратов больше не будет. Еще один излюбленный античный двойник Вагинова — Орфей, отождествляемый, как и Филострат, с целым поколением: «…Рассеянному поколению Орфеев, Живущему лишь по ночам».

Миф об Орфее в вагиновском «эпосе» наиболее близок к классическому мифу и вместе с тем, связанный с двумя другими, является аллегорией искусства: «поэт должен быть, во что бы то ни стало, Орфеем и спуститься во ад, хотя бы искусственный, зачаровать его и вернуться с Эвридикой — искусством, и (…), как Орфей, он обречен обернуться и увидеть, как милый призрак исчезает» («Козлиная песнь»).

Ночь, волшебная и страшная «ночь духа» — тот искусственный ад, куда спускается поэт-Орфей за своим искусством, исчезающим при свете дня. «Петербургские ночи» — называлась вторая и, по нашему мнению, самая лучшая книга стихов Вагинова, которую он составил в 1922 году и надеялся выпустить в Госиздате или в издательстве «Круг». Сквозной мотив ночи вписывается в цепочку: ночь — загробный мир — искусство — античность — старая культура. Все это знаки уходящего, разрушающегося мира (разумеется, не в узкополитическом смысле). Этот мир дорог Вагинову, это его мир — и все же он стремится вырваться оттуда, то с иронией, то с отчаянием отталкивая льнущий призрак лунной ночи, священного безумия. Другой сквозной мотив — заря — принадлежит цепочке с противоположным значением: заря — жизнь — цивилизация — наступающий «новый мир». Постепенно неприятие «зари» сменялось у Вагинова осознанием ее неизбежности и своей миссии очевидца, летописца, которому суждено, погибая вместе с «ночью», воспеть ее гибель: «Я миру показать обязан Вступление зари в еще живые ночи».

Интересна единственная, наверное, попытка современника беспристрастно сказать о месте вагиновских стихов в истории русского поэтического языка — небольшая статья Б.Я. Бухштаба на выход сборника стихотворений Вагинова (без названия) 1926 года[11]. «В Вагинове разложение акмеистической системы достигло предела (…) У Вагинова нет своих слов. Все его слова вторичны», «выветрены литературой». «Чужие слова, чужие образы, чужие фразы, но все вразлом, но во всем мертвящая своим прикосновением жуткая в своем косноязычии ирония», — заканчивает статью Бухштаб. Именно эта ирония, как компрометация форм чужого, умирающего поэтизма, наверное, и сблизила Вагинова с будущими обэриутами. Союз Вагинова с обэриутами был недолгим и не особенно прочным, однако он упомянут в их манифесте 1928 года и принял участие в знаменитом вечере «Три левых часа», на котором выступал в сопровождении классической балерины[12].

Перерождение началось с отчуждения от самого себя, прощания с собою — Орфеем: «Я — часть себя. И страшно и пустынно. Я от себя свой образ отделил…». В 1927 году журналом «Звезда» были опубликованы главы из романа «Козлиная песнь», полностью роман вышел в 1928 году в издательстве «Прибой». Проза стала для Вагинова дверью из тупика поэзии. Это попытка понять и, наверное, преодолеть самого себя, свое непонятное, мучительное искусство. Тот, кто был лирическим героем его стихов, в прозе объективируется, распадается на персонажи, в каждом из которых — частица автора. Теперь за ними можно понаблюдать и даже посмеяться. Лирический герой отступает на другие позиции, но там настигает его следующий роман, следующая ступень остранения. Искусственная реальность затягивает человека в свое несуществующее пространство; в образы искусства рядится смерть, и, убегая от нее, меняет обличья вагиновский герой. Путь трансформации и в конце концов гибель этого героя — сквозной внутренний сюжет четырех вагиновских романов. Не связанные, как правило, общими персонажами, они объединены главными темами: трагедия поколения, попавшего в трещину между мирами «старым» и «новым», и трагедия человека, попавшего в трещину между мирами внешним и внутренним.

Действие всех этих романов происходит в Петрограде — Ленинграде 20-х и 30-х годов. Герои не столько правдоподобны, сколько узнаваемы в реальных прототипах. Однако кажущаяся прочность пространственно-временных рамок лишь подчеркивает ту «свободу от времени и пространства»[13], которая наполняла вагиновские стихи. Слова скользят по кромке видимой реальности — тут и там покров ее истончается до прозрачности, и под ним проступает могучими чертами античность или чернеют провалы в стремительные тоннели опьянения. И эта условность, постоянная готовность оторваться и улететь сочетаются с насмешливым описанием нравов и деталей быта, с конкретикой улиц и площадей, мостов и каналов, зданий, парков и статуй. Именно в этих причудливых сочетаниях нашлось нечто такое, что ускользало из стихов, а именно — смешное, способное оттенить и спасти любой пафос.

Вагинов-поэт часто говорил о самостоятельности слов, не только равноправных стихотворцу, но и властвующих над ним. «Необъяснимый хоровод» слов, своевольно сочетающихся и расстающихся друг с другом, сродни птичьему языку Филомелы — полночного соловья. Вагинов хотел вернуться к первобытным, подсознательным истокам поэтического творчества. Но у того, кто, подобно ему и его герою, «парк раньше поля увидел, безрукую Венеру прежде загорелой крестьянки», подсознание далеко от первобытной естественности. «Так в юности стремился я к безумью, Загнал в глухую темь познание мое…». Опьянения, искусственного безумия мало: главное здесь — «сопоставление слов». Очевидно, пытливое, исследовательское отношение к слову также послужило основой для сближения Вагинова с обэриутами, декларировавшими принцип «столкновения словесных смыслов».

«В юности моей, сопоставляя слова, я познал вселенную и целый мир возник для меня в языке и поднялся от языка, — говорит „неизвестный поэт“ в „Козлиной песни“. — И оказалось, что этот поднявшийся от языка мир совпал удивительным образом с действительностью». Такой же поднявшийся от языка мир, почти полностью совпавший с действительностью, — сам роман, в сложной системе зеркальных самоотражений созданный собственным героем: очередная версия древнейшей догадки о слове, порождающем мир. И чем разительнее совпадение созданного мира с заданным, тем страшнее и опаснее для владеющего словом его искусство.

«Козлиная песнь» — все еще явная «проза поэта», и главной ее темой закономерно становится гибель поэта, причина которой — естественно наступающая внутренняя исчерпанность. «Неизвестный поэт» — поэтическая ипостась человека и мира; его внутреннее банкротство — крах целого мировоззрения. Развращенный «концепцией опьянения», его мозг отказывается сотрудничать с недеформированной реальностью, стремится к логическому завершению этой концепции — к сумасшествию. Вершина романа — сцена безумной волевой попытки сойти с ума, в отстраненном описании которой еще сквозит недавнее отчаяние. После этого роман ломается и начинается стремительное скольжение вниз. «Неизвестный поэт» разжалован в «бывшего поэта» по фамилии Агафонов, которому остается только застрелиться.

«Козлиная песнь» — буквальный перевод греческого слова «трагедия» — кажется гибридом «лебединой песни» и «козлиного голоса», в соответствии с изображенной в романе трагикомедией петербургских «эллинистов». Поколение эстетов, исповедующее ценности, оказавшиеся неуместными в жестких исторических условиях, вынуждено восполнять недостаток жизнеспособности самоиронией. В этой ситуации эстетическая трагедия может обернуться эстетическим фарсом, как, например, в коллекции безвкусицы, которую собирает один из персонажей, тонкий эстет Костя Ротиков.

Для другого персонажа, Тептелкина, культура — смысл всей жизни. Подобно «неизвестному поэту», в условно первой части романа он устремлен вверх, во второй — вниз. Никто так не жаждет Возрождения, никто так не верит в идеалы мировой культуры, и никто так горестно не расшибается, как Тептелкин. Он написан «смешным» с обывательской точки зрения: «шляпа», «очкарик» старого толка, для которого какое-нибудь древнеегипетское словцо или мелкое совпадение Пушкина с Парни важнее, чем вопрос о том, во что он одет и чем будет ужинать. В мирные, кабинетные уолтер-патеровские времена блаженный чудак не от мира сего, теряющий платки и трости, вызывает у обывателя добродушную улыбку. Но он же, пытающийся создать университет в южном городке в разгар Гражданской войны, — кто он: враг народа, сумасшедший, подвижник? Да, Тептелкин и другие «последние гуманисты» описаны Вагиновым достаточно иронично. Но эта ирония уместна лишь в устах того, кто пропустил через себя, подобно Вагинову, великие иллюзии мировой культуры. Такое явление, как саморазрушение гуманитарного сознания, не зависит от эпохи и строя. Подобно «неизвестному поэту», пробуждающемуся из поэтического опьянения в плоскость жизни, «откуда выход — смерть», Тептелкин пробуждается от блаженного ощущения сопричастности «миру светлых духов» в растаптывающее прозрение: «все конторщики так же чувствуют мир». Замыкаясь на себя, отдельное гуманитарное сознание терпит крах (бывает — временный), срываясь в бездну несуществования: все, чему отдана моя жизнь, лишь слова о словах.

Вагинов от души посмеялся над героями, искусно введя современников, да и потомков в заблуждение, будто «Козлиная песнь» — сатирический роман. Кое-кто из хорошо узнаваемых прототипов не на шутку разобиделся. Кроме того, изменилась расстановка сил в литературе, а с ней и общий тон, цели и задачи литературной критики; проза Вагинова оказалась столь же современной по форме и содержанию в широком литературном контексте, сколь несвоевременной в конкретных условиях литературного быта.

Начинались массированные критические облавы, одни писатели замолкали, другие приспосабливались к новым обстоятельствам. Вагинов не был борцом. Он просто продолжал писать так, как считал нужным. Его звала следующая ступенька остранения — требовалось осмыслить собственный прозаический опыт. Развернутая в лицах «проблема автора», продолжение начатой в «Козлиной песни» игры с кривыми зеркалами — роман «Труды и дни Свистонова», выпущенный в 1929 году «Издательством писателей в Ленинграде». В заглавии — вновь ироническая аллюзия к античности. Свистонов — «говорящая» фамилия, за которой не только общепринятая, поверхностная семантика («свистун», говорящий и живущий впустую), но и специфически вагиновская: «Я не люблю зарю. Предпочитаю свист и бурю…» — эсхатологический свист пустоты.

Свистонов не может без затей жить своей жизнью в заданном мире: он — функция, проводник между этим миром и творимым миром прозы. Как «неизвестный поэт» — алхимическую лабораторию стихотворчества, так Свистонов отмыкает перед нами страшноватую кухню прозы. Иногда источником вдохновения служат для него книги или газетные вырезки, но главный материал — люди. Свою теорию взаимоотношений между литературой и жизнью Свистонов излагает идеальному слушателю — глухонемой прачке. Искусство, говорит он, — «борьба за население другого мира», «литература по-настоящему и есть загробное существование». Такое развитие идеи взаимосвязи внутренней и внешней сфер реальности порождает фантасмагорическую материализацию «перевода» человека из жизни в литературу. Умозрительный «поэт», безгласно возражающий Свистонову от имени его прошлого, называет его подход к жизни «мефистофельским». Свистонов вовсе не претендует на роль Мефистофеля, он хочет быть «художником, и только». Но, как бы выполняя волю своих знакомых — потенциальных персонажей, он выводит их из этой жизни, соблазняет иной, он — владыка иного мира. Они же, оказываясь там, пугаются и сопротивляются — убегая от смерти, «увековечиваясь», они попадают прямехонько в смерть.

Сам Свистонов, как и «автор» «Козлиной песни», живет в том мире, который изображает, более того — старается как можно глубже врасти в этот изображаемый мир. «Труды и дни Свистонова» — роман о победе искусственного, выдуманного, созданного мира, о победе искусства — как и финал «Козлиной песни». Но в том финале еще не ясно, чем оборачивается эта победа, чем является победивший искусственный мир — а ведь он является смертью. Так обманываются герои «Трудов и дней», и прежде всех сам Свистонов, вовсе не тот злоумышленник, каким поспешили изобразить его разоблачители-критики. Он даже не метафизический злоумышленник; он — орудие искусства и должен принести в «жертву Аполлону» всех кругом, и себя в первую очередь. Если «неизвестный поэт» мыслит себя Орфеем, спускающимся в искусственный ад за Эври-дикой — искусством, то Свистонов, подобно Харону, перевозит людей в иной мир, но наконец сам остается на том берегу, «целиком переходит в свое произведение». Финал романа представляется противоположным финалу набоковского «Приглашения на казнь»: Цинциннат Ц. освободился, вышел из рушащегося картонного мира туда, где «стояли существа, подобные ему», Свистонов же уподобился существам искусственого, созданного им самим мира и навеки заперся с ними в нем. Надо сказать, что на самом деле метод «перевода» живых людей на бумагу вполне обычен для прозы, но Вагинов, оказавшись в новой для себя роли прозаика, сумел прочувствовать нормальное писательское поведение как какое-то утонченное злодейство, причем неосознанность этого злодейства не отменяет неизбежной расплаты. На всех героев он смотрит двойным взглядом: один взгляд — свистоновский, потребительски-цепкий, другой — вагиновский, при всей ироничности исполненный жалости к людям, малодушно спасающимся от жизни и смерти, от самих себя, и стыда за Свистонова, свою собственную писательскую природу. Не в последнюю очередь именно этот второй взгляд, подспудно присутствующий в романе, спровоцировал критиков на трактовку Свистонова как какого-то Джека-потрошителя, что было бы, пожалуй, смешно, когда бы не было так угрожающе серьезно.

Несмотря на явное ужесточение литературной ситуации, «Издательство писателей» продолжало печатать Вагинова и в 1931 году выпустило книгу его стихов «Опыты соединения слов посредством ритма». В книгу вошел, с незначительными изменениями, сборник 1926 года, в свое время замеченный лишь в близких автору литературных кругах, а также новые и некоторые ранние стихи. Книге было предпослано анонимное предисловие, написанное коллективно в редакции издательства. В предисловии была сделана попытка восстановить официальную литературную репутацию автора, опровергнуть два основных пункта, по которым громили Вагинова критики: неоправданность эксперимента в области формы и «отрыв от современности» — в содержании. Но, конечно, в новых условиях попытка была обречена. В августе-сентябре 1931 года Ленинградский отдел ССП провел «творческую дискуссию» — ряд собраний, призванных выявить «реакционные тенденции» в разных областях художественного слова. На одном из собраний выступил критик С. Малахов, избравший Вагинова одной из мишеней своего доклада «Лирика как орудие классовой борьбы». Вагинову пришлось выступать с ответом. По устному преданию, кто-то из литераторов встал и сказал: «Оставьте Вагинова в покое, он и так скоро умрет». В то время Вагинов был уже неизлечимо болен, ему оставались считанные годы.

В конце 1931 года в том же издательстве вышел его роман «Бамбочада». Замаскированная в заглавии тема автора-«калеки» напоминает о «трехпалом авторе» «Козлиной песни»; возможен и безжалостный по отношению к самому себе намек на туберкулез, который поразит и героя нового романа.

Тема искусства — искусственного существования — творимой реальности продолжается в романе как тема игры в расширенном смысле. Идея здесь аналогична идее «Козлиной песни»: сохранение культуры. Только в данном случае — культуры материальной, также восходящей к античности и Возрождению: греко-латинские прозвища, культ красивой еды с хорошим вином, музицированием и занимательными беседами, и все это на слегка намеченном диссонирующем фоне рубежа 20-30-х годов. Идеолог этого образа жизни, построенного не столько на материальной обеспеченности, сколько на проникновении в сущность, «душу» предметов с их преходящей прелестью, — Торопуло, страстный кулинар, коллекционер меню и конфетных бумажек. «Моя область — кулинария, широко понимаемая», — говорит он. Кредо его молодого друга, главного героя романа с легкомысленной фамилией Фелинфлеин, — столь же широко понимаемая игра. Вся жизнь для него — «игорный дом» или «фантастический бытовой театр»; можно сказать, что его дух находится на эстетической, по С. Кьеркегору, стадии, в основе которой лежит всепроникающая ирония. Он и сам говорит: «наше горе заключается в том, что ко всему мы относимся иронически».

Гурманство, коллекционирование мелочей, смакование старинной и новой музыки, редких книг и гравюр — все это попытки удержать, увековечить материальную прелесть жизни. Но ни перемена мест, ни друзья, ни яства, ни музыка, ни книги, ни женщины не спасают Евгения от приступов скуки и тоски. Правда, долго скучать ему не придется: беспредметная тоска материализуется в смертельную болезнь. Теперь надо бежать не от себя самого, а от съедающего легкие туберкулеза. Ситуация, в которую попадает этот «игрок по природе» — универсальная экзистенциальная ситуация ожидания смерти, одна из ключевых ситуаций модернизма. Ирония, игра, эстетство — оборваны, как легкие паутинки. В санатории, куда попадает Евгений в финале романа, зимняя оттепель, тает снег, березы выпускают почки, которым суждено замерзнуть. Герой рассматривает надписи, покрывающие полуколонны беседки, «прелестные нежные надписи», запечатлевшие чью-то любовь, чью-то жизнь. Скорее всего, это подлинные надписи, списанные Вагиновым в одном из санаториев, где он часто бывал в последние годы. Эти надписи — плод безотчетного стремления смертного человека увековечить себя, и с сочувствием, не лишенным мягкой иронии, Вагинов увековечивает их в книге. Но не суждено ли и ей кануть в реку забвения?

«Бамбочада» — последняя из опубликованных при жизни книг Вагинова. В № 1 «Звезды» за 1933 год появились три стихотворения из составленного им, но не изданного сборника «Звукоподобия». О стихотворениях этого сборника говорить трудно. Слова, некогда поражавшие невероятностью сочетаний, завораживавшие нездешней музыкой, теперь побледнели, потускнели, притихли; от прошлого осталась лишь неистребимая странность тающих смыслов. Но есть в этих стихах, более похожих на тени стихов, и некая последняя свобода и легкость, хотя уже никакой надежды на «жизнь»:

Я понял, что попал в Элизиум кристальный,

Где нет печали, нет любви,

Где отраженьем ледяным и дальним

Качаются беззвучно соловьи.

Тем временем «Издательство писателей» вернуло Вагинову на доработку рукопись его последнего романа, получившего название «Гарпагониана» — по имени мольеровского скупого. Здесь бунт предметов перерастает рамки способа выражения и становится темой. Ритм, внутренняя музыка вагиновской прозы остались прежними, но пропал заполнявший пустоты одухотворяющий эфир, впитался разбухшими, гипертрофированными деталями.

Важное отличие романа от всего ранее написанного Вагиновым — отсутствие в нем автора. Прежде зримое или незримое его присутствие оживляло персонажей и предметы, так что даже смешное, пугающее и жалкое обнаруживало черты тонкой прелести и трогательной печали; здесь герои вызывают лишь жалость, любопытство и презрение. В предыдущих романах можно найти если не фигуру автора, то лицо или лиц, на которых он себя проецирует: от «последнего Филострата», через «неизвестного поэта» и Свистонова к Фелинфлеину можно проследить определенную эволюцию этих лиц по линии постепенного «отделения», отчуждения «своего образа». В четвертом романе это отчуждение представляется полностью состоявшимся, и в системе вагиновской прозы это окончательная смерть героев. Есть соблазн усмотреть проекцию автора и его поколения в двух персонажах-антиподах, чувствующих себя двойниками, — Анфертьеве и Локонове. Но автор даже не пытается «спасти» их, как спасал когда-то Тептелкина. «Духовная смерть» уже постигла обоих. В парадоксальных метафорах (один — коллекционер снов, другой — продавец снов) видится некое воплощение противоречия между писателем как визионером и писателем как коллекционером, накопителем. Оба, покупатель и продавец снов, бессильно жаждут недоступной им «настоящей» жизни. Локонов мечтает о самоубийстве, но глупо гибнет от руки Анфертьева. Правда, смерть от руки двойника — не то же ли самоубийство?

Очевидно, той же природы, что и засилье предметов в романе, его многочисленные вставные новеллы. В отличие от предыдущих романов рассказы эпизодических лиц кажутся здесь чужеродными вторжениями. С другой стороны, роман нельзя рассматривать как законченное целое: возможно, в дальнейшем часть сырого материала отпала бы, другая «заиграла» бы в сопоставлении с эпизодами так и не написанных глав. Не исключено, что часть вставок была сделана в процессе «доработки» «Гарпагонианы» с целью приблизить ее к современности, и неорганичность самой задачи отчасти определила механический характер вставок. Приток материала такого рода может быть связан и с тем, что в то время Вагинов участвовал в написании коллективной книги «Четыре поколения» — о рабочих Нарвской заставы, в сборе материалов для «Истории фабрик и заводов», вел занятия в заводской литстудии, — об этом пишет в своих воспоминаниях Н. Чуковский. Но работать было уже очень тяжело.

Пребывание той зимой в крымском санатории оказалось губительным. В тяжелом состоянии Вагинов прибыл в Ленинград и там 26 апреля 1934 года умер. 30 апреля в газете «Литературный Ленинград» появились некрологи, написанные Вс. Рождественским и Н. Чуковским. Похоронили Вагинова на Смоленском кладбище. Ныне могилу его невозможно отыскать.

Книги имеют свою судьбу. Страстный библиофил, Вагинов переживал за судьбу книги как за судьбу человека, видимо, чувствуя то же, что и его герои, предназначение хранителя. Он отыскивал рассыпанные по книжным развалам крупицы человеческого духа, человеческих заблуждений и открытий, крупицы смешного и страшного, причудливого и трогательного, сохраненные типографским способом. Его Евгений, листая в санатории трактат итальянского алхимика, думает: «Бедняга Борри!.. И чорт знает как в Ленинграде твой трактат попал в мои руки. И вот эта книжечка, пожалуй, опять затеряется после моей смерти, или, может быть, ее даже разорвут, не подозревая о ее содержании. Ты долго валялась в подвале, затем на миг появилась и теперь должна исчезнуть!» Вагинов запечатлевал забытые имена и названия, точно надписи на стенах беседки-культуры, вопиющие в пустоту.

Он не нужен современности, эпоха в нем не нуждается, — в один голос твердили критики, и, в сущности, были правы. Время не приняло Вагинова даже как «отрицательного» героя. Не только рабоче-крестьянский, но и читатель «своего лагеря» зачастую видел в нем совсем не то, что открывается сегодня нам. Мы, оторванные от тогдашних реалий, иначе оценим его самоотверженное и провидческое пренебрежение к разнообразию политических страстей: оказалось, что эта легкомысленная, высокомерная позиция — одна из немногих, не уничтоженных многоступенчатой переоценкой ценностей. Нам ретроспективно интересен вагиновский стиль, который при нормальном развитии литературы породил бы, возможно, целое течение. У нас вызывает зависть его свобода и самостоятельность в обращении с поэтической формой. Нам, вооруженным последними новостями из истории взаимоотношений искусства с действительностью, близки изыскания Кости Ротикова, первооткрывателя науки о китче, и дотошность Торопуло, регистрирующего жизнь огромной страны с помощью коллекции конфетных оберток. Виднее нам и трагедия вагиновского поколения, до главных актов которой он, к счастью, не дожил.

Блудный сын эпохи, Вагинов перебирал ее смешные, уродливые, милые мелочи с ностальгией, непонятной современникам, но такой близкой потомкам, которым уже не вернуться на покинутую дедами метафизическую родину. Он, не захотевший писать эпоху такой, какой она хотела казаться, увидел в ней вечное, неподвластное воле тех, кто претендовал на роль ее творцов и хозяев. Культура стояла за его плечами, на его стороне.

Анна Герасимова

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Козлиная песнь (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Начало стихотворения без названия, датированного 16.У.1921 г. — ЦГАЛИ, ф. 2823, оп. 1, ед. хр. 89, л. 51.

2

С. Малахов. Лирика как орудие классовой борьбы (О крайних флангах в непролетарской поэзии Ленинграда). — «Звезда», 1931, № 9, с. 164.

3

Из стихов к неосуществленному второму изданию романа «Козлиная песнь».

4

См.: И.М. Наппельбаум. Памятка о поэте. — Четвертые Тыняновские чтения, Рига, 1988, с. 91.

5

Г. А(дамович). Памяти К. Вагинова. — «Последние новости», 1934, № 4830, с. 3.

6

См.: Н. Тихонов. Устная Книга. — «Вопросы литературы», 1980, № 6, с. 126.

7

Уолтер Патер. Воображаемые портреты. Предисловие и перевод П. Муратова. — М., 1916, с. 115.

8

И.М. Наппельбаум. Памятка о поэте. — Указ. изд., с. 92. См. также: А. Блюм, И. Мартынов. Петроградские библиофилы. — «Альманах библиофила», 1977, вып. 4, с. 219.

9

Флавий Филострат (2–3 вв. н. э.), греческий софист, был членом кружка Юлии Домны, матери римского императора Каракаллы, и по ее заказу составил «Жизнеописание Аполлония Тианского», чудотворца и пророка, чья агиографическая фигура может быть противопоставлена фигуре Христа. См.: Флавий Филострат. Жизнь Аполлония Тианского, М., 1985.

10

Т.Л. Никольская. К.К. Вагинов. — Четвертые Тыняновские чтения, с. 74.

11

См.: Б.Я. Бухштаб. Вагинов. — Тыняновский сборник. Четвертые Тыняновские чтения, Рига, 1990, сс. 271–277.

12

См.: И.В. Бахтерев. Когда мы были молодыми. — В кн.: Воспоминания о Н. Заболоцком. — М., 1984, с. 90.

13

Вс. Рождественский. Петербургская школа молодой русской поэзии. — «Записки Передвижного театра П.П. Гайдебурова и Н.Ф. Скарской, 1923, № 62, с. 2.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я