Откровенная автобиография странника второй половины XX века, не успокоившегося и в новом веке. Рассказ о женщинах, которых он любил, и об ошибках, которые совершал в жизни, показавшейся ему под конец не той жизнью, что он должен был прожить. К тому приложена эротическая фантазия, выстраданная им на переломе жизни, где он вообразил свои альтернативные судьбы, будучи заперт в опустошенной Москве.«Одиночество в Москве» ранее была опубликована отдельной книгой. Книга содержит нецензурную брань.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Не та жизнь предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© Иона Фридман, 2021
ISBN 978-5-0055-0898-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
НЕ ТА ЖИЗНЬ
От издателя
Мне было неловко читать некоторые строки этих мемуаров. Я предпочла бы, чтоб было меньше интимных подробностей. И он мог бы быть добрей к моей маме, ведь он всё-таки когда-то её любил. Но папа был мне особенно близок, и, исполняя его завещание, я не могла ничего не изменить в тексте, кроме как исправить случайные опечатки.
Я добавила, как приложение, повесть «Одиночество в Москве». Этому исповедному, хоть и не документальному, тексту, дополняющему некоторые главы, место здесь, а не рядом с шутовским комментарием, который я удалила, достаточно там издевательств шута-домового.
Я не поняла его финальных слов, «Не та жизнь», вынесенных в заглавие книги, но не могла изменить завещанного. Возможно, эти слова выпали под настроение, ему было горько, что его здоровье уходит. Если он и не достиг того, к чему стремился, его жизнь была полна. И в другой его жизни меня бы не было.
Дочь
1. Немного о многом
Имя автора на обложке, конечно, не мое. Мне, в сущности, нечего скрывать, кто со мной знаком, легко узнает автора, а остальным это до лампочки. Но я уже издал самиздатом повесть под тем же псевдонимом. Там этот псевдоним был по делу: Иона, потому что герой был заперт один в пустой Москве, как в чреве китовом, а Фридман в честь Александра Фридмана, потому что герой был физик-теоретик — кому бы еще пришла идея, что, выезжая по Можайскому шоссе, можешь вдруг въехать по шоссе Энтузиастов? — и занимался, как и я иногда безуспешно порывался делать, теорией относительности (которая на самом деле — теория абсолютности). Я тогда, правда, не знал, что есть великий архитектор Yona Friedman, великий, хоть ничего не построил. Он умер в преклонном возрасте в самом начале нынешней эпидемии, не знаю, от неё или от старости.
Но вправду повесть была не об этом, и написал я ее в 74-м не из антисоветских побуждений, как подумали бы те, к кому она не должна была попасть в руки, а чтобы прийти в себя после тяжелого развода. Я и в Израиль уехал потому, что не мог вынести, что меня не пускают к дочке, до этого боялся, потому что у меня был допуск. До развода мы с Женей уже собрались к её двоюродному брату, который как раз отъезжал, просить, чтоб прислал вызов. И повернули обратно, не вылезая из метро. В некотором смысле это испортило нам отношения. Она визжала: все уезжают, а мы ребенка завели. Конечно, у нее не было бы няни на том берегу. Но может, как-раз её-то из-за отца не выпустили бы.
Ее отец, С.А., был замечательный русский интеллигент, он и внучку потом вырастил, но дочь избаловал до предела. Даже имя этому способствовало, Евгения, «благорожденная». Они жили в Щукине прямо напротив реактора за оградой Курчатовского института, в доме, построенном военнопленными немцами. Если ей нужны были деньги, она знала, где они у отца лежат. Её даже чуть за тунеядство не прищучили, как более заслуженных людей её круга (например, Бродского). Но с Бродским она была вроде незнакома, это Женя (тоже Женя!) Рейн её трахал, когда заезжал из Питера. Потом она остереглась, поступила заочно в Инъяз, кончила его уже при мне, я месяц не ходил на работу, сидел с младенцем, пока она сдавала выпускные экзамены.
Помню, сижу на «секретном» заседании, даже не слушаю, о чём там говорят, и только думаю: п*здец, тут я и застрял. Мой босс, глава теоротдела, В. Г. Левич, один из первых учеников Ландау, еще из Харькова, меня в это дело втащил, а сам, никого не предупреждая, подал на отъезд. Не мог вынести, что его не выбрали в академики, и думал, что его вундеркинду сыну (тоже Жене!), о котором в свое время в Известиях напечатали статью на целую полосу, и который уже в двадцать лет был кандидат наук, нужен западный простор. Но его, конечно, не выпустили, самый высокопоставленный отказник, единственный членкор. Его через много лет вызволил Тед Кеннеди, а я как раз, против ожиданий, получил разрешение мгновенно. Настоящая причина, почему его держали, это что он был во время войны ученым секретарем Курчатова, понимаете о каком проекте идет речь, хотя, по его словам, он ушел «до раздачи слонов». Он говорил: конечно, они хотели расчистить пространство вокруг меня.
Может быть, и правда. Но я на это не рассчитывал. Мне он, наоборот, говорил: не подавайте, подождите, что меня отпустят. Я пришел оповестить директора института. А. Н. Фрумкин, знаменитый академик преклонных лет (младше, чем я сейчас, а мы еще удивлялись, что он следит за научной литературой), который и наш, и соседний институт в свое время основал, один из двух уцелевших членов Еврейского антифашистского комитета. Он был еще из поколения гениев, выросших в Одессе в её золотой век. В молодости он был женат на поэтессе Вере Инбер, о которой Маяковский писал: «Ах, у Инбер, ах, у Инбер, что за ножки, что за рот! Все смотрел бы на неё б, все смотрел бы на неё б!» Не пробуйте произносить это вслух. К его 75-летию готовили «капустник», где, в одном из эпизодов, я должен был играть самого Фрумкина, а тот, кто его сменит как директор после его смерти — следователя ГПУ или КГБ или как это учреждение называлось, который его допрашивает. Мы уже репетировали, но этот рискованный номер вовремя убрали.
Так вот, академик говорит: Вы знаете, как у нас много евреев. Пожалуйста, прежде увольтесь, а то у нас будет столько неприятностей. А я ему: простите, уволиться не могу, мне надо алименты платить. Вы меня увольте. Но меня так и не уволили. Все со мной были ласковы, как будто я уже иностранец. Иностранцев в покойном Союзе уважали. Вот апрельский субботник, ты, мне говорят, можешь не приходить. Я: как же, обязательно приду, где еще у меня будет такое удовольствие. Начальство опомнилось: указано было собрать наш теоротдел и меня осудить. Парторг, симпатичный пьяница, собрал нас в зале заседаний. Я произнес доклад о моих последних работах. Парторг и все ребята пожелали мне успехов и счастливого пути. Не знаю, что они написали в протоколе. Думаю, написали, как надо.
Тут я забежал вперед. Наверняка это собрание было уже после того, как я получил разрешение из ОВИРа. Я долго не мог официально подать на выезд, потому что Женя не давала разрешения. Она мне еще до этого говорила: ты от меня живой с руками и ногами не уйдешь; и дочь научу, чтобы тебя ненавидела. На самом деле она ничего такого не сделала. Дочери она потом сказала, что ее папа должен был уехать, потому что здесь ему не давали ходу. Кончив Инъяз, она сопровождала иностранных гастролеров, т. е. работала шпионкой, я сам сопровождал ее на свидание с КГБ-шником, ждал в машине, пока она гуляла с ним вокруг «чучела» (памятника Марксу). Поверите ли, что в те времена можно было припарковаться на Театральной площади? К тому же надолго пропадала из Москвы, это тоже портило наши отношения. Она потом говорила: конечно, я тебе изменяла — но ребенок твой. В этом нельзя усомниться, достаточно посмотреть на нашу дочь, даже сейчас. Да и я ей немного изменял. И конечно, она ни на кого не стучала, она любила «Софью Владимировну», советскую власть, так же, как и я, и ее папа, чьего отца расстреляли большевики в 19-м; ему долго пришлось скрывать буржуазное происхождение, и его перестали выпускать за границу после того, как он пообщался с двоюродным братом в Париже.
Так или иначе, по-видимому, было решено, еще прежде, чем я подал, меня выпустить, и её «друзья» с ней поговорили. Вдруг она согласилась. Теперь мне надо было достать денег. Представьте, четверть зарплаты за пятнадцать лет, мне такие деньги и не снились. Да еще девятьсот рублей, три моих зарплаты, за удовольствие отказаться от гражданства. В другой стране, сейчас бы извинились, вернули бы гражданство и деньги с привязкой. Но я все равно болею за Россию, как раньше болел против СССР. Я еще заранее поехал к богатым евреям в Тбилиси. Заказал номер в гостинице. На регистрации очень удивились — что у нас, заграница? — но впустили. Знакомые евреи меня приняли, как родного, я не просыхал дней пять, я и у них мог бы жить, но денег не дали. Они тогда уже поняли, что в Израиле им делать нечего, и были правы. Они мне предложили двенадцать тысяч, считайте, сорок зарплат, чтобы я сделал их отпрыску диссертацию, настоящую, не то что бывший муж одной моей знакомой, который продавал университетские дипломы и угодил за решетку. Нет, натаскать его, чтобы он действительно её защитил. Это не было необычным делом. У нас был руководителем одной из групп симпатичный грузин, и у него были дружелюбные аспиранты, и, бывало, всех нас угощали шашлыком и Киндзмараули. Если кто больше всех проиграл от развала СССР, так это закавказские народы.
Это было мое последнее путешествие по большой Родине, я думал, последнее в жизни. Я позаботился о командировке на конференцию в Цахкадзор, по пути заехал, как сказал, в Тбилиси, полюбовался Араратом, он хорошо виден из Еревана, заехал в Эчмиадзин, увидел волшебные армянские спрятанные церкви. Никогда раньше дальше абхазских пляжей не заезжал, а и в этот раз туда заехал по дороге, устроился зайцем, т. е. не по путевке, а дав кому надо на лапу на месте, в грузинский дом отдыха, где кормили густым супом в миске без ложек, надо было все убирать вкусным размокшим хлебом. Играл там с симпатичной девушкой, помню, мы втискивались с ней голой в дупло дерева. Но играли мы не до логического конца, тогда в тех краях надо было еще девушкой замуж выходить, и у слова был несколько другой смысл, чем сейчас. Я видел даже на каком-то сайте выражение «беременная девушка», и речь шла не о Деве Марии.
В конце концов, я нашел деньги в Москве. Копейки, по нынешним временам. Я отдал им в Израиле четыре тысячи долларов, которые, к тому же, мне одолжил Сохнут без привязки к индексу цен, при тогдашней инфляции почти подарок. Выезжать разрешали для воссоединения семей. Я выдумал папину старшую сестру, которая осталась после Гражданской войны в Польше и вовремя перебралась в Израиль. Все понимали, чего эта история стoит, но таков был обряд. Так я и бросил родителей и сестру, чтобы воссоединиться с отпрысками любимой тети. Мои приехали через год, мы не думали подавать вместе, так как никто не верил, что меня так просто выпустят. А я получил разрешение ровно через месяц после подачи. Что ж, бывало и быстрее. Более важных персон, с некоторыми я был знаком (может быть, и это помогло), практически выставляли. Противная беготня за всякими бумагами, отправка багажа. Симпатичного таможенника заинтересовала одна книга. Пожалуйста, буду рад. Вдруг получаю повестку из военкомата. Ужас! Оказывается, меня повысили в воинском звании, наверно, добавили неизвестно за что маленькую звездочку к одной или двум, что я получил пройдя в институте военную кафедру. Ну, я «забыл» к ним пойти. Хорошо было жить под слегка загнивающим режимом, и уехать до того, как он совсем загнил. Ученые, приехавшие в 90-м спрашивали: откуда вы знали? Но мы не знали. Просто повезло.
Но я опять отвлекся. Я ведь не про отъезд собирался здесь говорить, а про ту псевдонимную повесть, где я вывел и двух жен, и мою первую любовь, и некоторых второстепенных персонажей под их настоящими именами или прозвищами, и где представляющий меня герой, чтоб не держать город таким уж пустым, в какой-то момент растрои́лся, каждый с одной из главных героинь. Одна, конечно, названная Женей, той, что доставляла мне тогда столько хлопот, была даже не белковая, а стеклянная, выросшая из осколков моих очков и под конец разросшаяся так, что можно было пройти по её внутренним коридорам от Пречистенских Ворот (а догадайтесь, какие ворота были у нее пречистенскими) до Лубянки (где было, да и сейчас осталось под другими инициалами, КГБ). В какой-то момент они даже встретились там всем секстетом (даже секс-секстетом) с КГБ-шником домовым, который всем там заправлял. И много там чего еще было, прочтите, если вас не шокирует мат, домовой там очень некультурно выражается.
Мой тогдашний лучший друг, Б.Ш., дал мне идею добавить комментарий, чтобы иностранцы что-то поняли. «Комментатор» постепенно стал как-то враждебным «автору», и эмоционально оказался идентифицированным с Б. Ш. Он женился, на самом деле, а не в повести, на немке, громадной в высоту и ширину, и уехал к ней чуть позже моего отъезда. Его немка перешла в иудаизм, сын хасид, десять внуков, не то, что у меня единственная, сам он не боится ходить по улице в кипе. Мы еще не раз встретимся, в Тюбингене, а потом в Берлине, где он живет, а мы часто наезжаем. Но уже не получается слушать его фантазии как бывало, «без женщин и собак».
Он уверял меня, что он провез мою машинопись под видом копченой колбасы, мы так ее потом и называли колбасой, и здесь я её буду так называть. И действительно, она попала за бугор, но никто её издавать не стал, ни в ФРГ, ни в Израиле. Я помню, как я её подсунул старику издателю. Его старушка спрашивает: что такое п*зда? Я бросил это занятие, но через много лет дал оцифровать и издал в России самиздатом. Все равно её никто не читает. Здесь я расскажу, как всё было на самом деле, без выкрутасов и фантазий, и до моего отъезда, и после. Но перечитав, я чувствую, что в обобщенном смысле эта «колбаса» правдивей, чем реалистическое описание моей жизни до 74-го года, и русский там определенно лучше. Я для того и оставил тот же псевдоним.
А Б.Ш. был и остается большой фантазер. В Шереметьеве был тогда, уже после прохода таможни, балкон, с которого можно было в последний раз помахать ручкой провожающим. Я тогда еще курил, как все курили, и еще можно было везде курить. И вижу, что забыл спички. Тогда мой друг, ничтоже сумняшеся, кинул мне снизу коробку спичек. Потом он всем рассказывал, что передал мне в этой коробке микроплёнку. За такое дело можно было и без микроплёнки угодить. Тем же рейсом должна была лететь семья, с которой я пересекся в ходе бумажной волокиты: старик, бывший американец, из простаков, приехавших в тридцатые годы, жена намного моложе, раньше работала на химическом заводе, за нее и зацепились, и шестнадцатилетний сын. Они оставили квартиру, послали морем багаж, и вот их сняли с рейса в последний момент. Я о них потом читал. Такие были времена.
Б.Ш. вовсе не лгун. Он просто рассказывает о том, что происходит в одной из альтернативных вселенных. А может быть, настоящая суть дела как раз в альтернативных вселенных и лежит. В «колбасе» они представлены предпоследней главкой под названием «Множественные суды», где, «вместо свидетелей, выступающих установленным порядком и, в страхе за свою индивидуальность, изрекающих единственную, словно правда, личную свою ложь, крутится рой безответственных призраков, и каждого надо выслушать, сколько бы раз разное он ни говорил, и каждого, переименовав в обвиняемого, осудить, и снова выпустить на постылую его свободу для новой лжи».
Хватит, попробую всё рассказать по порядку, разве что иногда отвлекаясь. Воспоминания тем и хороши, что, в отличие от реальности, можно путешествовать во времени во всех направлениях. Но прежде, чем начать, скажу, почему я вообще принялся за эти мемуары, не приди эта проклятая корона, у меня бы до них руки не дошли. Было много планов на 20-й год. В мае в Нью-Йорк, к нашему бывшему студенту, сделавшему там блестящую карьеру; уже был билет, расщедрились, купили мне economy premium. Летом, с русскими друзьями и коллегами, тоже мне в дети годятся, и их женами в Иркутск на конференцию, я и в Столбах не бывал, а потом вместе на Байкал. В свое время я все это упустил, дальше Академгородка на, как его там называли, *бском море не залетал. А осенью к китайцам в Ханчжоу, там я даже считался одним из организаторов workshop’а, хотя всю работу делал бывший мой пост-док, теперь профессор в тамошнем филиале моего Техниона, молодым надо набираться опыта в таких делах.
Так вот, сами понимаете, все пошло к чертям. Я не выхожу из дома, не могу дышать через маску, жена приволакивает продукты, готовит она здорово, в обоих смыслах, но что делать? Не все же оперы стримить. Студентов у меня здесь больше нет. Кончил математическую книгу-учебник, половина которой давно валялась в заначке, написал биофизическую книгу-обзор, издал обе, с цветастыми компьютерными иллюстрациями, что дальше? Пытался продвинуть одну «гениальную» идею и, конечно, ничего не вышло, поздно в мои годы. Корона у нас вроде почти прошла, но, если куда лететь, в Нью-Йорк поиграть с внучкой или «на дачу» в Берлин, нужны тесты тут и там, противно. Приглашения пропали, нынче всё по зуму. Вот и взялся я за то, что вы видите. Почему я обо всём этом? Читатель (если ты где-то есть), не закрывай книгу, или окно в браузере, или что там у тебя, будет кое-что поинтересней. Позволь мне писать, что приходит в голову. Получилось так, что о кое-чём из того, что случится, ты уже предупрежден. В зависимости от того, интересует ли тебя наука или интимности, можешь пропускать отдельные куски, если я вообще всё это в конечном счете не сотру. Старики болтливы, но я-то как раз неразговорчив, только компьютеру могу душу раскрыть.
Освежить надо бы мой русский, он наверняка старомоден, помните, как Набоков писал о шкатулке с драгоценностями, оказавшейся пустой, когда переводил Лолиту? Он-то кокетничал, русская Лолита лучше английской, а у мeня разве есть такая шкатулка? Я, хоть и сейчас по-русски про себя считаю, писал почти полвека только по-английски, да и то мне до сих пор copy editor где артикль вставит, где уберет. Отдохну от артиклей, хотя, говорят, они в современном русском тоже появились: «типа» и «конкретно», и всё конают менеджеры с гаджетами и диджеи в джинсах. Мой русский из прошлого века, но он — не мачеха Россия — моя Родина.
А принявшись за эти мемуары, я не мог уже от них оторваться, вроде бы продолжал даже во сне. «На старости я сызнова живу; минувшее проходит предо мною — давно ль оно неслось, событий полно, волнуяся, как море-окиян?» Но кому же это будет интересно? «Не много лиц мне память сохранила, не много слов доходят до меня, а прочее погибло невозвратно». Я не воевал под башнями Казани, не видел двор и роскошь Иоанна. А как я жил? Что видел? «Я был как все. То есть жил похожею жизнью. (…) Пил. Валял дурака под кожею. Брал, что давали». Я опустил фразу насчет «с цветами в прихожую», я не был столь галантен, да и Бродский, думаю, вставил это ради сильной тройной рифмы. Я с ним разминулся, хоть и должны были встретиться у общего друга. Мне все-таки не нравится, что он решил, что, раз уж великий русский поэт, то обязательно креститься в православную веру, хоть и еврей, как исповедовали эту веру русские цари, хоть и были в 19-м веке чистокровные немцы. А сам я и в малые знаменитости не вышел, даже в Википедии меня нет.
2. Семья
Я родился в 37-м, в «год кометы», когда люди дрожали по ночам, ожидая непрошеных гостей. Но моих родителей это не касалось, они были молоды. Мама долго выглядела молодо, у нее и в 70 не было седых волос. Когда я, в 15, выглядел почти взрослым, а она, в 35, немного старше меня, нас принимали за пару. Какая-то гостья, глядя на мое фото с дочерью в Йосемити в 2002-м, тоже спросила: кто эта пара? Я начал седеть со сменой тысячелетий, и быстро маму обогнал. Перед смертью, уже близясь к ста, седые (вернее смешанные, «salt—and—pepper») пряди были свидетельством того, что она никогда не красилась.
Поколения: я с мамой. 1952 и с дочерью, 2002
Отец работал на жутком химическом заводе в жутком городе, тогда он назывался Сталиногорск, куда его «распределили» после института. Этот город, обязанный заводу своим рождением, был как бы специально расположен так, чтобы загадить исток Дона и близлежащую Толстовскую Ясную Поляну. Я туда тоже угодил на месяц с институтской практикой, и заводская библиотекарша меня там «узнала». Это был жуткий месяц. Моя любовь, тоже там, на меня и не смотрела.
Мама уехала рожать в Москву, к папиным родителям, чтобы у меня в паспорте не было такого гнусного места рождения. Дед и бабка жили в Хамовниках в комнате шестнадцати квадратных метров на пятом этаже без лифта, где и вся наша семья с младшей сестрой будет ютиться еще через четверть века; впрочем, лифт к тому времени пристроят. Это было по тем временам еще не так плохо, была только одна соседская семья, и была ванная, не знаю, как до войны, a после войны я её нашел захламленной, но в конце концов в ней стало можно мыться. В те времена было принято ходить в общественную баню раз в неделю. Кирпичный дом был кооперативом, когда его построили в 30-х, и дед говорил, что его обманули, он должен был получить всю квартиру.
Дед, может быть, был в семье единственным, кто мог бояться ночного стука в дверь. Он был членом партии с 20-х годов и каким-то мелким функционером, не знаю каким, до войны, а после войны до пенсии — директором ремесленного училища при фабрике «Парижская Коммуна», выпускавшей обувь, на которую сейчас никто бы не посмотрел, не то, чтобы обул. Я несправедливо представил его в качестве «Профдеда» в вышеупомянутой повести, «колбасе», но, в конце концов, это же фантастика. Я и Москву там изобразил не совсем такой, какой она была в 74-м, но оказался провидцем, так как храм Христа Спасителя действительно поднялся, подобно граду Китежу, из вод плавательного бассейна, как там изображено. Одна деталь насчет деда в «колбасе» совершенно правдива: он действительно в свое время убежал в Харбин от призыва в царскую армию, и я, т. е. мой герой, чуть не послал ему, с риском для жизни (вдруг не рожусь!), как там сказано, «телепатограмму», чтоб валил дальше на восток.
Маминых родителей я так и не увидел. Мне кажется, что у меня осталась в памяти как бы фотография, как я двухлетний иду с бабушкой за ручку. Летом 41-го мы снова собирались к ним, в Клинцы, возле стыка границ России, Украины, и Беларуси. Эта местность будет непропорционально заражена осадками Чернобыльской катастрофы, возможно, из-за того, что власти засевали облака, дабы радиоактивный дождь не дошел до Москвы. Но в тот год была еще худшая напасть. Отец должен был защищать кандидатскую 19-го июня; если помните, война началась 22-го. Он хотел отложить защиту на осень, чтобы мы спокойно поехали отдыхать, как собирались, но мама ему не дала. Это, конечно, спасло ему жизнь: со степенью и, к тому же, занимаясь чем-то, что считалось важным, он получил броню, а так бы, попав на войну в этот жуткий год, он погиб бы при первой же возможности, он был приспособлен к таким делам не лучше меня. Ему еще раз повезло, когда они с товарищем разрабатывали какую-то особую гранату. На испытаниях товарищ ему сказал: ну, давай я её брошу, а то ты не умеешь. Бросил, и ему оторвало руку.
Неясно, как это повлияло бы на судьбу маминых родителей. Клинцы не так уж близки к границе, мама наверняка бы позаботилась вывезти нас всех. Дед не терпел советскую власть. Он помнил, что время немецкой оккупации в конце первой мировой, когда большевики отдали немцам по Брестскому миру огромные территории, было единственным спокойным временем после революции, и считал, что сообщения о зверствах немцев — это советская пропаганда. Бабушка даже приехала в июле в Москву — и уехала обратно. Мама до последних дней не могла себе простить, что дала ей уехать. Опять-таки, она отказалась, когда дед ей предложил купить дачу под Москвой, это тоже могло бы спасти её родителей. Но они с папой были тогда советской молодежью, им собственность была ни к чему. После войны она продала два дома в Клинцах, как раз подгадав перед денежной реформой, когда наличные удешевили в десять раз. Это потом она стала единственной в семье, включая её сестру и выжившего брата, кто мог сделать что-то практическое.
Слева: мамины братья (старший в центре) и сестра. Справа: мама в 14 лет и бабушка
На территории СССР немцы не утруждали себя перевозками в какой-нибудь Освенцим или, тем более, Терезин, просто собирали всех и расстреливали, без проблем, люди шли куда сказано и сами копали рвы для засыпки трупов. От деда даже фотографии не осталось! Был рыжий. У моих двоюродных глубоко синие глаза, рецессивный ген, наверняка и у него были, но маме этот ген не достался. Опять-таки ссылаясь на ту самую «колбасу», я подкатываю там к нему, вижу маму, еще девочку, похожую на мою будущую дочь. Маму действительно узнавали по сходству в леску возле Курчатовского дома, когда она тайком приходила навещать после моего отъезда, и показывали, где искать внучку с няней. Так вот, я подкатываю в двадцатые на машине семидесятых годов, говорю деду поскорее собираться, предлагаю подвезти семью к станции. Он действительно собирался откатить в Америку, и все откладывал, пока это в 29-м не прикрыли. Проблема, конечно. Проводив их, я исчезаю — но, может быть, рождаюсь в Бруклине?
Почти семьдесят лет вместе. Слева: вверху — после свадьбы; внизу — семья, 1948. Справа: вверху — в кооперативной квартире на Кутузовском; внизу — с дочерью, её детьми, моей женой и тотемом — медведем
У них была обычная для тех времен большая еврейская семья (а отец был единственным сыном). Синеглазая красавица старшая дочь вышла замуж за эстонского коммуниста, эмигранта, уж не знаю, где она его встретила, и жила с ним в Ленинграде. Дед очень переживал, что дочь вышла замуж за гоя, и мама ему обещала, что она этого не сделает. Их с отцом сосватали, они даже вроде бы были в дальнем родстве. Я в свое время постепенно понял, что она его не любила, но была «век ему верна», как у Пушкина. Мама потом говорила, что, если бы не я, она ушла бы на фронт. Она бы не погибла, но, скорей всего, родила бы не меня.
В конце концов, мамина жизнь была куда счастливей, чем её сестры. Муж эстонец был в войну комиссаром эстонской дивизии, или какое это было подразделение в Красной Армии, а потом, несколько лет, министром просвещения Эстонской ССР. Мама к ним тогда поехала, помню, привезла ведро сливочного масла и еще всякую всячину, чего в Москве было не достать. Через несколько лет всех бывших эмигрантов убрали, его выкинули профессором марксизма в университет. Я еще успел, в мою первую самостоятельную поездку после школы, посетить его роскошную квартиру в центре Таллинна, единственное, что помню, это мраморный узор в виде свастики на лестничной клетке. Потом они переехали в Тарту, где было то, что осталось от знаменитого Дерптского университета.
Мы приезжали в эти окрестности в 50-е годы. Нам там было хорошо, землянику можно было собирать у ближних озер пока не надоест, и Прибалтика была единственным краем СССР, где можно было всегда и везде найти нормальную еду. Но тетка там спятила с ума. Она так и не выучила языка, и жила в постоянном страхе, возможно, не совсем неоправданном. Предателей и палачей своего народа, таких, как её муж, там ненавидели. И действительно, там много чего происходило после освобождения от немецко-фашистских оккупантов, хотя на вид он был симпатичный мужик. Когда его хватил инфаркт, она была уверена, что его убили. А через несколько месяцев старший сын, названный в честь Отто Шмидта, знаменитого арктическими экспедициями, мой ровесник, врач, у кого только что родились близнецы-эстонцы, был найден головой в открытую газовую духовку. Она была уверена в том, что его убила жена, которая, придя и застав эту сцену, тщательно вымыла пол.
Моя мама перевернула горы. Она добилась, чтобы младшего сына перевели из Тартуского университета в Московский, что было весьма нетривиально. Он попал на ту же кафедру на мехмате, где я преподавал по совместительству, и впоследствии, уже после того, как я отбыл, женился на моей бывшей дипломнице. И одна из их дочек, и одна из внучек названы в честь моей мамы. Труднее всего было обменять квартиру в Тарту на комнату в Москве. Тут надо было не только найти такой маловероятный вариант. Вдове человека с такими заслугами перед Родиной полагалась отдельная квартира, и пришлось кого-то уговаривать и подписывать какие-то обязательства, чтобы обмен разрешили. Но несмотря на вроде бы подписанный отказ от особых прав, ей-таки дали через пару лет отдельную квартиру в Беляеве, где она и умерла в точности на 90-й день рождения, по-прежнему не совсем в своем уме.
Что еще осталось от большой семьи? Старший сын, офицер, погиб в первые месяцы войны, неизвестно где и когда, тогда был полный провал. Детей у него не было. Младшие близнецы, только недавно из школы, принадлежали к потерянному поколению. Но одному из них повезло. Тяжело раненный, он попал в больницу в тот же город, Пермь, тогдашний Молотов, куда мы были эвакуированы, и мама его выходила. Ему, как инвалиду войны, были положены в Израиле особые привилегии, когда он приехал в 90-х. Сейчас они с женой лежат на том же кладбище, где к ним потом присоединились мои отец и, позже всех, мама. Оба сына отправились в Америку, но синеглазый старший, которого я любил, хоть и преуспевающий программист в Нью-Йорке, тоже несколько спятил и разбился в машине на выезде из подземной стоянки, может быть, нарочно. Стерва ли жена тому причиной или это в наших генах? Лучше всех устроена его единственная дочь, которую я помню симпатичной 12-летней девочкой и менее симпатичной 30-плюс-летней Нью-Йоркской холостячкой на хорошей должности в Pfitzer’е. Она-таки вышла замуж и растит двоих симпатичных детей в пригороде Сан-Франциско, иногда её муж шлет всем родственникам емайл с фотографиями. Но это к моему рассказу это уже не относится.
3. Война
Мое первое воспоминание: мне четыре, я сижу и читаю детскую книгу. Я не знаю, сам ли я научился читать или мне помогли. Наверно, это было перед самой войной. У меня есть няня (мама училась в Инъязе, но я этого, конечно, не знал). У меня много игрушечных машин. А где мы жили? В Москве, конечно, но где именно у мамы не спросил, а теперь уже поздно. Следующее воспоминание: я с мамой в бомбоубежище, значит, уже началась война. Это воспоминание неискренне обыгрывается в «колбасе» как тяга к возвращению в материнскую утробу, которой у меня, разумеется, никогда не было. Набоков утверждает, что помнит себя с до-рождения, но он ведь гений, и к тому же сюрреалист. Между началом войны и нашим отъездом, эвакуацией, прошло всего две неделя. Когда я сочинял «колбасу», я спросил маму: неужели Москву уже бомбили? Но мама объяснила, что это была учебная тревога. Но почему нас эвакуировали так быстро, 5-го июля? Видать, Сталин предвидел, что немцы подойдут к Москве. Блицкриг мог завершиться 16-го октября, когда была полная паника и неразбериха, но до немцев это как-то не дошло. Всё-таки войну вел не помешанный Гитлер, а разумные немецкие генералы, и им не могло прийти в голову, что такое может произойти. И Москва могла снова пасть в декабре, но её спасли японцы: они по дурости послали камикадзе в Pirl Harbor (кто же мог тягаться с Америкой?), вместо того чтобы спокойно вторгнуться в Советское Приморье, неужто они так уважали пакт о нейтралитете? Переброшенные оттуда свежие войска спасли Москву, да и СССР. Иначе бы вы этих строк не читали.
Несколько лет назад мне позвонила какая-то женщина и спросила, не был ли я в эвакуации. Я ответил: да, но у меня нет доказательств. Она: нам доказательства не нужны. Видно, им уже не хватало «ницоле́й шоа́», выживших в холокосте, возникли трудности с реализацией бюджета, и эвакуированные тоже были включены. Я не отнесся к этому серьезно, но через некоторое время получаю емайл: почему я не передаю им анкету с данными о моей больничной кассе и номером счета в банке? Я чувствую, что это несправедливо, я не так беден, чтобы быть не в состоянии платить за лекарства, но всё же не отказываюсь от благодеяний, и даже хвастаюсь: я «ницо́ль шоа»! В школе со мной сидел за одной партой еврейский мальчик, действительно выживший в холокосте: он был один, пятилетний, в оккупированной Белоруссии. Он даже заразил меня заиканием, от которого я с трудом отделался.
С эвакуации и начинается моя непрерывная память. Нас везли в грузовых вагонах, по три семьи по ширине вагона, по каждую сторону раздвигающихся дверей, закрытых, когда поезд был в движении. С каждой стороны было маленькое окошечко. Это было первое разочарование в моей жизни: мы были посредине, у меня не было доступа к этим окошкам. Нас привезли в город Пермь, тогда звавшийся Молотов, в честь одного из «тонкошеих вождей». Именно он, наверно, вдохновил Мандельштама на этот образ (в стихотворении о Кремлевском горце с тараканьими усищами, которое стоило ему жизни), он действительно выглядел тонкошеим на портретах. Черчилль говорил о нем: «Я не видел человека, в котором более полно была бы представлена современная концепция робота». При Сталине непредусмотрительно называли города и улицы в честь живых людей, так что, когда тонкошеий был еще жив, но отправлен Хрущевым в опалу, город снова стал Пермью. Так вышло, что я часто бывал в этом городе в 10-х годах, читал лекции в академическом городке за Камой, там, куда мы переправлялись на пароме по грибы. Я помнил двухэтажный дом, где мы жили в центре города на улице Ленина (в Перми улицам до сих пор не вернули старые имена, как в Москве). Но я не нашел этого дома, возможно, его снесли.
Я расту. Слева молодая мама
Мы жили все в одной комнате: я, родители, дед, и бабка. Я недаром ставлю себя первым: я был главной персоной. Все работали, даже бабушка, ведшая хозяйство, строчила что-то на швейной машине как «надомница». Бабушка умела писать только на идиш и вставляла родные слова в русскую речь. Несколько позже она называла меня «йеши́ве бо́хер» (так зовут парней, изучающих талмуд, каких полно в Израиле, на иврите «баху́р йешива́») и «хало́ймес» (мечтатель, или разиня, на иврите «баа́л халомо́т», буквально владыка снов). Не зная слов, я понимал, что она имела в виду. Моя первая жена тоже была тогда в эвакуации с матерью в другом городе, и они голодали: её отец был офицер-артиллерист, так тогда заботились о семьях фронтовиков. А у моих были карточки хорошей категории, и еще для меня обменивали на масло талоны на водку и табак. Я ни в чём не нуждался, не заслужил я нынешних бесплатных лекарств. Сладкое воспоминание — фигурный шоколад, которым, еще ближе к началу войны, пока его не извели, как-то «отоварили» карточки на сахар. Мне не хватало только игрушек, мой автопарк остался в Москве, всего то у меня и было, что лиса и мишка без глаз.
Так случилось, что мамин Инъяз тоже эвакуировали в Пермь, но мама была патриотка, не имея из-за меня возможности уйти на фронт, она пошла работать на военный завод: она кое-что понимала в технике, до замужества и Инъяза кончила холодильный техникум, пока жила у сестры в Ленинграде. Она выглядела тогда, как девочка, и ей на работе давали поблажки. Это помогло, когда я заболел. У меня была тяжелая корь, я и сейчас помню бред, который у меня и потом повторялся при высокой температуре, бред похожий на компьютерные симуляции турбулентного течения, расширяющегося и непрестанно проваливающегося в глубину. Мама от меня не отходила, это значит: не ходила на работу. За такое тогда могли чуть ли не расстрелять, но девочке простили.
Мой дядя выписался из больницы, и мы стали с ним издавать домашнюю «стенгазету». Он стал потом журналистом, поселившись в Минске с женой, психологом на несколько лет его старше, которая, конечно, им заправляла, пока не растворилась в Альцгеймере. Я его любил: мне казалось, что он, пройдя через войну, был таким же мальчиком, как я, пятилетний, и мы играли с ним на равных. Мне даже кажется, что стенгазета была моей, а не его идеей. Как во всех газетах, в этой газете писали о войне. Я выписывал квадратными буквами статьи об успехах зайцев в их битвах с волками, и страница была украшена портретом маршала Зайцева. Кто его нарисовал? дядя? или даже отец? — это было его хобби, а я не умел рисовать, но отцу было не до того, я его в войну редко видел.
Наши тотемы
Хоть материал был патриотическим, возможно, если бы эту газету кто-то не тот увидел, мог бы заподозрить, не был ли этот портрет пародией на другого Великого Маршала? Кто-то ведь знал, чего мы не знали, что Великий Маршал вел себя, как трусливый заяц в первые недели войны. Но в нашей семье заяц был положительным персонажем, даже тотемом. И совершенно независимо, когда ко мне приехала 17-летняя дочь, оказалось, что её кличут Зайцем, так она для меня, да и для её мужа, Заяц и сейчас, когда ей вот-вот стукнет пятьдесят. Еще я рисовал или чертил некий «газогенератор для прогулки зайцев». Газогенераторы были папиной профессией, но сейчас это вызывает ассоциацию с газовыми камерами, о которых, конечно, тогда еще не знали. Другим тотемом был и остается медведь. Я стал называть отца Медведем, хотя в нем, ничего медвежьего нет, кроме имени Миша, а по паспорту совсем непохоже: Моисей, вернувшееся потом к тому, что написано на его могиле: Моше́. Ему медвежье прозвище не нравилось, и я прекратил его так называть, но, совершенно независимо, маленькая сестра тоже в свое время стала его звать Медведем, ей он возразить не мог, и так это и осталось, мы между собой так его и до сих пор зовем. И даже газогенераторы для прогулки зайцев сестра независимо изобрела!
Мы вернулись в Москву летом 43-го. Мой автопарк исчез (жилплощадь не пустовала эти два года), но я изобретал другие игры. Мы жили маленькой семьей в десятиметровой комнате в общежитии, с коммунальными кухней и туалетом в противоположном конце длинного коридора. Оно располагалось рядом с Новодевичьим монастырем, одним из моих любимейших мест Москвы. Я еще подбирал в сквере рядом осколки салютов. Красная Армия наступала, салюты в честь взятия городов были чуть ли не каждый день. Я был пламенным патриотом не только страны, но и Москвы, я сердился, чуть не плакал, когда салют в честь прорыва блокады Ленинграда был только там, не у нас. Я лишь слышал эту канонаду по радио — а радио было «радиоточкой», включенной в штепсель на стене, настоящие радиоприёмники реквизировали в самом начале войны.
Как-то, идя со мной в булочную за хлебом, мама оставила меня снаружи, и, чтобы я не заскучал пока она стоит в очереди, посоветовала мне считать трамвайчики. У нас было старое лото с разношерстными фишками, и я подметил интересное сходство между номерами на основаниях бочкообразных фишек и на дисках, увенчивающих трамвайные вагоны. Я развил это сходство в республику Лотению, о которой я так никому и не рассказал. Читатель (если ты где-то есть), ты первый, кто о ней слышит. Хоть и республика, у неё был король, который определялся сложным образом по миловидности фишек и частоте трамваев. Уже школьником, когда я мог самостоятельно ездить по городу, я упорядочил престолонаследие, включив в него трамваи из дальних концов Москвы и исключив фишки. Трамвайные пути постепенно зарывали, республика увядала. Однако у меня и посейчас осталась привычка считать предметы, например балерин в кордебалете на экране телевизора. Более сложным упражнением в арифметике был «настольный футбол», лист картона, где надо было, подобно нардам, бросать игральную кость и передвигать футболистов в соответствии с выпавшими очками; были там и особые номера, соответствующие штрафным ударам и т. д. Это породило интерес, уже когда война кончилась, к таблице настоящего футбольного чемпионата. Я даже как-то затащил маму (бедняжка, как она могла мне отказать?) на футбольный матч.
В сущности, меня никто не воспитывал: папа был слишком занят, а мама слишком молода, и к тому же она вернулась в Инъяз. И я был один, не общался, не играл ни с кем из сверстников. Возможно, обеспокоенные этим, родители отправили меня летом перед школой (был уже 44-й год) в лагерь. Я ни с кем не общался и там, и этот лагерь возненавидел. В «мертвый час» я тайно читал книгу под простыней, испортил тем глаза, стал близорук, очкаст, пока зрение не улучшилось после операции катаракты. Что я помню из общения со сверстниками, так это как один мальчик сказал, что это из-за евреев война. Я-то и не знал, что я еврей, но он, по-видимому, знал. Лагерь был городской, и, я думаю, меня оттуда забрали до срока.
4. Раздельное обучение
И вот, я пошел в школу. Школа была рядом с домом дедушки и бабушки, и я перешел жить к ним. Мне не повезло. В 44-м году произошла двойная реформа: начинать учиться стали на год раньше, с семи, и поэтому были двойные классы, и главное — я этого не понимал, но это было главное — ввели раздельное обучение. Его отменили через десять лет, в точности, когда я кончил школу, а сестра, истинная «бэби-бумер», в ту же школу поступила. В 47-м, после её рождения, комнату в общежитии обменяли с доплатой на девятиметровую комнату этажом выше комнаты дедушки и бабушки, они поднялись туда, а наша выросшая семья расположилась на просторных шестнадцати метрах. Вскоре мне уже не нужно было, чтобы меня отводили в школу. Надо было только пройти наш заросший деревьями двор между корпусами, пересечь трамвайную линию (опасно! — но я осторожен) и пройти через церковный двор Николы на Хамовниках. Храм через несколько лет реставрируют во всей красе русского барокко 17-го века. На фото, снятом гораздо позже, виден весь мой путь.
Как и всякий советский гражданин с высшим образованием (включая и антисоветчиков), я буду знаком с марксистской теорией исторического процесса. Первый период — архаический. Это были младшие классы. Структура общества была простой и бесконфликтной. Уроки по всем предметам вела одна и та же учительница. Вот она на фото с группой отличников; с другой прической и кофточкой была бы красивая девушка. Разумеется, я среди них, с самой широкой улыбкой, учительница меня любила, да и я её. Я был очень прилежен, каким не буду никогда. В первом классе я читал по слогам букварь, а выполнив домашнее задание, принимался за газету. Я, однако, никогда не был силен в правописании, лишь компьютеры избавили меня от неразборчивого почерка.
Слева: дорога в школу. Справа: группа отличников в начальной школе
Высокий мальчик позади меня — сын генерала. Вскоре он опустится в троечники, когда программа занятий выйдет за пределы компетенции мамы-генеральши. Под «генеральшей» в нарицательном смысле стали понимать необразованную бабу, которой повезло достичь высокого экономического положения. Таких было немало, было немало отличных офицеров, поднявшихся в ходе войны из простых, а женившихся до войны. Генералы жили в прекрасных квартирах в доме сталинской архитектуры на набережной, тоже близко к нашей школе. У нас было много детей военных: другой дом, для полковников и майоров, был рядом с нашим. Как ни странно, я на фото единственный еврей, хоть в классе были и другие, видно, мой сосед по парте, заика, спасшийся от немцев, в отличники не вышел. Помню еще одного, по имени Абрам, стесняясь которого он называл себя Аркадием; конечно, он знать не знал о патриархе, а «Абраша» было уже ругательством, чуть менее крепким, чем «жид». Последнее слово — вроде бы не ругательство по-польски или по-чешски, но всё равно мне было бы и там неприятно его слышать. А был еще в классе мальчик из майорского дома по имени Адольф — как его умудрились так назвать в 37-м году? Он-то имени не стеснялся, и даже, бывало, говорил (в шутку) «хайль!» — остроумная шутка, еще шла или недавно кончилась война!
Однако архаическое общество «первобытного коммунизма» находилось в постоянной борьбе за выживание с силами природы. Школу плохо топили, мы сидели в классе зимой в пальто. Иногда бабушка брала меня стоять с ней в очереди, когда «выбрасывали» муку или сахар: давали такой-то вес в одни руки, кто бы там ни был, стар и млад. Еще были карточки. Нам, как и в войну, было лучше, чем многим: Сталин зауважал науку, когда надо было делать атомную бомбу. Ученым, даже тем, кто был к бомбе непричастен, удвоили зарплату, и отец был приписан к особому продуктовому магазину — конечно, не высшей категории: в стране победившего социализма, как сказано у Орвелла, все животные равны, но некоторые более равны, чем другие.
В пятом классе мы, выросши, перешли в рабовладельческо-феодальную формацию. Социально-экономические отношения усложнились, было много разных предметов, иx преподавали учителя-специалисты, более квалифицированные, чем симпатичная девушка на фото, вроде бы как вместо единственного шамана или колдуньи был теперь целый штат храмовых жрецов. Но все они заботились о своих предметах, а не о состоянии класса в целом. Один феодал умел поддерживать порядок в своих владениях, а другой был слаб. Мы начали изучать иностранный язык. Выбора не было: нашему классу (а может быть и всей школе) достался немецкий. Преподавал нам настоящий немец, Альфонс Карлович Люббе. Непонятно, как он мог сохраниться в ту пору в Москве, всех немцев в войну выслали, некоторых, совсем далеко. Он был громадного роста, и если кто не соблюдал Ordnung, он брал мальца за шкирку и выкидывал за дверь. И он был замечательный учитель, я мог читать Рильке, кончив школу. А на других уроках шли феодальные войны всех против всех. Обычным оружием были трубочки, из которых стреляли жеваной бумагой, рогатка уже означала эскалацию конфликта.
Были и более грубые коллективные забавы. Одна из них была «кастрировать»: на кого-нибудь наваливались гуртом, стягивали штаны, и… не знаю, что точно, не кастрировали, конечно, я в этом, разумеется, не участвовал, а когда меня раз схватили, я так брыкался, что штанов им стащить не удалось. Это было демократическое развлечение, напасть могли на кого угодно, хотя заводилы были постоянные. Был всегда и постоянный козел отпущения, кто-нибудь слабый, странный, не похожий на других. Время от времени бедняги в этой должности менялись, возможно, заводилы хотели разнообразия. Я раз чуть-было в это не влип, но тут в класс пришел новый мальчик, слабый и умственно отсталый, он просто «просился» в козлы. Учителя в это не вмешивались, это происходило на переменах, не на уроках.
Секс был постоянным предметом разговоров. Малец спрашивал с подвохом: а откуда твоя сестра появилась? Я парировал: а ты откуда? Он: но ведь она недавно. Как будто что-то резко изменилось в биологии Homo Sapiens за десять лет. Другой анатомический вопрос: растут ли волосы из п*зды или вокруг? Может, кто спросил, и вправду не знал? Я определенно не имел понятия о существовании где-то каких-то там волос, и не задавался этим вопросом. Другой мальчик подбивал меня спросить у учительницы, что такое «е*ать». Я и впрямь не знал этого слова (он-то, конечно, знал, какую реакцию вызовет этот вопрос), но мне было знакомо слово «лобызать» (странно, значит, читал что-то, где оно встретилось, это старомодное, давно вышедшее из лексикона слово), и у меня было чувство, что между тем и другим была какая-то связь, так что я к учительнице приставать не стал, представляю себе, что было бы.
История неслась быстро. Пик дикости был в пятом классе, в седьмом дело шло к позднему средневековью. Феодал уже защищал монаха, если тот давал ему списать домашнее задание по алгебре. В восьмом наступило новое время, постепенно складывались черты капиталистической формации. Плохие ученики ушли в ремесленные училища или техникумы, классы объединили, и общение стало более интеллектуальным. Времяпрепровождение на уроках было не тем, что прежде: играли в какой-то сложный вариант «морского боя» и в шахматы; ходы передавали через весь класс записками. Один парень из нашего класса даже выбрался впоследствии в гроссмейстеры. Я некоторое время ходил в шахматный кружок при Доме Пионеров. Через наши квалификационные турниры пронесся, как ракета, пущенная в небеса, будущий чемпион Израиля. Я был бездарным игроком, дошел до третьего разряда и бросил. Успех ученого определяется его лучшими ходами, успех шахматиста — худшими, ошибку можно исправить в науке, но не в игре.
Детского похабства уже не было, но уже появились первопроходцы, приступившие от разговоров к делу. Особенно серьезное впечатление производил один парень, который меня некоторым образом опекал, вроде как его отец, чиновник в союзном управлении, опекал моего отца, завлаба в институте, подчиненном этому управлению. Он далеко пойдет: когда я с ним встречусь в 90-х, будет уже с восьмой женой, наверно, счет пойдет и дальше. Был он из тех, про кого говорили «бьют не по паспорту, а по морде»: безошибочно еврейские фамилия и внешность, но национальность по матери. Он, впрочем, был не из тех, кто дал бы бить себя по морде. Возможно, самым продвинутым был не он, а красивый еврейский юноша с красивой фамилией Серебряный; про него говорили, что он спит с учительницей биологии, импозантной зрелой женщиной, чей предмет, да и её, я не терпел.
Другие лишь мечтали: один юноша, тоже довольно хороший собой, говорил, что хочет стать гинекологом. К десятому классу были уже танцы с девочками из соседней школы. Я танцевать никогда не умел, так, двигал ногами в танго — а ведь уже дошел до Москвы рок-н-ролл (школьникам до него было далеко, а студента могли за такие танцы выгнать из института). Времена менялись: появились «стиляги» в брюках дудочкой вместо широких социалистических штанов; таким дружинники могли, поймав, разрезать брюки, дабы уберечь их от миазм империализма. Шла непрерывная борьба за длину волос: мода была противоположна нынешней, когда молодые обривают полголовы. Консерватор вроде меня не может понять, как можно жить с такой арестантской прической, но в то время консервативные вкусы были обратными.
Я был от этого далек. Мое физическое развитие запоздало, потом пришлось нагонять. В школе меня освободили от физкультуры, мама этому неразумно способствовала. Я научился кое-как плавать в 52-м, вместе с пятилетней сестрой, когда мы всей семьей впервые отправились к морю в Геленджик. Плавать как следует брассом стал еще позже, может быть, лет в двадцать, кролю же так и не научился. В институте я еле-еле сдал зачет по физкультуре, бегать мог, но не на лыжах, это позже я лыжи полюбил, но так и не дошел до горных. Я сел на велосипед тоже очень поздно, позже сестры, наверно, это было в Эстонии, но в свое время я купил велосипед, даже гоночный, со ступенчатой передачей и тонкими шинами, и даже рисковал укатывать на нем загород по вылетным шоссе.
Я начал писать стихи, не помню, о чем, и стихи были, несомненно, отвратительные. Еще не скоро в них проникнет любовь. Я не имел понятия о поэзии вне школьной программы, а в ней, помимо Пушкина, был единственный магнит: ранний Маяковский, футурист. Преподавательница литературы, изящная старушка, терпеть его не могла, морщилась, когда декламировали сомнительные строфы из «Облака в Штанах», но что делать, программа есть программа. «Старушка» — относительное понятие, ей было, может быть, пятьдесят с хвостиком, но у нее было еще дореволюционное воспитание, по нашим понятиям допотопное, а ведь с революции тогда прошло чуть больше времени, чем сейчас, кода я пишу эти строки, с развала СССР, для меня не столь уж давнего. Нас забавляло, когда она произносила слово «похерить», когда-то вполне приличное, «поставить крест», но с корнем, взятым из названия буквы похожей на крест, и превратившейся в эквивалент трехбуквенного слова, с неё начинающегося. Сравните со здоровым отношением к подобному грамматическому явлению в иврите, которое упомяну на своем месте.
Я написал длинную подражательную поэму, помню только две строчки: «я с сердцем ни разу до Маяковского не дожили, а в прожитой жизни один лишь Апрелев.» Оригинал, обращенный к Лиле, из «Облака в Штанах»: «я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть». И, конечно, строки шли, как у Маяковского, лесенкой — прибавляло объема, платили ли ему построчно? Апрелев был мой псевдоним, по месяцу рождения. Я уверен, что у меня дальше не было, как в оригинале, раздетого бесстыдства, а содержание было патриотическим. Ничтоже сумняшеся, я послал рукопись (наверно, буквально рукописную, откуда мне взять пишущую машинку?) в толстый журнал. Как ни странно, они не выкинули её прямиком в мусорную корзину, а прислали обратно, с подробным разбором. Жаль, ничего не сохранилось. Наверняка я устыдился и всё уничтожил.
Нельзя кончить эту главу, не перейдя на более серьезный тон. Прежде всего, нас всё-таки действительно хорошо учили. Последний троечник, кончив школу, мог абсолютно грамотно писать по-русски, а это нетривиально, могут ли сейчас? Все были готовы к высшему образованию, на пути к более или менее престижным профессиям.
И это было напряженное время. Сталинское сумасшествие взмывало адским огнем, прежде чем коллапсировать в его смерть. Я был слишком мал, чтобы оценить разгром поэзии, музыки, биологии, еврейского театра в 48-м, но уже читал — он был в 50-м в газете «Правда» — его гениальный труд «Марксизм и вопросы языкознания». Над нами висела атомная бомба, она, правда, была не так страшна, надо было только лечь ногами к взрыву. Не уточнялось, что после этого тебя вынесут ногами вперед, если будет кому выносить. Еще были карикатуры Трумэна с воздушным шариком: это было пугало водородной бомбы, фантом, вымысел империалистов — хотя Сахаров уже разрабатывал свою «слойку», и даже опередит американцев.
А «безродным космополитам» вроде нас становилось всё хуже. Все знали кого обозначало слово «космополит». Окончательно разгромили Еврейский антифашистский комитет. В январе 53-го, я в девятом классе, объявили о деле врачей. Во дворе уже говорили: это ваши хотели Сталина убить. (На самом деле всё было наоборот: как раз отсутствие врачей его убило, может быть, его даже убили, воспользовавшись отсутствием его врачей). В Сибири уже строились для нас бараки, куда, как многие ожидали, кто с какими чувствами, всех нас вскоре должны были привезти в теплушках.
22-го февраля был день рождения мальчика моих лет, который приходился двоюродным братом моему отцу. Мой дед был старшим среди братьев, а его отец, врач-рентгенолог, самый образованный и обеспеченный из всех, был самым младшим, но признанным главой клана. И день рождения этого мальчика, гордости родителей, учившегося скрипке в школе Гнесиных, был главным праздником клана, куда съезжались и из других городов, их было четверо братьев и две сестры. Врач поднял там тост за status quo. Подумайте, за десять дней до смерти усатого! Но у всех была еще работа, все еще жили на своей жилплощади, а впереди — бездна! Я горжусь тем, что отказался пить этот тост. Беды ждали совсем не там. Рентгенолог умрет шестидесяти лет от профессиональной болезни, рака, много раньше старших братьев-долгожителей. Сын его бросит скрипку, не будет толком работать, и, проев, что осталось от отца, бросит и старуху-мать, укатив в Израиль, где недолго проживет, играя в кафе в шахматы за деньги и клянча у меня, прежде чем пропасть.
Как ни странно, смерть Сталина ни меня, ни многих из тех, кого эта смерть спасла, не обрадовала. Лучше всех прореагировали бабушка и пятилетняя сестра. Она до сих пор помнит, как обеспокоилась тоном объявления по радио, но успокоилась, увидев, что бабушка вытирает стол, как ни в чём ни бывало. Я пошел, как все, с ребятами из нашего класса, дорогой ритуального шествия, его погребальной гекатомбы, многократно умноженной и с людьми вместо быков. На Трубной мы поняли, что происходит, и нам удалось выбраться. Бульварное кольцо было потом усыпано галошами, оставшимися от тех, кто выбрался с большим трудом или не выбрался вообще. Многие, глядя на морды вождей, стоящих у гроба, в особенности вроде бы самых важных, жирного Маленкова и Берии, у которого уже была репутация палача, думали, как бы не стало еще хуже. Я окончательно понял, что все они бандиты, летом, когда они расправились с Берией, который, возможно, был умнее всех и установил бы у нас капитализм китайского типа. Я точно помню этот момент озарения, на солнце, у полотна дачной железной дороги. Я знал и других, для кого это было поворотным пунктом.
Как мы знаем, хуже не стало, стало лучше, но моя ненависть к этим, на трибуне мавзолея, осталась навсегда. Конечно, надо было притворяться советским человеком, как все притворялись, пока не выяснилось, уже в 90-м, что советских людей нет и не было. И я даже, надо думать, начал выпускное сочинение, как было принято, чем-то не относящимся к делу, но патриотическим. Мое сочинение даже читали по радио! — может, и впрямь выйду в писатели? Я кончил школу с золотой медалью, она и посейчас блестит, вправду ли золотая? Скорее позолоченная, но качественно. Нас было таких в школе только двое, второй тоже еврей. Ради Бога, не примите меня за расиста, но что делать, если так оно и было? Евреев следовало дискриминировать, чтобы обеспечить равенство и справедливость. Серебряному досталась серебряная, не стоило ему трахаться с учительницей, если и впрямь трахался.
5. Дылды
Что дальше? Была проблема. Время преображалось слишком быстро, чтобы понять, на что можно надеяться, а на что нельзя. Я, конечно, хотел стать писателем, разумеется, знаменитым. Какие у меня на то были основания? Никаких, кроме как что учительнице литературы нравились мои сочинения. Но идея идти учиться в МГУ на какой-нибудь гуманитарный факультет была исключена: я полагал, что изучение гуманитарных наук в Советском Союзе — это логически противоречивое предложение, oxymoron. Я ошибался: по мере того, как время теплело, влага высокой культуры, скрытая в порах режима, стала просачиваться наружу. Но проблема была не в том: хоть уже не опасались, что космополитов повезут в Сибирь, было неясно, примут ли такого, как я, в МГУ. Золотая медаль не была гарантией, даже наоборот: вместо приемных экзаменов, меня ожидало собеседование, результат которого зависел бы от произвола того, кто эту «беседу» проводит. А ставки были велики: кто не проходит в вуз, проваливается на три года в армию.
Надо было идти на физфак или мехмат, но у меня и на это особых оснований, кроме школьных пятерок, тоже не было, и проблема с собеседованием была та же. И отец меня направил по своей специальности, в институт Тонкой Химической Технологии, МИТХТ, где «собеседовать» со мной будет его друг. Я его буду этим несправедливо попрекать до конца его долгой жизни, но он будет реагировать спокойно: «ну и что, сидел бы ты сейчас в каком-нибудь ящике» (имеется в виду секретный исследовательский институт, не гроб). Я и сам знал, что сам виноват — или это и впрямь было к лучшему? Не всё ли равно писателю, в каком вузе учиться? В МИТХТ, как оказалось, и впрямь была свободная атмосфера, и кое-кто из нашего потока достиг успехов в профессиях далеких от химической технологии. И располагался МИТХТ, в уютном здании дореволюционных высших женских курсов, своем рядом с домом, минут в десяти-пятнадцати ходу по переулкам, где я (цитируя «колбасу») «в детстве пускал кораблики».
И вот, я студент. Начались занятия. Курс английского разделили на две группы, тех, кто учил английский в школе, и тех, кто учил другие языки. Я должен был пойти в начинающий класс, но что-то мне там не понравилось, я вроде бы нагрубил преподавательнице, или ей так показалось, и она меня выгнала. Ну, я пошел в продолжающий класс, меня мама немного учила английскому, когда мне было пять-шесть лет. Я сел рядом с высокой темноволосой девушкой. По нынешним временам, может быть, не такая уж высокая, 175, но я-то всего 170, а сейчас еще дал усадку, у меня от этого всегда был комплекс неполноценности. Взглянул на неё и обомлел. Все три моих жены будут (случайно ли?), хоть совершенно разными, но в точности одинакового роста и сложения, с талией и грудью балерины. У нее, К., моей любви, талия была такая, что её, казалось, можно было обхватить кистями рук, и грудь, которой я так никогда толком и не увидел, так же грациозна. Да я ведь до тех пор вообще близко к девушке не подходил. Английский я быстро догнал, но К. в моем сердце по сей день. Буква К. шифрует не имя, а прозвище, производное от фамилии. Через много-много лет я пошлю емайл её сыну на её день рождения. Он ответит: «Постараюсь передать Н. М. Но она, наверно, Вас уже не помнит». Я плачу, как я пишу эти строки.
Наверно, из-за нее, моей первой любви, у меня осталась тайная тяга к высоким женщинам. Такова была и моя последняя любовь в России, С., в которой смешались «славянский и германский лен» (это, если сразу не узнали, из Мандельштама), о ней в свое время. В начале 91-го, зимой, меня послало Министерство Науки в составе небольшой делегации дать понять ученым, рвущимся из тонущей страны, что их ждет в Израиле. Я никого не агитировал, а объяснял систему. Ничего особенно хорошего их не ждало, хлынувший поток невозможно было принять с той же заботой, как принимали нас в 70-х. Я выступал перед полным залом в Доме Ученых на Пречистенке. Я радовался, что улицам вернули старые имена, которыми я их и раньше всегда называл. С. там работала библиотекаршей, и К., конечно, тоже пришла. Они стояли рядом, точно вровень. Две дылды, сказала С. Сколько им уже было? По пятьдесят пять и темно — и светловолосой. Но всё еще красавицы, по крайней мере, в моих глазах. В то время нигде не было еды, в магазинах пустые полки, только у людей в домах ломились холодильники от раздач на работе. С. проводила меня в дом-ученовскую столовую, там все еще было, как в старые времена. Она сказала критически о К.: не надо ей так одеваться во все темное.
Раз уж я отвлекся, расскажу, как я снова встретил К. в другом месте и в другом обличии. Это было в 85-м, на конференции в Корнеллском университете, в Итаке. Я еще за пять лет до того мельком её видел. В Ницце, в знаменитом отеле Негреско, был международный конгресс по катализу. У меня был приглашенный пленарный доклад. Меня привели в роскошный номер с портретом Наполеона, или кто это был, прямо над входом в отель в нескольких метрах от грохочущего Promenade des Anglais. Я ужаснулся, и меня увели в более скромный номер окнами во внутренний двор выше этажом. В каждый мой последующий приезд в Ниццу я жил в менее и менее престижном отеле. Но не этом дело. Это была вершина моей карьеры в химической технологии, с которой я плюхнулся в совсем другие занятия. Мой доклад был провальным. Я рассуждал о бифуркациях, неважно, если вы не знаете, что это такое, и видел, как народ покидает зал.
Потом подобные детали, которые химикам до лампочки, обсуждались на особой секции, где они были более уместны. Пришел парнишка-математик, приглашенный лектор в местном университете, мы с ним разговорились. Идем потом в его квартирку, там жена кормит грудью младенца. Как всё одно за другое цепляется и уводит все дальше и дальше! Через двадцать лет у них, двух выдающихся математиков, будут, где-то читал, с этим младенцем большие проблемы. Я посоветовал парнишке бифуркациями не заниматься. А он сделал на них блестящую карьеру, написал самую фундаментальную книгу по теме, которая, на мой вкус, честно говоря, очень занудна. И как-раз он-то пригласил меня в Итаку на эту конференцию, где были уже не химики, а математики. У меня, правда, и с математиками проблемы. Я падаю в зазор между теми, кому нужны конкретные цифры и теми, кто озабочен юридической точностью теорем. Когда-то я напечатал статью под заглавием «Физики против математиков». Заглавие ответной статьи было «Математики сами за себя». Может быть, они скорее сами по себе.
Эта конференция была странно устроена, разделена на две части, одна в Итаке, другая в северной Калифорнии. Давешний математик был на западе, а его жена здесь. Она вырастет одной из известных женщин-математиков в этой непропорционально мужской области, но тогда до этого еще было далеко. Она выглядела примерно так, как ее фото в Википедии (она, наверно, приложила к этому руку, выбрала старое фото, и год рождения там не указан), и ее еврейская стройность и чернота удивительно смыкалась с украинской стройностью и чернотой К. Вам её не выгуглить, я её даже инициалом не выдам. Как-то получилось, что мы всё время сидели рядом, вместе поехали на близлежащую ферму отца одного из тамошних математиков, где хозяин испек для всех нас поросенка (кошерного, о чем, по его словам, свидетельствовала официальная печать). Она рассказала мне, что была в Москве туристом, одна, в 68-м. Ей было тогда двадцать лет. Встретиться бы нам тогда! Это был как раз мой кризис с первой женой, о котором еще расскажу.
Под конец мы пошли вечером, взявшись за руки, как школьники, в кино смотреть какой-то дурацкий фильм. На обратном пути мы шли через темный парк. Она легла на траву, я рядом. Я её не поцеловал. Может быть, у нее был маленький прыщик возле губ, а скорей всего, я знал, что, если поцелую, вся моя жизнь пойдет вверх тормашками. Ведь у меня дома любящая жена, без которой я не могу жить. А может быть, я понимал, что она лишь тень К. Мы вернулись в студенческое общежитие, в котором всех нас поселили, как обычно бывает на летних конференциях. Я смотрел ей вслед, слыша стук её каблучков, как она шла в свою комнату. Один в моей комнате, я написал ей письмо — ведь интернета еще не было. Я лишь написал о рассказе Генриха Бёлля, где солдат видит в окне женщину, и успевает за несколько минут полюбить её, родить с ней детей, прожить с ней жизнь, пока он проезжает мимо.
Потом я полетел в Сан Франциско, где была уже заказана машина, встретил там еще более в будущем знаменитого английского прикладного математика, и мы покатили среди секвой на север. Там общежития были устроены по-другому, в виде коммунальных квартир. Мне было несколько противно видеть волосатую грудь её мужа, когда он выходил из нашей общей ванной. Через год я дал семинар в их университете по приглашению моего друга Д. Л. (он еще появится в этом повествовании). Мы оба были несколько смущены, когда столкнулись на каком-то приеме. Мы никогда больше не встретились, да это и неважно.
Но тень мельком явилась вновь в 92-м. Профессорша Белградского университета, о которой я никогда раньше не слыхал, предложила мне совместно организовать некую конференцию в Дубровнике. Мы лишь мельком посетили в 88-м этот, в сущности, Итальянский, волшебный город, и почему бы отказаться. Разумеется, она провела всю организационную работу, я только советовал кого пригласить. Но мне не пришлось снова увидеть Дубровник. Началась война, и конференцию перенесли в отель близ Афин, недалеко от знаменитого храма Посейдона на мысе Сунион. Сербы туда добрались с больши́м трудом. Я увидел её и обомлел. Она была настоящая красавица, с тенью К., но подрисованной под тогдашние стандарты конкурсов красоты, хотя, конечно, ей было уже далеко не двадцать лет. Как сопредседатели, мы сидели рядом, я сидел и млел, но я уверен, что она ничего не заметила. Я был там с женой, мы никогда не упускали поводов для путешествий. После конференции мы полетели из Пирея на быстрых подводных крыльях на южный конец Пелопоннеса, и оттуда, волшебной молниеносной петлей, мимо древних храмов и средневековых церквей, обратно в Афины и домой.
Мы собирались повторить эту петлю (конечно, помедленней и с бо́льшим комфортом) в 20-м, но вы знаете, что тогда произошло. «Туда душа моя стремится, за мыс туманный Сунион, и черный парус возвратится оттуда после похорон». Мандельштам, чуть перевранный, но с более точной рифмой. Надо бы осуществить этот план перед «путешествием в Женеву» (см. конец моего повествования).
6. Маятник любви
Но вернемся в 54-й год. Мы с К. сидели рядом и на других занятиях. Всё было почти как в школе. Ассистенты вместо учителей, посещение семинаров обязательно. С общих лекций можно было и исчезнуть, хотя формально староста группы (сын надзирателя из Гулага, но всё же не такой неукоснительный, как его папа) должен был отмечать присутствие. Я на них ходил всё меньше и меньше, только не пропускал лекций по неорганической химии, где профессор устраивал изумительные фейерверки. Мой любимый предмет был — удивитесь! — история КПСС. Проходили опус Ленина «Материализм и эмпириокритицизм». Там он полемизировал с Российскими последователями Эрнста Маха, тем способствовав популярности последнего в народе. Было даже такое двусмысленное выражение: «дала Маху». Ленин, в отличие от его наследников, не был невеждой, например, в его труде была такая фраза: «Электрон так же неисчерпаем, как и атом». Правда, возможно, он взял это не из физической литературы (электрон все же так и остался элементарной частицей), а из современного ему поэта-символиста Брюсова, который писал: «Быть может, электроны — миры, подобные Земле».
Я Ленина не читал, а готовился к занятиям по книге Эйнштейна и Инфельда «Эволюция физики». Преподавателю, симпатичному армянину, мои отчеты очень нравились. Он дал зачет без экзамена не только мне, но и К., которая сидела рядом и молчала. Как быстро менялись времена! Прошло лишь полтора года со смерти Сталина. Может быть, уже взяли бы еврея с золотой медалью на физмат, а я это прошляпил. У нас лекции по физике читал плюгавый молодой доцент. Под конец нашего первого курса умер Эйнштейн. Я встал на лекции и предложил почтить его память. Доцент отказался. Перемена времен была разношерстной.
Мы встречались — тайно! в темноте! — в саду глазной больницы в переулке у Тверской. Я не чувствовал ее тела, на ней было толстое темно-зеленое пальто, но целовались так, что пухли губы. Когда она была менее расположена, мы встречались на станции метро «Аэропорт». Тогда там еще не было писательского дома, и это была вроде бы дальняя даль, где нас никто бы не увидел. И она всегда туда опаздывала.
Потом случилось что-то страшное. Я дал ей пощечину! При всех! Я спятил! Я даже не помню, что было тому причиной. Конечно, я едва коснулся её щеки, но это была определенно намеренная пощечина. Поднялся переполох. Было собрание группы. Меня вполне могли исключить из комсомола и из института. Но они поняли мое состояние, меня пожалели. Конечно, К. со мной больше не встречалась и не разговаривала, хоть мы и были в одной группе и по-прежнему сидели в одном классе, только в разных концах, и от этого было только тяжелее. К третьему курсу она меня простила, наши отношения теплели по нечетным годам. Но они переменились, и они теплели и холодели не только от года к году, но и от недели к неделе. Через сорок лет я скажу ей: «Ты меня мучила». Она удивится.
Слева: К. в 18 лет. Справа: Нам уже под 60, птица — наш ребенок
На третьем курсе завкафедрой физической химии академик Сыркин анонсировал новинку: кружок физической химии для желающих. Я, конечно, туда ринулся и потянул К., тем самым определив всю её научную карьеру. Это пробило дыру и в моем невежестве, впервые я действительно толком чему-то учился. Сыркин не давал нам уроков. Наоборот, мы должны были читать статьи или главы из книг по квантовой механике и статистической физике и излагать их на семинарах. В свое время я попробовал такой подход в курсе для аспирантов, и это имело некоторый успех. Сыркин был лет за пять до того главным козлом отпущения в попытке преданных коммунизму химиков повторить в химии то, что сделал в биологии Лысенко. Они метили высоко, но им пришлось ограничиться двумя космополитами, Сыркиным и его сотрудницей М.Д., которые распространяли идеалистическую теорию резонанса агента американского империализма Паулинга, в недалеком будущем лауреата Ленинской Премии Мира Лайнуса Полинга. Даже этих предателей Родины не послали в Гулаг, но Сыркин потерял лабораторию в академическом институте и кафедру в МГУ, и его приютил Мышко́, либеральный ректор МИТХТ, благодаря которому наш институт был полон евреев, и среди студентов, и среди преподавателей. В начале 70-х ко мне в руки попал толстый том протоколов этой «дискуссии», и я напечатал о ней статью в «Знание — Сила». Главная редакторша потом удивилась: «Как я это пропустила?» Парень, которого я встретил уже в Израиле, потомок белых, удравших через Харбин, перевел мою статью Полингу по его просьбе.
Да, но ведь я здесь не об этом, а о любви. Мы встречались теперь в её квартире в Петроверигском переулке, тоже коммунальной, но у них были две больших комнаты, стояло пианино, на котором она играла. Она спала в дальней комнате зимой с открытым настежь окном — об этом я, конечно, знал только с её слов. Но я помню, как я шел от неё пешком в Хамовники, летом, в три утра, солнце уже всходило, и солнце было во мне. Наверно, её родители были тогда на даче. Я помню, как-то раз, наверно, тем же летом, мы целовались жарким днем, она была в одном купальнике, моя физиология не выдержала, как бывает у молодых во сне. Мы приезжали иногда на их дачу в Абрамцево. Однажды мы оказались там одни. Она постелила мне в мезонине — ну, постелила не то слово, так, какие-то одеяла на полу, а сама взобралась еще выше, на чердак. Но потом она спустилась в одной ночной рубашке и легла со мной. Господи! У нас были бы теперь правнуки! Мы ведь понятия не имели, как предотвратить беременность. Я сидел бы сейчас у ее постели, уже в другой квартире, теперь отдельной, у Речного Вокзала, и горевал бы, как её уводит от меня Альцгеймер. А может, в этой другой жизни она не упала бы и не сломала тазовую кость. Но мы ничего не умели, мы ни о чём не имели понятия. Ничего не произошло. Она поднялась обратно на чердак. «И ласточка в чертог теней вернулась».
Это о ней: «В осколке спектра заключен, травою окаймленный эллипс, без грусти рос, и цвел колеблясь, бездонный пруд иль долгий сон. О чем умалчивал, леча листву от бликов, как от боли? Припрятав ряби своеволие, о чём? — о счастии молчал. Он замкнутость нагого тела так отражал, как ты хотела, и неповинен в колдовстве. И ты была спокойным чудом, тем сном, тем эллипсом, тем прудом, бездонным счастьем на траве». Этот сонет я позже написал. Нет, она была если и чудом, то совсем не спокойным, и мы не лежали рядом на траве, и я так никогда и не увидел её нагой. И это, в более абстрактном обличии, тоже про неё: «Я жил у границы вселенной, у белой оштукатуренной стенки. Жил с подругой — голландскою печкой, у бесконечной — стены. Были вы влюблены? В плоскость или Евклида? Или красную женщину, нарисованную на снегу? Или простую игру выворачивания пространства — трансформации вместо странствий и забытье вместо гор? Пир и спор? Математику и невозможность? Или дьявольскую таможню, сортирующую фотоны — упакованный мир бездонный, синь за дверью бетонной? Принцип Паули и запрещенное солнце там, за стеной? Поцелуй меня, саламандра, мой маленький протуберанец, мне страшно и слишком светло». Она видела все мои стихи. Она сказала, что ничто не может заменить гор. Я больше никому не посвящал стихов, и вообще со стихами вскоре расстался.
Это всё была моя вина или беда, или я выиграл в лотерее мою жизнь, какой она была, не в Москве, не с ней. Наверно, с этого начался у нас новый ледовый период. Поцелуев больше не было. У неё больше не было времени. Она ишачила на какого-то профессора в вонючей лаборатории. В каникулы она шла в тяжелые походы, и на байдарках по дальним рекам, и на лыжах, и в горы. Нормальный влюбленный парень побежал бы за ней. Много пар поженились после того, как девушка забеременела в походе. Но моё физическое развитие так же отставало, как сексуальное, я совсем не этим интересовался. Мы постепенно перерастали в брата и сестру. Она обо всём мне рассказывала. Она рассказала, как в горном походе на нее навалился парень в соседнем спальном мешке, и она не протестовала, не подала знать. У них было в нашей группе такое содружество полудев, они называли себя «белыми собаками». Это было тайное содружество, но она знала, что может мне всё доверить. К выпуску, может быть, не больше половины наших девочек «почернели».
Она рассказала мне, что влюблена в парня старше курсом, который стал потом известным композитором. Он никогда об этом не узнал. Позже, уже после выпуска, я один знал, что она тайно встречается со своим будущим мужем. Это он, на пять лет ее младше, сидит сейчас у её постели, это у него украл её Альцгеймер. Они работали вместе, компания расходилась в разные стороны, а потом они двое сходилась опять, прежде чем поняли, что не от кого прятаться. Он был её единственный мужчина. Они так и публиковались вместе, потом даже втроем с сыном. Она родила уже под сорок, после нескольких выкидышей, я о ней всё знал.
Она окончила институт с красным дипломом, осталась в аспирантуре на кафедре физической химии, и работала там до пенсии. А мне диплома с отличием не дали из-за тройки по химической технологии, которую влепил мне дурак преподаватель из-за того, что я не знал, каков объем какого-то реактора, а может быть, из-за того, что был настолько нахален, что сказал, что этого и не нужно знать. И в аспирантуру меня не взяли, может быть, даже не потому что нет красного диплома и еврей, а потому что М.Д., которая на физхимии всем заправляла, по-лесбийски ревновала К. ко мне. Мы с К. обсуждали между собой эту гипотезу. Сыркин и М.Д., когда были рядом, составляли гротескную пару, он маленький и суховатый, она высокая и расплывшаяся. Но она была знающа и интеллигентна. К. привела меня много позже к ней в гости, и она признала, что была ко мне несправедлива. Но я должен её за это поблагодарить. Хорошо, что я не застрял, как К., в квантовой химии, занудной и тупиковой области. Но у меня всё равно не хватило бы на это терпения. Я занимался более интересными и разнообразными делами. Даже слишком разнообразными, оттого и не достиг высот. М.Д. умерла жутким раскаленным летом 72-го, когда Москва была затянута дымом горящих торфяных болот.
Потом у нас с К. был перерыв, я уехал, но я часто наезжал в Москву в 90-х. Я подарил ей ювелирную безделушку работы племянницы моей жены. Она подарила мне волшебную «Розу Мира» Даниила Андреева. Мы ходили вместе в театр. Посмотрите на фото 95-го года, нам уже скоро по шестьдесят. Мы у кого-то в гостях. Я показал ей на большую птицу рядом: это наш ребенок. Какой еще мог бы быть ребенок у неё, ласточки, и меня, перелетной птицы? Еще через десять лет она мне сказала: «У меня никогда не будет внуков». Я спросил: «Почему, что он у тебя — гей?» — «Нет». Я так и не понял причины. Ему было еще только 35, но внуков нет и сейчас. У этой птицы рядом с нами не будет потомства. Когда речь зашла о муже, она сказала: «Отношения у нас, как понимаешь, сейчас очень спокойные.» Как-то я ночевал у неё у Речного Вокзала. Муж был в другой их квартире, в Черноголовке. Конечно, мы спали в разных комнатах, у нас тоже были спокойные отношения. Мы снова поехали на её дачу в Абрамцево. Ее отец уже умер, а молчаливая мать, которая всегда на моей памяти только сидела и читала какую-нибудь книгу, я никогда не слышал от неё ни слова, умерла уже давно. Гулять по лесу было опасно, там близко был какой-то нацистский лагерь. Мы пошли в другую сторону. Мы поцеловались у памятника Сергию Радонежскому, и я заплакал.
Пока еще толком не было интернета, она посылала мне открытки, а одно письмо, посланное, до тех встреч, в 94-м с конференции в Германии (в те годы Сорос финансировал нищих россиян), было особым, и она уже не может ни разрешить, ни запретить мне привести строки оттуда: «Когда-то после твоего отъезда я мечтала, что мы с тобой встретимся где-нибудь за границей, так как не надеялась, что ты когда-нибудь сможешь приехать в Москву. Мне всегда очень хотелось сказать тебе, как ты мне дорог, как много ты сделал, чтобы я стала такой, какая я есть. Я помню, как ты читал мне стихи, пересказывал Бунина, Набокова, Кафку. Потом, когда я перечитывала всё это, впечатление было не таким ярким. Хоть мы были с тобой очень разными, ты был по-настоящему близким мне человеком, и, наверное, единственным, кому я могла бы доверить почти всё». Всё-таки почти, не совсем всё. И кончалось письмо так: «А может быть, нам лучше не видеться и просто помолчать по телефону, как раньше. Не тоскуй, живи долго и будь счастлив. Твоя К. Ц.» Ц. означает «целую».
Её подруга, которая тоже училась в нашей группе, а теперь тоже преподавала в том же вузе, уже называвшемся Академией, дразнила её, что она дает поблажки какому-то студенту, потому что он похож на меня. Может быть, она меня все-таки любила? Сквозит ли в этом письме любовь? Нет, лишь нежная дружба. Может, и её было бы достаточно, чтобы прожить вместе жизнь. А я? Спрашиваю самого себя, как у Цветаевой Гамлет опускается из «Но я её любил, как сорок тысяч братьев любить не могут!» до «Но я её (недоуменно) любил?» Ведь я так и не понял, что мы с ней были очень разными, столь же разными, как мой сонет и её письмо.
7. Гуманитарное образование
Я получил гуманитарное и политическое образование не в университете. В 55-м Хрущев реабилитировал политзаключенных. Среди них был и мой дальний родственник, скорее свойственник, через жену упомянутого врача-рентгенолога, Гриша Померанц. Его можно не скрывать инициалами, тем более что все, о ком я буду здесь говорить, мертвы. Процитирую Википедию: «российский философ, культуролог, писатель, эссеист, участник Великой Отечественной войны». Если бы тогда была Википедия, ничего бы там о нем не написали. К нему, как и ко многим воспитанникам Гулага, подходят слова Мандельштама о том «как сутулого учит могила»: придя туда коммунистом, он вышел диссидентом. Ему выделили комнату четыре метра на два в большой коммунальной квартире в двухэтажном доме в Зачатьевском переулке (так названным в честь Непорочного Зачатия, не чего другого), в годы НЭПа принадлежавшем его отцу. Он женился на замечательной женщине, Ирине Муравьёвой, отбив её у лагерного товарища.
До того, как И.М. умерла в 59-м, совсем молодой, от рака легких, я бывал у них, в той самой комнате, где они спали на раскладушке, и где на восьми квадратных метрах, прокуренных до боли в глазах, могли иногда собраться человек двадцать, определенно больше (не считая сна), чем дома, может быть, даже больше, чем там, где официально получал образование. Там я впервые узнал, что были в 20-е годы поэты получше Маяковского. Читали стихи Мандельштама, смутно напечатанные на папиросной бумаге: печатали сразу много экземпляров под копирку. В те годы Мандельштам был мало кому известен, и среди как будто бы его стихов было даже одно, где упоминалась «Бригитта Бардо». Пели интеллигентские лагерные песни, о Толстом, как «скосил фашистов он немало», и его Софье Андревне, которая «была совсем наоборот» и «продалася Труме́ну, теперь в Америке живет», или как «сексуальные движенья обожал Лярошфуко» (тут И.М. протестовала).
Слева: Ирина Муравьёва и Гриша Померанц. Справа: Володя Муравьёв с детьми
Бывал там почти всегда и сын И.М., Володя Муравьёв — опять могу сослаться на Википедию, но тогда он еще писал стихи, как и я, но лучше меня, и был очень красив. Девушки не могли перед ним устоять. Дочь известной народной артистки, в чьей квартире (абсолютный контраст вышеописанной комнате) мы тоже бывали, даже меня, кого её мать определила, как «физика, какого сыграл бы актер с зарплатой девяносто рублей», обхаживала, пытаясь его удержать. Но он женился на очаровательной еврейской девушке, которую все звали «Гатта», кошка по-итальянски, что, именно потому, что по-итальянски, ей очень подходило. А родил детей с совсем другой женщиной, бесцветной внешности, но, надо думать, высвеченной изнутри. В один из моих наездов в нулевых я позвоню им, и она мне скажет: «Разве ты не знаешь?» Старший сын Алексей (тоже в Википедии) потом попросит меня написать что-нибудь для сборника памяти В.М, но я от него больше не слышал, наверно, с публикацией ничего не вышло, а жаль. Но до всего этого тогда было очень далеко. Мое повествование постоянно ускользает в четвертое измерение.
Брат И. М., поэт, погибший в лагерях, был тезкой сына, как поэтов их бы перепутали, оба были, переиначивая слова их титулованного однофамильца, «не из тех Муравьёвых, которые вешают, а из тех, которых вешают». Но нам посчастливилось, уже не вешали, а бывали в комнате Г.П. и такие — как бы их назвать? парни? юноши? — нет, они, чуть старше нас, определенно были взрослыми — которых шестнадцати лет забрали в начале 50-х за контрреволюционные не то собрания, не то разговоры. Бывал там и Александр Гинзбург, мой ровесник, еще не посаженый и не прославившийся, но уже собиравший стихи для самиздатского журнала «Синтаксис». Г.П. говорил: за уроками синтаксиса следуют уроки географии. Предсказать это было нетрудно. Мои стихи должны были появиться как раз в том номере, на котором издательство прикрыли, а издателя посадили, с изяществом новых времен, не за то, что надо, а за то, что сдал за друга экзамен: подлог!
Я уже не нуждался в политическом образовании, мне всё было ясно после той минуты прозрения летом 53-го. Мы жили на оккупированной территории. Оккупантов следовало опасаться, но с ними нельзя было сотрудничать. XX съезд КПСС и oсуждение культа личности Сталина не произвели на нас особого впечатления, мы и так всё это знали. Хотя доклад Хрущева был вроде бы секретным, его все знали, его читали везде на вроде бы закрытых собраниях. «Оттепель», конечно, была приятна, но мы знали, что Московской зимой оттепели перемежаются с морозами. И мы не очень верили и добрым коммунистам. Когда в октябре 56-го Г.П. поднял тост за Имре Надя, один из тех, кто попал мальчиком в Гулаг, воскликнул: за Ференца! Ференц Надь был убран коммунистическим переворотом в 47-м, но был тогда еще жив. Все-таки Имре Надь был коммунист, и у него было кое-что на совести, и, может быть, оставшись у власти, он повел бы себя, как в Польше другой добрый коммунист, Гомулка — но казнь его осветлила: это прекрасно выражено памятником ему в Будапеште, где он стоит на мосту через отражающую его темную воду.
Но мы были не в себе в ноябре, когда Венгерское восстание подавили, хотелось разбить безвинный радиоприемник. Один из наших в МИТХТ, выгнанный за неуспеваемость, попал туда с победоносной Советской Армией. Может быть тогда, а может быть, когда репетировали парад по другой оказии, мы с Володей и его младшим братом, идя от Г.П. к метро по набережной, встретили колонну танков, и, пока нас заглушал их грохот, орали: ненавижу! Много позже, в марте 69-го был бал или что-то вроде в Доме Ученых, и в тот же вечер — матч СССР — ЧССР на хоккейном чемпионате. Мужчины оставили спутниц и собрались в комнате, где был телевизор, и все шумно болели за чехов. Чехи выиграли матч, и празднество этой победы в Праге вызвало реакцию, окончательно погребшую «Пражскую весну». И к тому же они проиграли тот чемпионат.
И я, и Володя перестали быть близки к Г.П. после смерти И. М. Мне, и Володе тем более, было неприятно, что Г.П. скоропостижно (нарочно ставлю здесь слово, обычно относящееся к смерти) женился вновь, причем на женщине, которая была нам неприятна. Не то что бы мы объявили Г.П. бойкот. Он работал на какой-то сторублевой должности в академической библиотеке, располагавшейся прямо напротив дома, где я жил с первой женой, я к нему иногда заходил, был даже — раз, не более — у него дома, Мы с Володей пришли на его пресловутую защиту диссертации, не состоявшуюся из-за «отсутствия кворума в Учёном совете». Я встретился с ним в последний раз много позже, в один из наездов в Москву, когда он был уже «российский философ, культуролог», и т. д.
А Володя продолжил мое гуманитарное образование. Он рано, в шестнадцать лет, поступил на филологический в МГУ. Его однокурсником был, пока не выгнали его за неуспеваемость, Веничка Ерофеев. Это Володя сохранил знаменитую «поэму» Москва — Петушки. Там упоминается, что «первое издание разошлось быстро, благо было в одном экземпляре». Это Володя купил единственный экземпляр у Венички за бутылку водки, а то мог бы и пропасть. Мне выпало пить водку с ними двоими; такого красавца я в жизни не видел, и даже в кино; конечно, до Венички Володе было куда как далеко. Володя входил в круг поэтов вокруг Ахматовой, хотя, в силу географической удаленности, не так тесно, как Бродский и Рейн, но и он был среди тех, кто нес её гроб. Как-то он привел меня в однокомнатную квартиру, где доживала жизнь (наконец-то, в человеческих условиях) желчная старуха, вдова Мандельштама, знаменитая замечательными мемуарами «Надежда вопреки».
Володя, как и я, не стал открытым диссидентом, а писал о Свифте и Толкине, переводил с английского книги, которые нам всем здесь стоило читать, и спокойно работал в Библиотеке Иностранной Литературы, «Иностранке», которая ныне носит имя М.И.Рудомино, её основательницы и тогдашнего директора. К слову сказать, дочь М.И. училась со мной на одном курсе и, хоть сама и непримечательной внешности, была лучшей подругой К.С, в будущем ведущей переводчицы с польского (и она ныне мертва), которая мне в свое время, несмотря на К., нравилась, даже короткий стих ей посвятил. Был у нас такой анекдот: Тарзан, Джейн и Чита встречаются после долгой разлуки, и Чита хвастается: «А я — первая красавица в МИТХТ!» Претендентками на эту честь были у нас К.С. и моя будущая жена Таня, у них были общие поклонники, и они друг дружку терпеть не могли. Как неожиданны и разнообразны были взаимодействия и связи в нашей Москве!
Володя был для меня одним из основных порталов самиздата и «тамиздата». Последний постепенно стал преобладающим. Приятно читать настоящую переплетенную книгу, как я, помню, ночь напролёт читал у него «Архипелаг ГУЛАГ»: надо было передать том дальше по цепи. Но и в старомодном самиздате была своя прелесть. Вдруг, тебе звонят. Говорят: приезжай туда-то, возможно, на далекую окраину, в края, куда эмигрировали в те годы из коммунальных квартир. Зачем — не говорят, понимаешь сам. Едешь, встречаешь там несколько добрых знакомых, своих или знакомых знакомых. Сидим, читаем, передаем друг другу листки папиросной бумаги, литературное собрание перерастает в вечеринку.
Порогом иллюзии свободы слова был, как ни странно, процесс Синявского и Даниэля зимой 65/66-го. Еще до этого писали в газетах, что на Западе публикуются клеветнические опусы под именами Абрам Терц и Николай Аржак (занятно, русский под еврейским псевдонимом и еврей под русским), чьи авторы якобы живут в СССР. Всем было ясно, что будет с этими предателями и клеветниками, если они и впрямь живут в СССР и их поймают. Но почему-то, когда псевдонимы раскрыли, предателей не расстреляли в подвалах Лубянки, а устроили открытый судебный процесс, дали им вволю наговориться и прославиться на весь мир, и ограничились довольно мягкими приговорами. После этого пишущие в стол осмелели и ничтоже сумняшеся передавали рукописи «за бугор», и ничего им за это не было, разве что могли выдворить вслед за их опусами, «бросить щуку в воду».
При Брежневе режим гнил изнутри. Коммунисты, по крайней мере в наших кругах, были гонимым меньшинством. Некий сотрудник Института Философии просил перевести его в другой отдел, потому что в нынешнем он единственный марксист. Мой друг художник-шут И.Г., зарабатывавший иллюстрированием детских книг, отказался взяться за книгу о Ленине, потому что он иначе мог бы подвергнуться остракизму, перестал бы получать другие заказы. В живописи происходило то же, что в литературе. Мы ездили в Лианозово на «помойку», в мастерскую Оскара Рабина (исток клички — серия его картин «Помойка №8»), где собирались художники из его окружения. И в других подвальных мастерских социалистическим реализмом не пахло. На всех магнитофонах крутили шансоны Галича. В редакции журнала «Знание — Сила», куда я зачастил в начале 70-х (об этом позже) главная редакторша была единственной препоной фронде. Тираж этого журнала был максимален в годы гниения режима и коллапсировал вместе с ним.
На определенном этапе Володя стал в Иностранке ответственным за покупку английских книг, которые иногда попадали ко мне в руки раньше, чем на библиотечную полку. Он приучил меня читать по-английски тем способом, каким учат плавать, бросая в воду. Первой книгой, которую он мне дал прочесть была «Человек, который был Четвергом» Честертона (о совете анархистов, все члены которого оказываются тайными агентами полиции). После этой, последующие книги уже казались легкими. Лет десять до отъезда я читал художественную литературу (кроме сам — и тамиздата) только по-английски и слушал только английские передачи ВВС на приобретенном транзисторе (русские, разумеется, глушили). Это помогло мне на другом берегу.
8. Изгнание
Меня не очень занимали занятия в МИТХТ, помимо упомянутого Сыркинского кружка. Не ходя на лекции, я всё же должен был сдавать экзамены на «отлично». Прилежная провинциальная еврейская девушка из другой группы снабжала меня аккуратными конспектами. У неё наверно были на меня виды, но никаких шансов. Однажды она пыталась меня затащить на фильм «Зачем я это сделала», про аборты. Мне эта тема была отвратительна, тем более в компании девушки, и я отбрыкался. А зачем ей нужно было смотреть этот фильм? Однажды моя стратегия дала осечку. Я обозначил что-то на экзамене не той буквой. Смешно и грустно, что обращали внимание на такие пустяки, а не на суть дела. Я по нахальству примерно так и высказался, и еще сослался на лекции, на которые не ходил. Оказалось, что дама, принимавшая у меня экзамен, и была лектором. Откуда мне знать? В конспектах прилежной девушки портрета лектора не было. Вышел конфуз, и я остался с оценкой «хорошо». Если подумать, сколько преподавательского времени тратилось на устные экзамены! На западе (включая Израиль) ничего такого нет, у Faculty есть более важные дела, чем возиться со студентами, undergraduates.
С такими предметами, как физика и математика, проблем, конечно, не было, я знал куда больше, чем было в программе. Я так и остался самоучкой, и очень жаль, что у меня не было в науке настоящего учителя, хоть мне и помогли импульсы, исходившие от Сыркина, а потом Левича. Как ни странно, я любил и органическую химию. Мне нравилась её формальная структура, с четкой номенклатурой, позволяющей воссоздать структуру соединений из их имен и прочертить цепь реакций, ведущих от одной молекулы к другой — нам задавали такие, в сущности, чисто логические, упражнения.
Хуже было с работой в реальной лаборатории. Лабораторию химического анализа вел красивый ухоженный старик, действительно старик, не только по отношению к нам, я его и сейчас назвал бы стариком: он преподавал еще до революции на высших женских курсах. Мы еще шутили, что все курсистки должны были быть в него, молодого, влюблены. С качественным анализом было еще не так плохо, разве что старик иногда шутил: раз он налил мне в пробирку чай: я долго с этим заданием возился, сначала пытаюсь угадать по цвету, потом испытываю другие компоненты, наконец, собрался с духом и говорю: нет ни анионов, ни катионов! Он расплывается в улыбке. Но в следующем семестре, с количественным анализом, это было уже выше моих сил. Так вот, я подходил к симпатичному старику с пробиркой, подглядывал в его журнал, который он держал раскрытым, добавлял разумную ошибку, и объявлял результат. Я все-таки приходил не с пустыми руками, я мог достичь точности до второй цифры после запятой, а четвертая была уже неважна: только третью цифру надо было подглядеть.
В 59-м нам продлили курс обучения на полгода, два последних семестра были посвящены дипломной работе. По западным понятиям, нас выпускали уже со степенью магистра, и все, кроме последних бездарей и лентяев шли в исследовательские лаборатории. Я помню, как наш профессор всем указывал на одного из таких: представьте, он не знает принципа Ле Шателье! Неважно если и ты, читатель (если ты где-то есть) не знаешь, что это за зверь. Не думаю, что многие из выпускников факультета химической технологии в Технионе, где я буду тридцать лет работать и преподавать, а теперь, уже шестнадцать лет, professor emeritus, знакомы с этим фундаментальным принципом термодинамики. Звучит как стариковское ворчание: образование становится всё хуже, уровень современного университетского выпускника куда ниже уровня выпускника дореволюционной гимназии. Зато, конечно, компьютеров сто лет назад не было в помине, а теперь они умнеют и умнеют, на них и надежда.
Но здесь речь не об этом. До меня впервые дошло, что, помимо неразделенной любви, стихов и чтения самиздата в около-диссидентских кругах, есть реальности системы высшего образования в СССР. Надо было думать о будущем. Я все-таки был уже не самоуверенным золотым медалистом, ни о чём не имеющим понятия. Оказалось, что не всё равно, где учиться, и что в большие поэты я вряд ли выйду. Тогда выпускников вузов еще «распределяли» на работу, правда, в мое время по моей специальности москвичей никуда не посылали, был достаточный спрос в Москве; наоборот, иногородние срочно женились, дабы обеспечить московскую прописку. Но надо было выбрать род деятельности, делать дипломную работу. Единственный центр притяжения, где к тому же будет дипломницей, потом аспиранткой моя любовь, был, как уже упомянуто, недосягаем. Наша группа была приписана к кафедре технологии основного органического синтеза (почему я попал в эту группу? или судьба меня направила в сторону моей любви?), а там самым привлекательным персонажем был Р. М. Флид (догадайтесь о национальности), заведовавший лабораторией катализа. Глянув сейчас на его страницу в Википедии, я узнал о нем куда больше, чем знал тогда. Он только что защитил докторскую, ему было 44 года, но ему осталось жить лишь 15 лет. Опять рывок в будущее: через полвека заведовать той же кафедрой будет его сын, мы подадим с ним на Российский мегагрант, но ничего не получим.
Флид меня всё же при кафедре не оставил, а направил к своему другу И. И. Вот мы трое на фото, Флид справа, на столе рюмки, я выгляжу пьяным. И.И. был тоже хороший человек, но у него оказался большой недостаток. Хоть его институт и располагался в центре Москвы, на Маяковской, лаборатория была у черта на рогах, в Долгопрудном, к тому же на территории химического завода. Забытая деталь: в Долгопрудном и сейчас располагается ФизТех, в физике на уровне МГУ, но с уклоном в серьезные секретные исследования. Когда они объявили прием студентов из других вузов на третий курс, я решил туда поехать, уже сел в поезд на Савеловском вокзале, но испугался и вернулся, мне было легче и спокойней возле дома в МИТХТ. Теперь я был за это наказан. Началось мое изгнание. Мне придется четыре года тащиться через всю Москву к вокзалу, к которому еще не протянули метро, и топать от станции через вонючий завод. Я был изгнан и из моей любви.
Слева: с И.И. и Р.М.Флидом. Справа: на Селигере
Послать меня к И.И. было, однако, разумным решением, т. к. Флид был больше в химию, а И.И. — в процессы. Он дал мне тему, а об остальном я заботился сам, с некоторой помощью лаборанта. Я потом хвастался, что моя первая публикация была экспериментальной. Она же была и последней, не считая совместных с кем-то, кто действительно делал опыты. Но эксперимент был не химический: я продувал воздух через песок, засыпанный в стеклянную колонну. Песок бурлил: это называлось «кипящим слоем». В таких аппаратах действительно проводились химические реакции, с катализатором вместо песка, было удобно отводить тепло. Работа эта мне подходила, я тогда любил теорию вероятности (Левич еще скажет: «видно по глазам») в её более интересных приложениях, чем игра в карты. Я соорудил теорию, долженствующую предсказать шансы струй провести столько-то времени среди песчинок и, конечно, я так устроил, что эксперимент её подтвердил. Наступил 60-й, я защитил дипломную работу, моя первая статья была опубликована. Последняя — через шестьдесят лет, будут ли еще? Вряд ли, я потерял вкус к статьям, и они мне ни к чему. Я остался при И.И., формально не аспирантом, а младшим научным сотрудником (действительно, как иронизировала народная артистка, с зарплатой девяносто рублей), но направление было — работать над диссертацией.
Читатель (если ты где-то есть), не соскучился ли ты по чём-либо не столь серьезном? Там тоже были вокруг юноши и девушки, и летом мы, пара несколько постарше, я, и не очень мне знакомая невзрачная девушка, вроде бы чуть младше меня, собрались в поход на озеро Селигер. Девушку все звали «Опель», аббревиатура красивой немецко-еврейской фамилии, из тех, про которых говорили, что немцы невзлюбили евреев из зависти к таким фамилиям. Приехав на Селигерскую турбазу, мы взяли напрокат лодку и, так как мы не были настоящими туристами, как, скажем, К., и нам было лень грести, мы натянули одеяло на импровизированные мачты, и ветер унес нас на противоположный конец озера. Мы разбили палатки, несколько беспокоясь о том, как мы отсюда выберемся, но наутро ветер переменился, и мы полетели тем же способом обратно. По пути пристали к острову, где была еще группа парней и какие-то бесхозные гуси. По инициативе парней, гусям скормили хлеб, вымоченный в водке, и каждый участник этого безобразия, включая нас четверых, нес своего гуся к палачу с большим ножом. Трупы ощипали и сварили лапшу, но гусятина была так жестка, что её едва можно было разжевать. Всё это заняло остаток дня. Надеюсь, вы меня оправдаете за давностью преступления.
Назавтра мы вернулись на базу, сдали лодку, и наша квадрига разделилась пополам. Надо полагать, у старшей пары были более тесные отношения, чем у нас с Опелем — или Опелью? — в том-то и дело, что пол был несущественен. Мы пошли своей дорогой по лесам, спали вместе в палатке, как дошкольники, у нас было масло, была сковородка, дров было вволю, а лисичек, собранных на месте, расчищенном для палатки, хватало и на ужин, и на завтрак. Так и прошел поход, и мы вернулись в Москву. Между нами всё же остались детскосадные дружеские чувства. Вроде бы она жила где-то близко к Савеловскому вокзалу, и я заходил к ней домой. А летом или ранней осенью 61-го года мы собрались поехать вдвоем к Черному морю, и уже купили билеты на поезд. Мы должны были понимать, что этот поход будет уже серьезней, мы будем вместе не в палатке, а в постели.
Виделись ли мы с К. в этот 61-й год? Не помню. Провал в памяти, но я определенно помнил бы памятные встречи, а вы знаете, какие встречи были бы памятны. Но вдруг что-то кликнуло, и мы встретились, за день до той поездки на юг. Это в ней вдруг что-то кликнуло — я еще скажу о том, как неуместно это выражение. Был поздний вечер, мы шли по волнистым переулкам моего любимого (не из-за неё ли?) уголка Москвы, где она жила, сели на скамейку в темном скверике. Мы целовались, как никогда раньше, я ласкал её грудь. К нам даже предупредительно подошел мент. Да, пик поцелуев, перед пропастью. Их больше никогда не будет. Она знала, что я завтра уезжаю с кем-то вдвоем. Сообщил ли я ей это при встрече или до того? Не помню. Я сказал ей: я сдам билеты, поедем в Абрамцево. Мне ведь некуда было её привести, мы всё еще жили в той же комнате шестнадцати квадратных метров. Но она сказала: ничего, поезжай.
Почему она не взяла меня с собой в Абрамцево в тот же вечер? Хотела ли она избежать финального решения? Мы были бы тогда вместе всю жизнь. Но понимала ли она, что и противоположное решение будет финальным? Да и могла ли она взвешивать и рассуждать в том скверике, среди поцелуев? Конечно, чтобы она ни сказала, я не должен был никуда уезжать. Но знаете, что у меня, идиота, было в голове? Ведь мы были оба девственники. Я думал, ладно, потренируюсь с Опелью. Разве можно в этом потренироваться, тем более с другой девственницей, к которой ко всему тому не чувствуешь физического влечения? Нет, я не мог так рассуждать, не мог рассуждать вообще, а просто шел по инерции, как в той несостоявшейся поездке в ФизТех. Было сказано в главе о любви, что мы постепенно перерастали в брата и сестру. Нет, мы постепенно летели над пропастью несколько лет, пока не оказались по ту сторону, где мы могли стать братом и сестрой, но ближе, чем брат и сестра. Разве всё было так мило и спокойно, как в её письме 94-го года? У меня это было ездой по ухабам, тряской самолета, попавшего в турбулентный слой. А у неё? Мы с ней действительно были очень разными, а я этого не понимал.
И вот я и Опель, дурацкая пара, приехали в Пицунду и сняли комнату. Тогда там еще не было многоэтажных отелей, да они нам были бы и не по карману. Я со стыдом и отвращением купил в аптеке презервативы, и мы неуклюже совершили определенные движения. Через год или около того, когда у меня уже будет своя комната, она зайдет на неё посмотреть, ляжет со мной, и, после подобных движений, скажет, что ей было несравнимо лучше с другим парнем, и вообще тот парень удивился, когда она ему рассказала обо мне, так как он не ощутил в ней никаких от этого следов. Не думайте, что со мной было что-то не в порядке, необходимые видимые признаки и физиология были налицо. Но К. меня околдовала, мне нужна была она одна.
Насытившись Пицундой, мы решили посетить Новый Афон, где меня интересовал монастырь, давно закрытый, и которому еще долго было ждать воскрешения. Дорога туда была непростой, и мы вышли на шоссе голосовать. Нас подобрали двое грузин в легковушке. Это был самый интересный эпизод нашего путешествия. Грузины заезжали по дороге к знакомым, нас угощали шашлыком, пили вино. Последнее, что я помнил — это пьянка в ресторане на горе, не знаю, где. После провала в памяти я проснулся вроде бы в раю, под пальмами, и рядом нагая одалиска. Мы могли бы и впрямь проснуться в раю или ниже. В те годы была популярна серия анекдотов про Ленина. В одном из них Ильич бреется, а рядом играют дети. А Ильич бреется и бреется — а мог бы и полоснуть! Так и грузины, вместо того чтобы полоснуть, сгрузили нас у матери одного из них, и вроде бы аккуратно взяли из кошелька десятку на расходы по дороге, а может, я и сам им дал в отключке, а может, обчелся.
У меня был в свое время на спиртное четкий выключатель. Сейчас я, разумеется, не пью больше, чем бокал красного вина на ужин, но в Москве нельзя было не пить, интеллектуальная беседа неизменно сопровождалась бутылкой, иногда и не одной. Я мог приятно опьянеть, но на определенном этапе вкус спиртного становился отвратительным, тело его больше не принимало. На этот раз выключатель не сработал. Это был второй и последний такой случай в моей жизни, пытаюсь вспомнить, по какому случаю был первый — ускользает, да и неважно. В обоих случаях, по рассказам очевидцев, никаких видимых признаков отключения не было, кроме как я начинал говорить по-английски.
За завтраком хозяйка дома под пальмами глядела на нас, особенно на Опель, с осуждением, и мы, поблагодарив, поспешили ретироваться. Мы уже были южнее Нового Афона, в Сухуми, и не стали туда возвращаться, а решили отправиться в горы. Поехали на аэродром, оттуда десятиместный самолетик летел в Псху. Оставался один билет, я дал пятерку пилоту на лапу и втиснулся тоже. Как спонтанно можно было путешествовать до интернета! Долетев, мы пошли через перевал в Красную Поляну, где ныне фешенебельный горнолыжный курорт, а тогда ничего не было и, разумеется, не надо было по пути пересекать государственную границу. На воле, среди лесов и скал, наши движения были более уместны и не столь неуклюжи. Помню её слова: «он овладел ею на вершине горы». Мы спустились на открытом туристском автобусе в Адлер, улетели в Москву, и на том путешествие было покончено, вместе с «интимностью» или как это можно назвать.
Но с К. всё было потеряно. Пошел 62-й год. Я выпросил у И.И. командировку в Вильнюс на конференцию по квантовой химии, ко мне никак не относившуюся, кроме как там была К., тоже никак ко мне не относившаяся. Она отводила от меня глаза, и я, оставив никчемные лекции, гулял по городу. В этот год умер мой дед. Ему было не то 75, не то 79 лет, паспортные данные и его утверждения расходились. Он был абсолютно здоров, замыкал круг Садового кольца для моциона, его братья, кроме рентгенолога, жили до девяноста. У него, как у всех мужчин старше шестидесяти или около того, был простатит, какой я нейтрализую ежевечерней таблеткой. Но тогда таблеток не было. Его положили на операцию, тоже не очень сложную, и он умер в больнице от воспаления легких. Такова была медицина, а ведь у этой больницы была репутация чуть ли не лучшей в Москве, даже приписанные к привилегированной академической больнице ложились туда, если у них было что-то серьезное.
Мальчику нужно куда приводить девочек, и мне отдали девятиметровую комнату, а бабушке устроили в нижней комнате в углу матрац, который подымался утром в вертикальное положение у стены. Отцу, в те годы уже заведующему лабораторией, давно уже должны были дать квартиру, каждый раз обещали, когда строили ведомственный дом, и каждый раз квартира растворялась в воздухе. Мама, после Инъяза не работавшая, устроилась школьной учительницей английского, когда сестра немного подросла, а потом и на особые курсы при МИДе в Сталинском небоскребе на Смоленской, учить детей дипломатов. Она перестала надеяться на обещания отцу, и записалась в строящийся МИДовский кооператив на Кутузовском. К концу 60-х ситуация с жильем переменится: бабушка умрет, у родителей будет «роскошная», по тем временам, квартира, две больших комнаты, в «гостиной» широкий эркер с видом на Сталинский небоскреб гостиницы «Украина», они там на фото в главе о семье, уже близко к моему отъезду. Шестнадцати — и девятиметровую комнаты обменяют на хрущобу с комнатами еще меньшими, где в спальню влезут лишь матрас на ножках и старинный скульптурный зеркальный шкаф — зато отдельная квартира! Мы с сестрой будем её делить — там будет жить тот из нас, кому она в тот момент больше нужна.
Пока ничего этого еще не было, та же мебель стояла в девятиметровой комнате. Купили чешские книжные полки и модерный письменный стол, будущую обстановку трущобной «гостиной», а полкам предстоит и дальнее путешествие: они и сейчас включены в композицию книжной стены в моем домашнем кабинете. Жаль, не увез шкаф: он уже рассыпа́лся, и я еще не уважал старину. Сестра, ей уже пятнадцать, разрисовала грубый холст, закрывавший не только окно, но и всю стену, значит, метра три длиной; она сидит у этого холста на фото в главе, ей посвященной, но узор там плохо виден.
Тем временем, я отнюдь не бездельничал, и девушки не были главной заботой (а о К. мне надо было забыть). Планировалось, что я продолжу эксперимент, заказали новое оборудование, и, пока оно не пришло, я занялся другими делами. У И.И. был договор на книгу с издательством «Химия», и он вовлек в это дело юнца, что было очень необычно, и еще более необычно, что ввел на равных, не как «негра». Ой-ой-ой, в Америке сейчас за это слово расправились бы, как в Союзе за крик «долой КПСС!», но тогда так и говорили: слова «негр» и «раб» были взаимозаменяемы, но что же тут расистского, если и белый может работать негром, лучше ли быть духом, как ghostwriter? Мы поделили работу: я писал о теории химических реакторов, а он — о практических приложениях. Книгопись и книгоиздание — долгий процесс, книга выйдет в 65-м, когда мы уже не будем работать вместе, а второе расширенное издание — в 72-м. Она будет иметь некоторый успех в СССР, и её даже переведут в ГДР на немецкий — не сообщив нам, но информация попадет ко мне в руки, когда приеду в Израиль. Я напишу им сердитое письмо, они испугаются и мне что-то заплатят. Но на английский книгу не переведут.
Но самое интересное в том, что я взялся за книгу на совершенно новую для меня тему, такой я был самоуверенный юнец! Я изучал предмет в ходе писания глав, кое-что придумывал сам, и это определило и главное направление моей работы. Заказанное оборудование не приходило, я забыл об эксперименте, поставил себе задачу по расчету и оптимизации реакторов, даже программистку мне придали — в то время нужно было расписывать, какое число послать в какую ячейку, и то, что сейчас заняло бы минуты, растягивалось на недели. В итоге я опубликовал штук шесть абсолютно бесполезных статей и защитил диссертацию в 63-м, первым в нашем выпуске. Я торопился, не понимая, что торопиться было некуда.
9. В сторону физики
Две статьи, вошедшие в диссертацию, были посланы в Доклады АН СССР. Пришла рецензия. В то время в Москве всё было по-домашнему, и я сам зашел за рецензией в редакцию, располагавшуюся в Подсосенском переулке, по случайному совпадению, рядом с домом, где жила моя хорошая знакомая, Таня — много больше о ней в следующей главе. Я случайно подглядел фамилию рецензента, весьма известную, хотя с её носителем я никогда раньше не сталкивался. Рецензент был Левич — хотя на самом деле рецензию, скорей всего, написал один из его сотрудников. У меня возникла дурацкая идея взять его в оппоненты, но как к нему подойти? Танин папа В.И. был тоже профессор-физик, и я поделился с ней этой идеей, а она — с папой, почему бы нет? Как говорилось в одной из популярных поэм детского писателя Маршака: «а то, чего требует дочка, должно быть исполнено, точка» — даже если дочка не требует, а так, дает идею. Такие, как я, были мелкой разменной монетой в академических взаимоотношениях. Левич, даже, по-видимому, не поинтересовавшись темой диссертации, далекой от его основных интересов, сказал: хорошо, а ты (или Вы) будь (те) оппонентом у такого-то (в будущем директора института, где работал Левич, но тот будет к тому времени оттуда далеко).
Вторым моим оппонентом был М. Г. С., один из ведущих специалистов по теме диссертации и вскоре членкор, работавший в Институте Катализа в Новосибирске, точней, в тамошнем Академгородке. Так, на моей защите, впервые встретились два заклятых врага. Политически М. Г. С. был из вражеского, т. е. правящего, лагеря. В свое время он курировал химическую технологию в ЦК КПСС, и, хотя его деятельность там датируется в Википедии уже Хрущёвскими временами, говорили, что он приложил руку и к Сталинским репрессиям 50-х, решайте сами, Википедии ли верить или слухам. Обе рецензии были вполне положительными, но на защите М. Г. С., против обычая, стал говорить обратное. Честно говоря, сейчас я сказал бы, что, по существу, он был прав, но тогда это воспринималось как антисемитский подвох. Формальных последствий эта речь не имела, в протоколы попала не она, а положительный отзыв, было несколько отрицательных голосов, но диссертацию утвердили в ВАКе без проблем. В тот период диссертации следовало защищать не по месту работы, моя защита была в ведущем физико-химическом институте, и это была до того беспрецедентная теоретическая диссертация в области химической технологии.
Были, однако, серьезные последствия другого рода. Левич рвался в академики, и он достоин был подняться на эту высшую ступень научной иерархии. Его фундаментальная книга, сокращу заголовок как ФХГ, уже была переведена на английский и была высоко оценена на Западе, она и поныне считается классической. Химическим отделением АН СССР в 50-х заправляли два больших ученых: Фрумкин продвигал Левича, а другой, Нобелевский лауреат — своего зятя, который тоже был замечательный ученый и тоже еврей, так что дело было не в давлении сверху. Вместо того, чтобы договориться, сегодня ты моего, а в следующий раз я твоего, наконец, кинуть монету, они так и спорили, голоса делились, проходил в академики кто-то третий, пока они не потеряли большинство. Тут Левич решил, что он может пройти в академики не по химии, а по химической технологии, может быть, даже моя защита его навела на эту мысль.
Основания на то были. ФХГ, его основной труд, содержал фундаментальную теорию как раз химико-технологических процессов, но понимали это только физики, не инженеры-химики; к тому же в том отделении АН доминировали политически враждебные нам люди. Эта тенденция, между прочим, сохранилась до сих пор. Приземлившись в Израиле в факультет химической технологии, я наивно пытался направить обучение в более фундаментальную сторону, даже представил декану полную программу, но она была далека от интересов и профессоров, и студентов. Студенты предпочитали легкие темы дипломных и магистерских работ; те, кто такие темы, хоть и негодные для публикаций, предлагали, были популярней всех. Один ведущий профессор, бывший в то время вице-президентом по исследовательской работе, пытался читать ФХГ, даже просил меня помочь, так ничего и не понял, только стал моим врагом. Когда мы с более интеллигентными профессорами, уже моего поколения, привели на преподавательскую должность моего «русского» пост-дока, старики его затравили, подбивая студентов, и тот укатил в университет получше в Америку. Я в конце концов оставил попытки что-то изменить, почти не преподавал, и занимался своими делами. Уходить так далеко в будущее, может быть, здесь неуместно, но важно отметить, что то, что мы воспринимали как противостояние между теми, кто думает, как мы и партийными бюрократами, универсально: это противостояние между думающими и держащими рычаги влияния (а думающие, думают о той ерунде, над которой работают, а не о действительно важных социальных взаимодействиях и интригах).
Химическая технология привлекала и по другой причине. Хрущев все-таки был творческой натурой, не то, что его преемник, при котором настал период гниения. Как говорили про обоих, «раньше нам освещала путь к светлому будущему лысина Никиты Сергеевича, а теперь мы шагаем к коммунизму на бровях Леонида Ильича». «На бровях» бывает пьяный, а под лысиной всё время возникали новые идеи. Опять-таки цитируя фольклор, он «разъединил райкомы и соединил санузлы, но не успел соединить пол с потолком» (потолки в хрущобах были 230 см). Он прославился на весь мир, стуча ботинком по столу в ООН. Как над ним смеялись! Фильм «Наш Никита Сергеевич» через два дня сняли с экрана, потому что весь зал хохотал, жаль, я не собрался его посмотреть. Говорили: «Кто играл Хрущева? Аркадий Райкин» (знаменитый комик). Вслед за кукурузой, Хрущев увлекся и химией. В то же время начали продвигать кибернетику, осужденную при Сталине как империалистический подвох. Помножьте одно на другое, и получатся компьютерные лаборатории, какие стали, следуя моде, открывать в химико-технологических исследовательских институтах.
Цель была дерзновенной: рассчитывать реакторы и прочую аппаратуру ab initio, с нуля — это с тогдашними компьютерами. Лишь по-настоящему проницательный физик может хотя бы частично распутать необходимую цепь приближений, даже при теперешней технике. Было мало людей, имевших хотя бы отдаленную квалификацию, чтобы это понять, а проницательные физики занимаются более глубокими теориями. А тогда даже мне, недопеченному кандидату наук, предложили заведовать лабораторией моделирования в закрытом учреждении, несколько связанном с производством химического оружия. Я отказался, у меня было уже более привлекательное предложение, хоть и на вдвое меньшую зарплату. Наверно, меня бы всё равно бы не взяли, внимательней углубившись в мою подноготную: кроме не той, как надо, этнической принадлежности, я общался с не теми людьми. Эта работа досталась другому молодому кандидату, у него была более подходящими анкета: его по паспорту не надо было бить, только по морде. Он стал впоследствии моим другом, наша последняя статья, с выпускником кафедры Левича в МГУ (ныне профессором в Rutgers с индексом цитирования лучше моего), которого я послал к нему в аспирантуру, вышла уже после моего отъезда.
Привлекательное предложение исходило от Левича. Он взял меня младшим научным сотрудником в свой теоротдел. Довольно быстро я поднялся в старшие, и еще преподавал на кафедре, основанной Левичем на мехмате МГУ. Мое изгнание кончилось, я вернулся в родной ближний юго-запад Москвы. А для Левича это было первым ходом обходного академического маневра. Он собрал теоротдел, человек двадцать, и велел всем бросить всё остальное и два года (т. е. до следующих выборов в АН) заниматься химической технологией. Узнаёте коммунистические методы, хоть Левич отнюдь не коммунист? Так Сталин форсировал индустриализацию в 30-х, Мао приказывал крестьянам строить доменные печи возле своих хижин, и Хрущев всех бросал осваивать целинные земли и сеять кукурузу.
Некоторое время я чуть ли не каждый день давал в теоротделе семинары о реакторах и прочих химико-технологических процессах, вероятно, скорее учась по ходу дела, чем просвещая слушателей. Левич был умница, я считаю его моим учителем. Его семинары были, в традиции Ландау, подобны игре в регби. Всё происходило на игровом поле. Готовить что-то заранее, например, выписывать формулы на вращающемся линолеуме «классной доски», было запрещено (сравните с нынешними презентациями на PowerPoint). Спорт заключался в том, что выступающего, как игрока, владеющего мячом, атаковали со всех сторон, и семинар продолжался до тех пор, пока аудитория не была удовлетворена или истощена, а иногда игра возобновлялась на следующем семинаре после четырехчасового хаоса. Никто не обижался, как игрок в регби не обидится за встряску в пылу игры. Некоторые, переехав на цивилизованный Запад, пострадали, не отказавшись от таких привычек. Я был знаком с талантливым, но язвительным физиком моих лет, покончившим с собой вслед за тем, как его выставили после испытательного срока и в Израиле, и в США.
Я все-таки умел в молодости учиться на ходу. Если бы я пошел на физфак и получил там регулярное образование, может быть, из меня вышел бы такой физик, каким я должен был бы стать. Позже Левич «пожаловался», что допустил ошибку: он хотел нанять инженера-химика, а нанял физика. Это был комплимент, но его главная ошибка была в другом. Сильные люди в области, куда он вторгся, такие, как М. Г. С. и поддерживавшие того академики, вторжения не потерпели. Не потерпели и необычную и для таких сборищ, и для тех времен, и вообще необычную открытую перепалку между Левичем и М. Г. С., какая была, в частности, на знаменательных конференциях в Академгородке в 65-м и 66-м. Левича не выбрали в академики. Отчаявшись бороться с ветряными мельницами и побуждаемый сыном Женей, он подал на отъезд, о чем я уже рассказал.
Тем временем, я, как и раньше, торопился. Левич придал мне двух аспирантов, оба всего на четыре года младше меня, и оба ныне мертвы. Левич был официальным руководителем, а на самом деле руководителем был я один, Левич не подписывал наших статей, в отличие от советских академиков, набиравших статьи тысячами. Оба аспиранта были хороши в работе, а один из них, Юрочка, к тому же хорош собой, и это он впоследствии женится на моей разведенной жене. Как раз с ним мы опубликовали в 68-м статью, которая станет существенной для моей будущей деятельности, но идея была моя. И идея, и её осуществление были просты: могла возникнуть ситуация, когда, без всяких внешних воздействий и внутренних неоднородностей, одна сторона плиты становилась горячей, а другая холодной. Подобное «спонтанное нарушение симметрии», которое станет сосредоточием моих мыслей, играет, в различных его проявлениях, громадную роль на всех просторах физики, от элементарных частиц через земные явления до строения вселенной, но я этого тогда не знал.
Еще до того, как развернулась безуспешная атака Левича, за океаном и по ту сторону железного занавеса эпицентром подобного натиска стал университет Миннесоты, где на факультете химической технологии сошлись два выдающихся прикладных математика, Н.А. и Р.А., и замечательный физико-химик, которого все звали «Skip», написавший восторженное предисловие к переводу ФХГ. Однажды упало с ясного неба письмо от Д.Л., бывшего ученика Н.А., и моего будущего друга, который вскоре станет, будучи даже на два года младше меня, главой факультета химической технологии в Хьюстоне. Он откопал мою статью о нарушение симметрии — идея была представлена на семинаре чешским гостем как его собственная. Ответить было целым делом, так как безобидное письмо на пути за границу должно было пройти несколько уровней цензуры. Когда, с потеплением и разрядкой, из-за ржавеющего железного занавеса приехали в Москву Р. А. и, Д.Л., им сказали, что я уехал в отпуск, в то время как я безуспешно пытался с ними связаться. Но мы еще встретимся. Я перевел на русский книгу Р.А. о теории химических реакторов, о чём он с удивлением узнает от меня при встрече — таково было отношение к авторским правам в СССР.
Сам я безуспешно пытался выбраться за границу — нет, не с целью дезертировать, а на научную конференцию. Обычная стратегия была такова: запрос долго рассматривали по инстанциям, даже включая унизительный медицинский осмотр, пока срок конференции, имевшейся в виду, не приходил, и вопрос не отпадал сам собой. Позже, уже в 70-х, меня пригласили приехать в Прагу (в социалистическую страну, из которой нельзя удрать) за их счет в любое удобное для меня время — и тут с разрешением тянули, пока я не уехал насовсем.
В 69-м я защитил докторскую, к завалу которой в ВАКе М. Г. С. наверняка приложил руку. Но самое интересное, это то, что, когда я уже подавал на отъезд, мне передали, что он предлагает быть моим оппонентом на новой защите. Уж не знаю, как это было согласовано с теми, кто, наоборот, желал, чтоб я убрался восвояси. Посмотрите на фото, как мы дружески беседуем. Происходит это в 2002-м, в том же институте, где я защищал кандидатскую, там тогда работали и М. Г. С., и мой лучший друг, из нашей же группы в МИТХТ. Я приехал на курс «Центра непрерывного образования в области химико-технических наук для передовых технологий», им организованный с моим участием, который вскоре прикрылся. Он нас и сфотографировал, и потом сказал: «Моцарт и Сальери сорок лет спустя».
В физико-химическом институте, с другом (слева) и врагом (справа)
Он, самый давний друг, с кем, начиная с 90-х, я держал постоянную связь, угодил после выпуска в «ящик», где разрабатывали запрещенное химическое оружие. Он выбрался оттуда в физико-химический институт, но не мог и думать об отъезде. Он был мастер спорта по туризму, в СССР туризмом называлось не то, что сейчас, надо было, по крайне мере, хотя бы спать в палатке, а быть мастером спорта по туризму значило идти не раз с 30-килограммовым рюкзаком в места, где можно было за месяц не встретить ни живой души. Он был, как и мой отец, настоящим думающим и умелым инженером, и он преуспел в практических инициативах под конец перестройки. После развала СССР таких, как он, вытеснили более молодые и менее щепетильные. В 10-е годы мы регулярно связывались по скайпу. Четыре года назад я позвонил ему, чтобы поздравить с восьмидесятилетием, но ответа не было, и больше я от него не слышал, что могло означать только одно.
Мое поколение, кроме тех, кто, как я, вовремя уехал, было самым неудачливым. Наши родители еще походили на great generation Америки. Они были слишком молоды, чтобы пострадать от террора 30-х годов, они прошли войну, они, в большинстве, еще были верными советскими людьми, не зная ничего лучшего. Поколение, родившееся после войны, не было тем счастливейшим поколением, на пике благосостояния, как бэби-бумеры на Западе, но они тоже вошли в сексуальную революцию на пике молодости, и были в зрелых летах, когда СССР развалился. Мои же сверстники были в этот критический момент уже пожилыми, нам было за тридцать в раскованные 70-е и у тех, кто остались в Союзе, годы зрелости совпали с годами гниения страны.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Не та жизнь предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других